8
В пещере Одолламской
В расположенной на гористой окраине Иудеи, прямо над филистимской равниной, пещере Одолламской, в которой я укрылся после возвращения из Гефа, дела мои стали понемногу принимать более приятный оборот. Впрочем, поначалу веселого было мало, улучшения произошли далеко не за одну ночь. Завернувшись в изодранный плащ, я спал на земле, окруженный какими-то темными тварями, угрожающе менявшими во мраке свои очертания, и размышлял над тем странным явлением, что человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями. Ну, и еще наблюдал для разнообразия за светляками.
К удивлению моему, по мере того как стали просачиваться и распространяться слухи о том, где я затаился, до меня начали по крутым, обожженным, усеянным валунами склонам добираться люди, желавшие поступить ко мне на службу. Порою они прибредали по одному, порою по двое, по трое, но выпадали и дни, когда я всех пришедших и пересчитать-то не успевал; люди прибывали, вливаясь в набирающий силу поток. И что за люди, вы не поверите! Самая сволочь, отбросы общества. Никчемники. Бандиты и головорезы. Все притесненные, и все должники, и все огорченные душею, все стекались ко мне, и сделался я начальником над ними. Создавалось впечатление, будто каждый бездельник, неудачник, мошенник и разбойник, какой только есть в наших краях, почитает за честь присоединиться ко мне. Скоро пришлось выставлять часовых, чтобы они гнали взашей всех, кроме самых отчаянных и закаленных в бою. Оставшиеся при мне были выносливы, бесстрашны и опытны, ибо жизнь, ведомая преступниками и изгоями в пустынях иудейских, по которым мы стали вскоре скитаться, не для пугливых и слабых, не для людей, разбалованных удобствами, наподобие моих сыновей.
Одним из первых присоединился ко мне Иоав. Он явился сюда в поисках приключений и привел с собою еще двух моих племянников, своих братьев Авессу и Асаила. Да и прочие мои родичи тоже устремились ко мне, страшась за сохранность жизней своих. Опасаясь кровавой бани, в которой искупал бы их Саул, все мои братья и все прочие из дома отца моего, едва прослышав о твердыне, которую я создавал в Богом забытых пещерах Одолламских, притекли ко мне так быстро, как только могли. Имущество, брошенное ими, было конфисковано. Я, разумеется, принял их, даже моих сварливых братцев, коим предстояло, как я по прошествии времени с удовлетворением обнаружил, прожить ничем не примечательные жизни, ничьего решительно внимания к ним не привлекшие. Вскоре у меня набралось около четырехсот человек. Местность мы знали хорошо и были легки на подъем. Едва ли не первым делом я позаботился спровадить подальше отца с матерью, чтобы они не мешались у меня под ногами. Я отправился в Ен-Гадди, а оттуда, перебравшись через Мертвое море, в Массифу Моавитскую, желая выяснить, нельзя ли мне отдать их под защиту тамошнего царя, и он дозволил им приехать и жить у него. Тут пришлись кстати старые семейные связи, которыми я обязан прабабке моей с отцовской стороны, Руфи Моавитянке, они-то и позволили мне с легкой совестью исполнить сыновний долг в отношении моих родителей. Отец к тому времени уже мало что соображал от старости, а страна Моав была в качестве дома престарелых ничем не хуже прочих и позволяла мне отделаться и от отца, и от матери.
По мере того как возрастало число моих людей, мы рыли для себя норы, которые и поныне находят в горах, в пещерах и в неприступных местах. В тот ранний период главным основанием моих опасений по части Саула, а также предчувствий, что рано или поздно он выступит против меня со своими тысячами, стал закон Файнберга. Закон этот гласит, что если Саул имеет возможность увидеть меня в моем укрытии, то и я имею возможность увидеть, как он приближается, и принять любые меры, какие сочту уместными. Бывало, что я собирал вещички и сматывался. Но если местность, в которую он нас загонял, оказывалась суровой, открытой и труднопроходимой, то и позиции наши приобретали относительную неуязвимость — недоступность для лобовой атаки и неприступность в случае осады. Мы могли преспокойно обходить его с фланга и ускользать, едва он, уповая на численное превосходство, переходил в наступление. Примерно так все и происходило всякий раз, что Саул появлялся в пустыне Ен-Гадди, в пустыне Маон или в пустыне Зиф. Я легко уклонялся от встречи с ним, и было даже два случая, когда я находил Саула спящим на земле и мог убить его. И уж я не упускал возможности известить его об этом.
— Твой ли это голос, сын мой Давид? — спрашивал он каждый раз, мигая и морщась, словно от боли, а уразумев, что я его пощадил, заливался слезами.
В Ен-Гадди получилось особенно смешно, потому что Саул приволокся прямиком в пещеру, в которой мы прятались, и не заметил нашего присутствия. Нечто обладающее поверхностным сходством с этим случаем произошло между Одиссеем и Циклопом, не правда ли? Один раз Саул совсем было окружил нас в пустыне Маон, но тут на помощь мне послушно явились филистимляне, которые напали на земли его со всех сторон и вынудили Саула вернуться, чтобы оказать им сопротивление. То был, как вы знаете, далеко не единичный случай, когда мы с филистимлянами действовали заодно и к вящей выгоде друг друга. В сущности, единственное, за что меня, выступившего вместе с царем Анхусом биться против Саула на Гелвуе, угрызала совесть, так это за то, что угрызений совести я никаких не испытывал. Последнее нередко заставляло меня дивиться себе самому. Насколько я помню, проблема выбора, вставшая передо мной, когда я вознамерился сражаться с Саулом и народом моим, состояла в том, что выбора-то у меня и не осталось. Кто, интересно, просил народ сохранять верность Саулу, когда народ этот понял уже, что Саул — самый что ни на есть замудоханный псих? И с Урией тоже мне выбирать не приходилось. Вирсавия была беременна, а он упрямо отказывался переспать с ней и тем самым волей-неволей прикрыть ее неверность, вот и пришлось послать его назад, на погибель. Я же предоставил ему на выбор две возможности, так? Убил ли я Урию ради того, чтобы избежать скандала, или потому, что уже положил в сердце своем взять жену его? Бог его знает. Ибо не только лукаво сердце человеческое более всего, оно также крайне испорчено. Даже мое. Опасность, сопряженная с царским положением, в том-то и состоит, что по прошествии какого-то времени ты сам начинаешь верить, будто ты действительно царь.
Файнберг, как вам известно, человек, не лишенный причуд, и, видимо, оттого закон его перестал работать мне на благо, когда личная армия моя увеличилась. Хотя скалистая местность, в которой мы укрывались, и образовывала естественную твердыню, она была также настолько сурова, что не позволяла скопившемуся у меня грозному войску расположиться с удобством и роскошью, которые могли бы побудить нас остаться здесь надолго. Это была не жизнь. И потому с неотвратимостью приблизился день, когда мы свернули наши пожитки и углубились в Иудею, оставив филистимскую границу далеко позади. Мы выступили в поход с большой дерзостью и немалым трепетом. Робкий сердцем не сандалит повариху. Вот мы и покинули Одоллам и обосновались на новом месте, в лесу Херет. А следом, после долгих споров и размышлений, мы совершили первый наш по-настоящему решительный шаг, отважившись на рискованную вылазку против филистимского войска, штурмовавшего иудейский город Кеиль и грабившего гумна.
Как раз перед броском на Кеиль я в первый раз и перемолвился с Богом. И Он мне ответил. Помог принять решение. В ту пору Он всегда отвечал мне, так что я не нуждался ни в Самуиле, ни в Нафане. Я сам обращался к Нему. В ту пору я был с моим Богом на более дружеской ноге, чем даже эти двое. Не диво, что я возгордился. Мне только еще предстояло узнать, что погибели предшествует гордость, и падению — надменность.
Авиафар, единственный, кто уцелел в ужасающей резне, учиненной над священниками и домочадцами их, прибежал в то время ко мне, держа в руке священный ефод покойного отца своего, великого священника в Номве. Он принес с собой новость о бойне. Я и до сей поры не могу взять в толк, как люди шли после этого на службу к Саулу, почему он всякий раз с такой легкостью набирал свои три тысячи, необходимые ему, чтобы гоняться за мной? Потому что он был царем? Но что такое царь? Я сам царствую уже лет сорок, а и посейчас не понимаю, отчего народ радуется, увидев меня, почему люди чувствуют себя возвеличенными, получив от меня слово или взгляд, и почему солдаты мои оберегают мою жизнь с таким усердием, что готовы пожертвовать своими, лишь бы моя осталась цела? Авиафара я принял потому, что отец его умер, прославляя меня.
— Кто из всех рабов твоих верен, как Давид? — дерзко вопросил отец его, защищая меня перед Саулом.
На что Саул ответил:
— Ты должен умереть.
— Останься у меня, не бойся, — поспешил я успокоить молодого Авиафара, походившего на привидение и трясшегося от испуга, — ибо кто будет искать твоей души, будет искать и моей души. Ты будешь у меня под защитой. Я буду врагом врагов твоих и противником противников твоих.
Я сдержал это обещание и намерен постараться, чтобы после того, как я помру, с моим старым другом ничего дурного не содеялось. С Адонией на этот счет проблем не предвидится, поскольку Авиафар, как всегда наивный и ортодоксальный, помогает Адонии и одобряет его идею устроить большой званый завтрак на холме. А вот насчет Вирсавии с Соломоном я сомневаюсь.
— Будь милосердна, — внушаю я первой, — к тем, кто, подобно Авиафару, стар и в летах преклонных. Когда-нибудь и ты тоже состаришься.
— Авиафару? — неопределенно отзывается моя белокурая Вирсавия, пропуская внушение мимо ушей, украшенных золотыми колечками серег, одной из которых она соблазнительно поигрывает.
С Соломоном разговаривать труднее, потому что Соломон притворяться не умеет.
— Шлёма, пожалуйста, отнесись сколь можешь внимательнее к тому, что я тебе сейчас скажу. Меня очень заботит участь моего священника Авиафара. — Тут мне приходится с неудовольствием приостановиться. Мой царственный сын старательно заносит на глиняную табличку даже эти мои вступительные слова. — Когда я умру и меня похоронят…
— Да будешь ты жить во веки веков, — вставляет Соломон.
— …царство мое, вероятно, перейдет к брату твоему Адонии.
— Он брат мне лишь наполовину, — педантично напоминает Соломон.
— И если нечто непредвиденное постигнет Адонию, помешав ему стать царем…
— Да? — навострив уши, говорит Соломон.
— …я хочу, чтобы ты слово в слово исполнил то, что я сейчас скажу тебе об Авиафаре.
— А что может постигнуть Адонию, помешав ему стать царем?
— Мы говорим с тобой об Авиафаре, — обрываю я Соломона. Тут меня снова отвлекает его возня со стилом. — Соломон, ответь мне на вопрос, который давно не дает мне покоя. Почему ты все еще пишешь на глине, когда чуть ли не все вокруг перешли на папирус?
— Я думаю, это оттого, что я поумнел, — с некоторым тщеславием сообщает он.
— Что же тут умного?
— Папирус в нашем влажном климате гниет, да и чернила расплываются.
Может, и поумнел. Я грустно киваю.
— Я тоже начинаю тревожиться о моих свитках, — признаюсь я. — Рано или поздно они рассыплются в прах, и никто уже не сможет прочесть обо мне ни слова. Жаль, что я не запечатлел слова мои в глине.
— Я запечатлеваю слова твои в глине.
— Я имею в виду все мои слова, даже те, с которыми я обращался к другим людям, и в особенности те, что я написал. Мои притчи, псалмы и другие песни.
— А ты сложи свои свитки в пещере Ен-Гадди, что у Мертвого моря, — говорит Соломон с уверенностью, которая граничит с нахальством.
— Это еще что за вздор? — вскидываюсь я.
— Если ты хочешь их сохранить. Это поможет.
— Ну да?
— Там они уцелеют.
— А ну тебя.
— Нет, серьезно, — настаивает Соломон.
— Ладно, не будем спорить.
— Воздух на Мертвом море сухой, — продолжает Соломон, — так что свитки твои, если хранить их в пещере Ен-Гадди, протянут долгие годы.
— Да кончай ты чушь-то пороть, — осаживаю я его, чувствуя, что с меня уже хватит. — Как может бумага протянуть многие годы? Я говорил с тобой про…
— Авиафара, — в виде напоминания зачитывает он с таблички.
— Он был мне другом всю мою жизнь. — Я уже злюсь на себя, что позволил Соломону попусту тратить мое время. — В горе и в радости. Мне необходима уверенность в том, что с ним ничего не случится. Что бы ни произошло после того, как я испущу дух, и ты, и кто угодно другой должны будете почитать Авиафара неповинным во всех делах моих. Ты понимаешь, что я имею в виду?
Соломон серьезно кивает с выражением человека, чрезвычайно озабоченного ответственностью за выполнение дела, которое я ему доверяю.
— Я понимаю, что ты имеешь в виду.
— И что же я имею в виду?
— Ты не хочешь, чтобы я отпустил седины его мирно в преисподнюю, правильно? — И для проверки он заглядывает в свою писанину.
Ой-вэй, безмолвно стенаю я, но однако ж заставляю себя сделать глубокий вдох.
— Нет-нет-нет-нет и нет! — чуть ли не кричу я. — Ты идиот или что? Хоть что-нибудь ты толком уразуметь способен?
Соломона эта моя вспышка оставляет совершенно спокойным.
— Ты ведь хочешь, чтобы я убил его, так?
— Нет, Шлёма, — со вздохом поправляю я его. — Я не хочу, чтобы ты его убивал. Чувствуешь разницу? Ты знаешь, что означает слово «неповинный»?
— Нет.
— Нет? — Течение моих мыслей утыкается, так сказать, в запруду. — Ты не знаешь, что означает «неповинный»?
— Не знаю, — говорит Соломон.
— А догадаться можешь?
— Это какие-то такие седины? — догадывается он.
— Ах, мать твою. Да нет же, Соломон. Слушай, ты вполне уверен, что ты — плоть плоти моей и кость кости моей? Меня, например, убедить в этом будет трудновато.
— Я не понимаю, что это значит, — отвечает он.
— Как по-твоему, яблоко далеко от яблони падает?
— И что это значит, я тоже не понимаю.
— Твоя мать уверяет, будто ты часто повторяешь эти слова.
— Так я же их от тебя услышал.
— Я никогда ничего подобного не говорил, пока не услышал эту фразу от тебя.
— Надо будет проверить по табличкам.
— Так давай проверь как следует, — внушаю я ему, — потому что ты перепутал сказанное мною об Авиафаре со сказанным об Иоаве и Семее.
— Семее? — Он смотрит на меня бессмысленным взглядом.
— Ты уже забыл про Семея? — Я оскорблен и разгневан. — Разве я не говорил тебе о Семее?
И я с испугом вижу, что он качает головой.
— Неужели ты действительно ничего не знаешь о Семее? Не может быть! О том, как он поносил меня и швырял в меня грязью, когда я бежал из Иерусалима, и как валялся в грязи у ног моих, когда я вернулся с победой, подавив мятеж Авессалома? Ты никогда не слышал о Семее, о том, как гнусно он со мной поступил? Да я же наверняка тебе про него рассказывал. Я просто уверен в этом. Черт подери, да что с тобой такое творится?
— Пожалуйста, расскажи еще раз, — навострив стило, просит меня сын.
— Поройся в своих табличках, — резко отвечаю я.
— У меня столько табличек, что в них уже ничего не отыщешь.
— А кто тебя заставлял с ними связываться? Нет, ответь мне честно. Ты и вправду не знаешь, что значит «неповинный»?
— Откуда же мне знать, что это значит?
— Это значит не имеющий вины, Соломон. Слушай, Соломон, неужели умный мальчик вроде тебя не способен сам додуматься до такой простой вещи?
— Нет, я, конечно, способен, после того как мне все объяснят. — Он коротко кивает. — Теперь понимаю. Ты хочешь, чтобы я отпустил седины его мирно в преисподнюю, верно? Хочешь или не хочешь?
— Хочу.
На лице его обозначается разочарование.
— Теперь всю табличку придется переписывать.
— А ты просто вычеркни слово «не».
— И точно! — Он с живым удовольствием вносит исправление. — Так что там насчет седин?
— Уже не важно, — говорю я ему. — Просто запомни: Авиафар. Это тебе задание на сегодняшний день. Такой пустяк, как одно-единственное имя, ты способен запомнить?
— Конечно способен, — говорит Соломон. — А какое?
— Ависага!
Она появляется во всей красе своей, подобной ночи безоблачных стран и звездных небес, моя поразительная Сунамитянка, и в который раз указывает Соломону на дверь. Я прошу ее привести мне Ванею, широкоплечего, широкогрудого, сильнорукого, и повторяю ему мое предсмертное распоряжение насчет доброго отношения к Авиафару. Ванее удалось уцелеть, несмотря на убийственную вражду Иоава, которому я, поставив Ванею во главе моей дворцовой стражи, внушил смертную зависть.
— Может быть, тебе стоит и Нафану то же сказать, — предлагает Ванея.
— Нафан, — кисло отвечаю я, — такой же умный, как Соломон.
Широкоплечий, широкогрудый, сильнорукий Ванея не замечает сарказма, и в результате на свет появляется еще одна достойная сожаления поговорка.
Клянусь вам, я часто чувствую, что гораздо прочнее стоял на ногах, когда боролся за то, чтобы выжить и стать царем, чем после того, как стал им. Путь к успеху приятней, чем сам успех. Хотите верьте, хотите нет, но Бог отвечал мне всякий раз, как я к Нему обращался. Я предлагал Ему вопрос. Он давал мне вежливый ответ, неизменно тот самый, который я хотел получить. Беседы наши протекали ровно. Он никогда не орал на меня, как орал на Моисея. Никогда не требовал, чтобы я разувался. Если мне нужно было что-то выяснить, я обращался к Нему. И самый первый мой вопрос я задал Ему перед походом на Кеиль.
Многие из моих людей выступали против этого похода, говоря, что существование наше в Иудее и без того достаточно шатко, так зачем же обнаруживать себя и перед Саулом, и перед филистимлянами, да еще зля при этом обе стороны. Филистимляне воевали с небольшим укрепленным городом, силы их были незначительны; идея напасть на них принадлежала мне. Но мне необходима была уверенность, ибо неудача в самом начале означала бы для меня немедленный крах. И я решил попытаться переговорить с Богом напрямую. В гадание по дыму я как-то никогда особенно не верил.
— Я, пожалуй, попробую еще раз все обмозговать, — сообщил я тем, кто участвовал в совете, и удалился на тенистую лесную прогалину. Что я, собственно, терял? В худшем случае Он ничего мне не скажет. И я с ходу взял быка за рога.
— Идти ли мне, и поражу ли я этих филистимлян? — прямо спросил я у Бога. Я, правда, не вполне понимал, в какую сторону мне следовало при этом смотреть.
И Он тут же ответил:
— Встань и иди в Кеиль.
— Вот, мы боимся здесь, в Иудее, — проинформировал я Его.
— Я предам филистимлян в руки твои.
Я ушам своим не поверил. В упоительно приподнятом настроении я бегом вернулся на совет и объявил:
— Господь сказал, что Он предаст филистимлян в руки мои.
— Ты разговаривал с Богом? — Они уставились на меня в благоговейном изумлении.
— Он дал нам гарантии.
И я пошел с людьми своими в Кеиль, и воевал с филистимлянами, и подрезал им поджилки, и лупцевал их, и всяко их донимал, пока у них головы не пошли кругом, и ноги не подкосились, и стало им не по силам все это выносить, и мы угнали скот их, и нанесли им великое поражение, и спасли жителей Кеиля от грозившего им угнетения и жестокостей. Мы чувствовали себя героями. Люди мои отдыхали и праздновали победу. Известное дело, городская жизнь одурманивает человека. С лиц моих людей не сходили улыбки, им очень хотелось остаться здесь навсегда.
— Все лучше, чем в лесу, — убеждал меня Иоав. Я только качал головой. — Да в чем дело-то?
— В Сауле. Сколько, по-твоему, времени потребуется ему, чтобы придти сюда, после того как он узнает, что мы обосновались в городе со стеной и воротами?
Иоав не видел тут никакой проблемы.
— Запрем ворота и не пустим его, — говорил он. — Кто нам мешает?
— Закон Файнберга.
— Файнберга?
— Если мы сможем его не пустить, — объяснил я, — так и он сможет нас не выпустить. А жители Кеиля? Как они, по-твоему, поступят, прослышав, что Саул хочет придти в Кеиль и разорить город ради меня?
— Жители Кеиля? — Иоав и мгновения не поколебался. — Мы же жизнями рисковали, чтобы спасти их. Жители Кеиля благодарны нам и будут нам верны.
— Ой, не зарекайся.
— Они будут стоять за нас до конца.
— Я, пожалуй, попробую еще раз все обмозговать, — сказал я и снова отправился на одинокую прогулку по лесу. Мне не составляло большого труда представить себе, как возликует Саул, решив, что Бог предал меня в руки его, ибо я сам себя посадил под замок, войдя в город с воротами и запорами.
— Саул, — сказал я Богу, переходя, как и в прошлый раз, прямо к делу. Мне не хотелось отнимать у Него много времени. — Придет ли сюда Саул, как полагает раб Твой?
— Ставь собственную задницу на кон, не ошибешься, — ответил Господь.
— Предадут ли жители Кеиля меня и людей моих в руки Саула?
— Надо же, он еще спрашивает!
— Предадут?
— Предадут.
— Тогда нам лучше отсюда уматывать, верно?
— Мог бы и сам дотумкать, — сказал Господь. — Для этого необязательно колледж кончать.
И снова я поспешил назад с полученным откровением.
— Бог мне свидетель, — решительно объявил я, — мы должны встать и выйти отсюда, ибо созвал Саул весь народ на войну, чтоб идти к Кеилю, осадить нас здесь.
Мы вышли из Кеиля и ходили, где могли, а Саул проискал нас целый день. К тому времени у меня было уже около шестисот человек. Саул же никогда не выступал меньше чем с тремя тысячами. Мы пересидели какое-то время в неприступных местах, а после на горе в пустыне Зиф. Мы также маневрировали по пустыням Маон и Ен-Гадди. Все это части пустыни Иудейской, и человеку со стороны порой трудно бывает понять, чем одна пустыня отличается от другой. Пустыня Зиф расположена близ города Зиф, Ен-Гадди — близ Ен-Гадди, а Маон — вкруг Кармила, в котором я отыскал Авигею, тогда еще пребывавшую замужем за Навалом, и взял первую мою настоящую женщину в первые мои настоящие жены сразу после того, как помер ее невоспитанный свинтус муж. Прослышав, что она овдовела, я недолго тянул с предложением. От силы минуту.
Как раз в пустыне Зиф, в лесу, Ионафан и отыскал меня, дабы чистосердечно поведать о своей вере в то, что Бог возлюбил меня и что он, Ионафан, тоже теперь считает: в должное время я стану царем над Израилем.
— Из твоих бы уст, — ответил я с благочестивостью, не уступавшей Ионафановой, — да в Божьи бы уши.
Слова его были не столько объявлением непреложного факта, сколько проявлением теплых чувств, но я все равно рад был их услышать, сдавленный голос его и чрезмерная, показная даже, эмоциональность меня не отталкивали. Ни он, ни я, оба мы не могли знать, что этой нашей встрече суждено стать последней: на Гелвуе, где я вполне мог оказаться в рядах врагов его, Ионафану предстояло пасть и так никогда и не порадоваться исполнению своего пророчества.
— А я буду служить тебе и буду вторым по тебе, — продолжил он свой торжественный обет, который дальнейшие события лишили всякого смысла; взгляд его оставался потупленным, как бы от деморализующего смирения. — Не бойся руки отца моего, ибо ты будешь царствовать, и отец мой знает это. Он не любит меня, Давид. И никогда не любил. Он чуть не убил меня после того, как я столь отличился в битве при Михмасе. Только за то, что я поел меда, так он сказал, но я уверен — из зависти. Народ тогда встал как один человек и спас меня. Впрочем, отец мой никого из своих детей никогда по-настоящему не любил. Ты был единственным, кого он полюбил на недолгое время, и ты ни в чем не подвел его и ни в чем не знал неудачи. Может быть, потому он ныне и боится тебя и ищет смерти твоей.
— Если верить ему, это я ищу его смерти.
— Он не в своем уме, Давид. В Михмасе он собирался атаковать их в лоб. Он и сейчас намерен проделать это. Мне кажется, отцу ненавистна мысль о том, что кто-то станет ему наследовать, вот он и норовит, погибнув, утянуть за собою всех нас. Тогда, в Михмасе, я почувствовал, что должен предпринять нечто, способное его остановить. Потому-то я, дождавшись ночи, и ушел тайком с моим оруженосцем, чтобы попытать удачи на извилистой горной тропе, ведшей к передовому отряду филистимлян. Тропа была крутая, каменистая, — продолжал он, — быстро взобраться по ней я не мог. Я оказался между острой скалой с одной стороны и острой скалой с другой.
Он надумал рискнуть и показаться вражеским часовым, выдав себя за местного израильтянина, который прятался в пещере, а теперь просит пропустить его, чтобы он мог вернуться в свой жалкий домишко в пустыне.
— Если они позволят нам подняться к ним, — прошептал он оруженосцу, — мы поднимемся. Я возьму с собой копье, и, надеюсь, Господь предаст их в руки наши. А не позволят, так не позволят. Вернемся в лагерь. Волков бояться — в лес не ходить.
Филистимляне презрительно и насмешливо разрешили ему подняться к ним, намереваясь поглумиться над Ионафаном и, может быть, даже подергать его за бороду.
— Вот, евреи выходят из ущелий, в которых попрятались они, — перекликались филистимляне. — Взойдите к нам, мы вам покажем пару штучек.
Лучше б им было прикусить языки. Прежде чем они сообразили, как он их надул, Ионафан перебил около двадцати человек на половине поля, обрабатываемого парою волов в день. Уцелевшие разбежались и, питая уверенность, что Ионафан возглавляет авангард крупного отряда, пришедшего, чтобы их окружить, принялись сеять своими преувеличенными россказнями панику в главном стане. Слух об учиненной Ионафаном резне, неудержимо разрастаясь, пронесся по лагерю, и начался ад кромешный. В свете ранней зари дозорные израильтян увидели, что филистимляне рассеиваются, ударившись в бегство. Саул, пользуясь случаем, приказал наступать, а затем все испортил бессмысленным обетом, принесенным им Богу, но, судя по всему, мстительно направленным против Ионафана.
— Проклят, кто вкусит хлеба до вечера. — Таков был идиотский приказ, отданный Саулом, который к тому времени уже произвел перекличку и отличнейшим образом сознавал, что только Ионафан мог учинить всю эту заваруху и что о запрете его Ионафан, до той поры еще не возвратившийся, ничего знать не будет.
Израильтянам, с голодухи слабым на ногу, пришлось еще до наступления вечера прекратить преследование врага. Они накинулись на добычу, и брали овец, волов и телят, и закалывали их на земле, и ели с кровью. Саул такое их поведение не одобрил. Ионафан же вернулся в лагерь с глазами, посветлевшими от меда, которого он вкусил в лесу. Услышав о запрете Саула относительно вкушения хлеба и увидев, что этот запрет помешал перебить филистимлян в гораздо больших, чем можно б было, количествах, он отозвался о нем неодобрительно. Саул же беспощадно и последовательно подвигался к своей немилосердной цели, к расправе с Ионафаном. Он действовал методом исключения, раз за разом бросая жребий. Жребий указал сначала на колено Вениаминово, то есть на Саулову семью, а затем обнаружился и главный виновник — Ионафан.
— Я отведал концом палки, которая в руке моей, немного меду, — сказал Ионафан, — и вот, за это я должен умереть?
— За это, — ответил Саул и пожал плечами, словно бы умывая руки, — ты, Ионафан, непременно умрешь.
Однако народ-то понимал, что именно Ионафан доставил в тот день столь великое спасение Израилю, и не позволил даже волосу упасть с головы его на землю. Народ освободил Ионафана и прятал его до поры, пока не утих гнев отца его.
— Он завидовал мне, — сказал Ионафан. — Завидовал той роли, которую я сыграл в этом деле. После того он никогда уже не доверял мне и меня не любил. А в тот день ему и вовсе не терпелось избавиться от меня. Просто видно было, как это желание пылает в глазах его. Когда я понял, что он и вправду намерен убить меня, я понял и еще кое-что. Царь, отец мой, безумен. А следом понял и кое-что похуже. Господь, Бог мой, тоже безумен. И, поняв все это, я зарыдал. Сердце мое разбилось, а мне было все равно.
Остается благодарить Бога хотя бы за то, что Ионафан не рыдал, рассказывая мне об этом. Ионафан любил меня, я знаю, а я его не любил. И я также знаю, до чего это неприятно.
Знаю, потому что люблю Вирсавию, а она меня не любит. Знаю, потому что любил сына моего, Авессалома, а он убил бы меня, если бы смог — если бы потрудился перехватить меня, вместо того чтобы самодовольно медлить, послушавшись совета тайного агента, оставленного мною при Авессаломе, дабы всячески льстить ему и сбивать его с дельного пути. И все же я не смог прикончить Саула, когда мне выпала такая возможность. Люди ведь тоже разные бывают, не так ли? Оглядываясь назад, я сокрушаюсь о том, что не вел себя с Ионафаном подушевнее во время той нашей, оказавшейся последней, встречи. Я говорил с ним немного холодно, высокомерно. Но откуда ж мне было знать, что ему предстоит умереть? Из всех печальных слов, когда-либо слетавших с пера иль с языка, печальней этих нет: могло иначе быть.
Возможность убить Саула я получал дважды. В первый раз она выпала мне в пустыне Ен-Гадди, в горах, где живут серны, в окруженной овечьими загонами пещере, где мы прятались и куда Саул зашел ради нужды и присел, чтобы облегчиться. Я мог бы убить его уж за то, что он там нагадил. Но, увидев, как шанс покончить с ним сам лезет мне в руки, я почувствовал, что сердце мое раздирает смесь жалости и страха, и позволил ему уйти.
— Господь предал его прямо в руки твои, — укорил меня Авесса после ухода Саула. — Почему ты не позволил мне пригвоздить его к земле одним ударом? Второго бы не понадобилось.
Ответ мой был прост:
— Он напомнил мне спящего отца моего.
— Дедушка Иессей ничем не походил на Саула, — недовольно отозвался Авесса.
Я не стал с ним спорить. Взывать к чувствам трех толстокожих сыновей сестры моей Саруи всегда было то же, что бросать жемчуг перед свиньями, впрочем, это относится и к шестистам примерно воинам, состоявшим при мне в ту пору. Среди тех шестисот был, между прочим, и Урия Хеттеянин, он даже входил в тридцатку лучших бойцов. Когда улеглись все гражданские смуты, я, не скупясь, наградил его обширным имением на юге, дабы он обрабатывал на досуге землю и заодно уж охранял границу. Кто его просил жениться на сладострастнице, у которой зудело в некоем месте от желания перебраться в Иерусалим? Разве я виноват, что она понравилась мне после того, как он уступил ее приставаниям и согласился переехать сюда? Конечно, мне следовало его предупредить, я и тогда мог бы сказать ему, что лучше жить со львом или драконом, чем вселить в дом свой жену порочную, благо я уже отнял Мелхолу у Фалтия, и она жила в одном со мною дворце, по целым дням изводя меня осиным зудом. Что восхождение по тропе песчаной для ног старика, то и жена многословная для мирного человека. И что оставалось делать легковозбудимому молодому царю, каким я тогда был, однажды под вечер увидевшему с крыши царской своей резиденции сияющее сокровище, каким была в то время Вирсавия? Я поступил так, как поступил бы на моем месте любой нормальный, половозрелый тиран. Я увидел ее, я послал за нею, я с нею возлег и вот с этого-то незатейливого поступка началось неосязаемое движение к бурям и горестям второй половины моей жизни, с ее сменявшими одна другую трагедиями, к которым ничто, по сути, из пережитого мной до того меня не приготовило.
Я, конечно, мог бы сказать, что это меня Дьявол науськал. Дьявол всегда приходится кстати в подобных случаях, не правда ли?
С Авигеей у меня подобных сложностей не возникло; когда мы с нею встретились и сошлись в ту вольную, беспечную пору грабежа и разбоя, коим мы предавались в глухих дебрях южной Иудеи, все встало по местам с такими удобством и гладкостью, что любо-дорого было смотреть. Достаток — мой и моих людей — все возрастал, как и наша репутация. Мы брали жен. Я взял Авигею, как только она стала свободной, что произошло примерно через две недели после нашего с нею знакомства. Брак наш оказался настолько удачен, что чуть позже я, заручившись согласием Авигеи, взял еще и Ахиноаму. Когда человек большую часть времени проводит в движении, а работы по дому все прибавляется, никакая жена лишней не будет. Дело для всякой найдется.
Чем мы жили?
Мы жили с земли. Вернее сказать, с землевладельцев, что составляет немалую разницу. Собственно, это и послужило поводом для моего знакомства с Авигеей.
— Дайте нам еды и одежд, — предлагал я или кто-либо из людей моих обитателям земли, славившейся самыми большими стадами коз и овец, самыми пышными виноградниками и самыми обширными рощами олив, фиг, фиников и орехоплодных дерев, самыми широкими и протяженными полями ячменя и пшеницы, дынь, чечевицы, фасоли, чеснока и лука, — а уж мы позаботимся о том, чтобы никто не украл у вас ни единой овцы.
— Да кто же станет красть у нас овец? — удивлялись эти наивные люди.
— Как знать? — выдержав долгую паузу, отвечал я. — Но я, Давид, сын Иессея Вифлеемлянина, обороню вас от грабежа и поджога, от воров и разбойников. Я с моими людьми буду для вас оградою и днем и ночью во все время.
— Но в Иудее нет воров и разбойников, — поначалу не уступали они.
— Уже есть.
Я произносил эти слова без улыбки, хмуро уставясь прямо в глаза каждому землевладельцу, к которому обращался. Так что, в общем и целом, я не вижу ничего удивительного в том, что люди из Зифа, лежащего в моей родной Иудее, нередко приходили к Саулу в Гиву с доносами насчет того, где я укрываюсь, и вызывались предать меня в руки царя, коли он пойдет на меня. Если я и выражал порою обиду, то скорее притворную.
Непочтительный отказ я получил только от толстого недотепы Навала, мужа моей бесценной Авигеи, что и заставило меня решиться на самые крутые поступки, которые едва-едва успела предотвратить проворная дипломатия этой поразительной дамы. Авигея была женщина весьма умная и красивая лицом. Такая жена у Навала — что золотое кольцо в носу у свиньи. И разве я не обратился к нему со всевозможной учтивостью? Я послал к нему десять отроков с вежливым ходатайством и скромным напоминанием о том, что мы не обижали ни тех, кто стрижет овец его, ни пастухов, и ничего у них не пропало во все время нашего пребывания на Кармиле. Пастухи его могли бы подтвердить, что я целый год стойко защищал их от нас.
Но Навал был законченным хамом, он грубо отверг просьбу моих посланцев поделиться с нами малой толикой благ, коими мы так хотели позволить ему мирно наслаждаться и впредь. Навал был известен всякому как человек жестокий и злой нравом, толстопузый обжора и пьяница, не понимавший да и не заслуживавший такой замечательной жены, какой была женщина, что выехала нам навстречу на следующий день, когда я с четырьмя сотнями воинов двигался скорым маршем, намереваясь убить не только Навала, но и всякого, кто живет в доме его.
— Кто этот Давид, чтобы я был чем-то обязан ему? — опрометчиво высмеял он моих людей в присутствии собственных своих слуг — ему, видите ли, не терпелось вернуться к обжорству и пьянству, которым он как раз перед тем предавался без всякого удержу на празднике стрижения овец. Он гоготал моим людям в лицо да еще и пальцами прищелкивал у них под носами. — Кто такой сын Иессеев? Разве он царь или хотя бы царский слуга, чтобы я угождал ему? Фиг ему, нет, даже не фиг, и фиги не получит от меня ваш Давид. Га-га-га!
Видит Бог, когда мои посыльные рассказали мне, как оскорбительно отвергли мою скромную просьбу, я распалился гневом. Любое унижение посланцев моих всегда было для меня непереносимо. Когда Аннон, сын Нааса Аммонитского, обесчестил людей, мирно посланных мною, чтобы утешить его о покойном отце его, я места себе не находил, пока не добился отмщения. Он обрил каждому из присланных мною половину бороды, и обрезал одежды их наполовину, до чресл, и лишь после того позволил им, голозадым, вернуться ко мне. Я тогда начал войну против всех городов аммонитских, и воевал с ними год за годом, и не успокоился, пока не овладел последней их крепостью и не положил всех людей, бывших в них, под пилы, под железные молотилки, под железные топоры, и не бросил их в обжигательные печи, и не взял венец царя их с головы его, — а в нем было золота талант и драгоценный камень, — и не возложил его на свою голову. И даже после того я успокоения не ощутил. Все это случилось гораздо позже, когда я уже стал могучим царем, но решение отмстить Навалу за обиду, отмстить единственным известным мне в ту пору способом питалось гневом не менее монументальным, так что я принялся осыпать людей моих приказами о приготовлениях к бою.
— Не входите сегодня ночью к женам вашим, — первым делом воскликнул я.
— Мы что, воевать собираемся?
— Да, против Навала из Кармила.
— Без булды?
— Безо всякой булды! Чтобы все у меня были чистыми! Опояшьтесь каждый мечом своим!
Я не шутил. На рассвете я и сам опоясался мечом и выступил на Кармил во главе четырехсот человек, оставив двухсот при обозе.
Хорошо, что я так и не добрался до Кармила. Хорошо, что Авигея, извещенная одним из слуг мужа ее об опасности, которую муж навлек на них безо всякой нужды, поспешила выправить дело, загладить грех, совершенный им против меня. Никогда не встречал я женщины более распорядительной. Она взяла двести хлебов, и два меха с вином, и пять овец приготовленных, и пять мер сушеных зерен, и сто связок изюму, и двести связок смокв, и навьючила на ослов. Мужу своему, Навалу, она о том, что сделала, не сказала ни слова и выехала нам навстречу с пятью хорошенькими девицами, состоявшими при ней в услужении.
Я рад тому, что она так поступила, и не по одной только причине. В конечном итоге, если бы я исполнил мое решение не оставить в доме Навала никого, мочащегося к стене, это вряд ли сослужило бы мне хорошую службу.
Двигались мы пешком. Забудьте о лошадях — у нас ни единой не было, как не было в наших землях никого, способного ездить на них. Авигея нарумянила щеки, накрасила губы, подвела глаза, расчесала и уложила свои темные волосы. Она облачилась в платье и в мантию из блистающего пурпура пустыни. Увидев на фоне яркого неба вереницу ослов с провизией, спускавшуюся к нам по извилинам горы, я приказал моим людям остановиться. Я не знал, кто она, пока Авигея не приблизилась, не спешилась и не представилась.
Прежде мы с ней не встречались. Ей и не снилось, какой я красивый. И я не знал, как прекрасна она. Думаю, в ту минуту на дороге в Кармил, когда она, одолев последние несколько ярдов, поспешила сойти с осла и пала перед ногами моими на лицо свое и поклонилась до земли, можно было расслышать даже звук падения булавки на землю.
Она попросила выслушать слова ее и умоляла воздержаться от пролития крови. Раз за разом она взывала ко мне о прощении. Она была старше меня, дорогая моя, и уж конечно проницательнее и свободнее от предрассудков. Стоя предо мной на коленях, она в первые несколько мгновений глядела на меня снизу вверх неотрывным взглядом, выражавшим откровенное обожание. Блеск ее глаз явственно показывал, что она обо мне думает. Расстояние, разделявшее нас, было столь малым, что мы могли бы коснуться друг дружки. Мне все никак не удавалось оторвать взгляд от лица ее. А после от титек. Я чувствовал, как член мой твердеет и поднимается. Авигея тоже это приметила, в чем сама же и призналась мне две недели спустя, когда мы с нею лежали как муж с женой в одном из нескольких добрых овечьей шерсти шатров, которые она взяла с собой в качестве приданого из имения своего незадолго до того почившего мужа. Но, разумеется, она была слишком хорошо воспитана, чтобы хоть чем-то обнаружить в те минуты свою наблюдательность. К тому же Авигея молила тогда о сохранении жизни своей, как и жизней всех домочадцев Навала, о чем она, впрочем, вряд ли могла знать. Десять лет спустя меня во второй раз в жизни поразил, точно гром с ясного неба, такой же оглушающий приступ страстной любви — когда я увидел на крыше стоящего от меня в полуквартале дома ванну, а в ней Вирсавию, которая бесстыдно взирала на меня, омывая с помощью служанки, державшей в руках лазурного цвета кувшин с водою, свое роскошное белое с розовым тело.
Тот не любил, кто сразу не влюбился. Обстоятельства первой нашей встречи с Вирсавией отнюдь не отличались какой-то там картинной романтичностью. Дом у нее был низенький, ветхий, на крыше навален был всякий хлам. В ту пору найти в Иерусалиме хорошее жилье было уже трудновато, и даже на крыше моего дворца некуда было ступить от фиг, фиников, расстеленного для просушки льняного полотна и развешенной на веревках семейной постирушки. Так что успокоительные прогулки по прохладце, на которые я выходил каждый вечер, спасаясь от стоявшей внизу вони и удушающей жары — как и от бессмысленных, непрестанных свар с Мелхолой и, возможно, с несколькими другими моими женами, — мне приходилось совершать, передвигаясь по узким проходам. Что касается жен, то Ахиноама, Мааха и Аггифа были замечательными самочками — они и говорить-то ничего почти не говорили, да и кончины их никто, почитай, не заметил. По Авигее же я тоскую и ныне. Ее я всегда любил. И тем не менее стоило мне увидеть Вирсавию, как рот мой наполнился слюною; она показалась мне сотворенной из сливок и персиков, навершия же крошечных грудок ее окрашены были в цвета лесной земляники и свежей смородины.
— Кто эта женщина? — спросил я.
Вирсавия, дочь Елиама, жена Урии Хеттеянина.
Но я все равно послал за ней и возлег с нею в тот же день, ибо она только что приняла ванну и очистилась от нечистоты своей. Не могу сказать, чтобы противоположное ее состояние когда-либо нас останавливало. Через несколько минут после того, как мы начали, я уже мог сказать, что получил женщину, сексуальный опыт которой намного разнообразнее моего. И еще находя плоды ее сладкими для гортани моей, я начинал уже ненавидеть мужчин, у которых она училась, горько завидовать многим, очень многим, разными способами наслаждавшимся ею в безыскусную пору девичества ее, когда она еще глядела на людей снизу вверх, когда ее еще можно было удивить чем-то незнаемым ею, чем-то новым или лучшим прежнего. Мне казалось, что они бесчестным образом затмевают меня. Я мог предложить ей одну лишь любовь. Вот с таким смешанным ощущением довольства и смятения я говорил себе, что поймал за хвост тигрицу, от которой счастлив буду избавиться и без которой, безнадежно понимал я, не смогу больше жить. Так и буду плестись за нею на кровоточащих ногах. Плестись, как плачущий Фалтий плелся за моей женою Мелхолой, когда я перед началом мирных переговоров потребовал ее возвращения.
С Авигеей я вел себя не столь авторитарно, да и она обращалась ко мне гораздо почтительнее, хоть я еще и царем-то не был. Ее красноречие и выдержка, ее чистота и опрятность, ее изысканность и чувство собственного достоинства околдовали меня.
— На мне грех, господин мой, — смиренно начала она, не поднимаясь с земли у моих ног, — послушай слов рабы твоей.
Я так до сих пор и не понял, чью жизнь она пыталась спасти, поскольку она вроде бы порицала Навала вкупе с остальными врагами моими. При этом она принесла мне дары и умоляла оставить мщение небесам и не проливать крови, осуществляя замысел, который может впоследствии стать для меня огорчением. Авигея всегда отличалась здравым умом. И она тоже вошла во все возраставший список людей, предсказывавших, что рано или поздно Господь поставит меня вождем над Израилем.
— Из твоих бы уст да в Божьи бы уши, — ответил я с царственной учтивостью, склоняя в знак согласия голову.
— Благословен Господь Бог Израилев, — тепло продолжил я. — Который послал тебя ныне навстречу мне. И благословен разум твой, ибо — жив Господь Бог — если бы ты не поспешила и не пришла навстречу мне, то до рассвета утреннего я не оставил бы Навалу писающего к стене.
Я принял принесенные ею припасы и даровал уверения, ради которых она пришла. Какой замечательный получается любовный роман, думал я. Никогда не встречал я женщину, внушавшую мне подобное уважение.
— Вот, я послушался голоса твоего. Иди с миром в дом твой.
С болью в сердце следил я за ее отъездом, с мучительным чувством утраты смотрел, как она садится на осла, чтобы вернуться к мужу и принести ему добрую весть, которая и прикончила его десять дней спустя. Иоав как-то странно поглядывал на меня. Я почувствовал неладное.
— В чем дело? — нервно осведомился я.
— Чего это ты шепелявить начал? — сердито спросил он.
— Шепелявить? — Вопрос его меня озадачил. — Кто тут шепелявил?
— Ты.
— Когда?
— Да только что.
— Шепелявил? — повторил я, не веря своим ушам. — Что за чушь ты несешь? Я не шепелявил. Никогда.
— Ты же сказал «пишающего», разве нет?
— Лишающего?
— Вот именно. Ты шкажал «не оставил бы пишающего к стене».
— Я шкажал «пишающего»? — Меня разбирал гнев, так что я уже отвечал Иоаву с горячностью, равной его. — Нишего я такого не говорил.
— Говорил-говорил. Шпроси кого хошешь.
— Давай-ка, Иоав, собери всю эту провижию, пока она не протухла на шолнце. Это прикаж. Пишающий! Додумалшя тоже!
Он уступил, пробурчав напоследок:
— Могла бы и побольше притащить.
То обштоятельство — то обстоятельство, что Иоав, несмотря на никогда не ослабевавшее несогласие между нами, ни разу меня не предал, остается для меня источником непреходящего изумления, хоть я и уверен, что он все же переметнулся к врагу в ночь, когда я бежал из Иерусалима, спасаясь от наступающего Авессаломова войска. Где он тогда был, спрашивается? Той ночью я, полжизни проведший бегая от Саула, думал, что вторую ее половину мне предстоит провести, удирая от Авессалома и его союзников. Я и поныне не уверен, что Иоав не стакнулся с Авессаломом с самого начала — и не покинул его впоследствии. Против воли моей он убил Авенира, убил Амессаю, убил Авессалома, когда тот висел, с головою, укрытою ветвью дуба, в которой запутались его кудри. Вот этого поступка я Иоаву простить так и не смог, хоть он и оказал мне великую услугу. Как удалось бы мне сохранить жизнь любимому сыну, если верные мне солдаты положили жизни свои за то, чтобы не дать ему прикончить меня? И как бы смог я отнять ее?
С той-то поры я и жду не дождусь, когда Иоав совершит ошибку, которая позволит мне снести ему голову во имя соблюдения интересов нации. Как рад был бы я услышать гневные клики протеста, возбужденные им в народе. Возможно, сейчас, всячески помогая моему старшему сыну Адонии в приготовлениях к пиру на свежем воздухе, каковой они желают устроить, Иоав именно такую ошибку и совершает. Намереваются ли они провозгласить Адонию царем? Между утверждением, что он будет царем, и провозглашением его таковым есть-таки немалая разница. Вирсавия донесла мне, что Иоав уже порекомендовал Адонии поставщика провизии для этого пира — брата своей жены. И именно Иоав, руководствуясь, не знаю какими, преступными или иными, мотивами, склонил меня некогда вернуть в город единственного в мире человека, которого я пуще всего желал видеть вблизи себя — все того же Авессалома.
Поди-ка в них разберись. Кажется, дня не прошло, а Авессалом уже поджег принадлежавшее Иоаву ячменное поле. Я улыбался от гордости за моего разудалого сына, слушая, как доблестный Иоав ноет, точно баба:
— Он говорит, что все мои поля пережжет, если я не умолю тебя, чтобы ты позволил ему свидеться с тобой. Он уж два года как здесь, Давид. Зачем было возвращать его из изгнания, если ты не позволяешь ему увидеть лицо твое?
— А зачем ты настаивал, чтобы я его возвратил?
— Да разве тебе не хочется снова увидеть его, поговорить с ним?
Сердце мое дрогнуло, я смилостивился и снял запрет, запрещавший Авессалому появляться в моем присутствии, и наконец допустил его в дом мой. Я поцеловал его при встрече. Я обнял его, и держал в объятиях, и залился слезами, не дожидаясь, когда он начнет оправдываться в убийстве своего брата Амнона. Я ведь никогда и не понукал его просить меня о прощении. Я назначил Авессалома моим наместником, поставил его принимать жалобщиков, выслушивать коих у меня не хватало терпения. Он снова стал зеницей ока моего.
И опять-таки не прошло, казалось, и дня, как зеница ока моего уже летела на Иерусалим в вихре огня, на колесницах горячих коней, а я, прихватив весь мой необъятный домашний скарб, бежал из собственного города со всей доступной мне скоростью. Как удалось ему в столь краткие сроки организовать такой большой, такой яростный бунт? И зачем?
Времена стояли не лучшие, допускаю, но ведь и не худшие же! Я не мог поверить, что ему удалось продвинуться так далеко и так быстро без подрывного потворства людей, облеченных властью и стоявших очень близко ко мне. И я был прав. Амессай, мой племянник, стал начальником его войска. Ахитофел, самый хитрый, самый стоический и прагматичный из моих советников, тоже оказался предателем. И я никак не мог забыть о том, что именно Иоав и никто иной донимал меня просьбами отменить ссылку Авессалома, а после отмены даровать ему амнистию. Спускаясь по склону, который, как мне казалось, символически изображал утрату мною всякого могущества, я видел за каждым кустом затаившегося, точно медведь, Иоава.
Не удивительно ли, что этот человек, не подвластный каким бы то ни было сантиментам, столь верно читал в моем сердце, да еще и взял на себя труд лезть ко мне с просьбами? И то, и другое было ничуть на него не похоже. Собственно говоря, за долгие наши жизни то был единственный случай, когда он подобающим образом выразил мне почтение как своему царю, — и это еще одна деталь, которая и поныне питает мои подозрения на его счет. Я и по сей день уверен, что именно история с ячменным полем отдалила его от Авессалома. Иоав так просто обид не прощает.
Чтобы осуществить свой хитрый план возвращения Авессалома, Иоав заручился поддержкой умной женщины из Фекои, сумевшей сыграть на моих чувствах. Он одел ее во вдовье платье и прислал ко мне с плаксивой небылицей касательно убийства в семье и побега, небылицей, столь схожей с моей несчастной трагедией, что бабе этой удалось в итоге извлечь из вынесенного мною по ее делу милосердного решения мораль, позволявшую разрешить мою собственную дилемму. Я чуть из кожи не выпрыгнул, услышав, как она говорит:
— Почему же тогда не возвращает царь изгнанника своего? Ибо мы умрем и будем как вода, вылитая на землю, которую нельзя собрать.
Притч я никогда не любил.
— Кто вложил в уста твои все эти слова? — пожелал я узнать.
Тут и Иоав объявился на сцене, чтобы высказаться уже в открытую:
— Ах, Давид, Давид, ну что ты дуришь? Верни его, верни. Видно же, что ты по нему тоскуешь. Ты царь. Что захочешь, то и сделаешь.
— Он нарушил закон. — Я сам услышал, как дрогнул мой голос. Я не мог равнодушно обсуждать эту тему. — Он совершил преступление.
Тон Иоава стал почти покровительственным:
— Да нет никаких законов, Давид. Это я, Иоав, тебе говорю. И преступлений никаких тоже не существует.
— А закон Божий?
— Закон Божий… — с циничной ухмылкой откликнулся он.
— А «не убий»?
— А чем мы с тобой только и занимаемся?
— А «не убий брата своего»?
— Так он же был ему братом только наполовину. И вообще, где это написано? Каин убил Авеля, но разве Бог не обязался его защищать? И какая, в конце концов, разница, если ты по нему тоскуешь? Делай что хочешь. Давид, Давид, жизнь коротка. Мы все обратимся в прах, даже ты. Ну и верни его. Зачем причинять себе страдания? Я ведь не часто с тобой о таких вещах говорю.
— Тебе не по силам видеть, как я страдаю? — удивился я.
— Мне по силам видеть, как ты страдаешь, — поправил меня Иоав. — Мне просто неприятно видеть грустного царя. Я вон и Саула за это никогда не любил. Если царь в печали, на что тогда надеяться всем остальным? Давай я съезжу в Гессур и привезу его.
— Хорошо, — в конце концов сдался я, и гигантская волна облегчения омыла мою душу. — Пойди в Гессур и возврати домой отрока Авессалома. Пусть он чувствует себя не в меньшей безопасности, чем Каин. Но пусть он возвратится в дом свой, а лица моего не видит. Не все сразу, знаешь ли.
Вот тогда-то Иоав и пал лицом на землю — единственный раз за сорок лет моего правления, — и поклонился, и благословил царя, то есть меня, и сказал:
— Теперь знает раб твой, что обрел благоволение пред очами твоими.
Кто бы подумал, что он когда-либо считал себя рабом моим?
— И дай ему понять, — прибавил я, понижая голос, дабы внушить Иоаву, что это дело серьезное, шепотом, на ухо, чтобы никто не услышал, что я извиняюсь. — Скажи, что я очень сожалею об этой истории. Мне следовало как-то наказать Амнона за содеянное им, но я и поныне не знаю как. Амнон тоже был моим сыном.
Можете поставить последний ваш доллар на то, что Иоав-то уж знал бы как. Да, но зачем все-таки он вообще полез в это дело?
Едва успев вернуться, мой сын Авессалом уже стал для всего города притчей во языцех. Я таял от гордости за лестный прием, который он, как я знал, получает повсюду. Я мечтал увидеться с ним все те два года, которые позволил ему прожить вблизи от меня, не подпуская, однако ж, к себе. Я расцветал, получая о нем даже обрывки сведений. Не было во всем Израиле мужчины столь красивого, как Авессалом, и столько хвалимого, как он; от подошвы ног до верха головы его не имелось в нем недостатка. Когда он стриг голову свою, — а он стриг ее каждый год, потому что она отягощала его, — то волоса с головы его весили двести сиклей, а это больше пяти фунтов. Даже если отбросить вес притираний, все равно получается недурная в рассуждении растительности голова. Сколько раз меня подмывало желание полюбоваться им, сколько раз я сожалел о собственном предписании, запрещавшем нашу встречу! Авессалом завел у себя колесницы, и лошадей, и пятьдесят скороходов, которые бежали перед ним, расчищая улицы, по которым он ехал. Кто тогда помышлял об Адонии, который и ныне выглядит лишь бледной копией Авессалома? Соломон? Этого и вовсе игнорировали. И вот, никто даже ахнуть не успел, как Авессалом спалил ячменное поле Иоава. Должен признаться, я хохотал, услышав об этом.
— Ну Авессалом! — сказал я Иоаву, радостно взмахнув руками и согласившись на страстно чаемое мною примирение с сыном, которого я уже простил.
И опять-таки никто не успел и ахнуть, как я уже снялся с места, прихватив с собою всех, кого мог и кто желал того, и бежал из города, чтобы Авессалом не застал меня здесь и не истребил Иерусалима мечом, дабы схватить меня. Он же принялся тараканить моих наложниц. Услышанное нами было столь же невероятно, сколь и сомнительно — в палатке на кровле дворца моего Авессалом вошел к десяти женщинам, которых я оставил охранять дом.
— В один и тот же день? — изумленно воскликнул я. — Ко всем десяти?
— Так говорят.
— Это же были худшие из моих наложниц!
— Ну Авессалом! — воскликнул я, прощая ему и это. — У меня на такое дело ушло бы не меньше года.
Не весьма правдоподобным представлялось мне и то, что человек, столь яро прямолинейный, как Иоав, возьмет на себя труд плести интриги из потребности устранить трещину, разделившую отца и единственного из его сыновей, которого отец этот по-настоящему любил. Да у меня и не было серьезных свидетельств в пользу того, что он этим занимался. Но где же он, в страхе раздумывал я, покидая город с теми, кто остался мне верен, и направляясь к потоку Кедрон, что на окраине Иерусалима. От потока я босиком взошел на гору Елеонскую, дабы поплакать, накрыв главу, и как следует поразмыслить над бедственным положением, в котором я очутился. Трубы, провозглашавшие Авессалома царем, звучали по всей земле, на севере и на юге. Со мною были мои хелефеи и фелефеи. Был со мной и Еффей Гефянин, да благословит Господь душу его, человек без родины, который привел с собой шесть сотен наемников, вышедших с ним из Гефа после того, как я покорил и рассеял филистимлян. Был здесь и Авесса со своим полком, еще сильнее запутавший мои горестные размышления насчет Иоава. И вот едва я, страшась Авессалома, бежал из Иерусалима, как уже подвергся, проходя Бахурим, мерзким поношениям этого похабного и подлого бабуина Семея, красноглазого, краснодесного, обрушившего на меня тираду, полную таких оскорблений, каких я прежде не слыхивал. Еще один злобный вениамитянин — другим несговорчивым сукиным сыном из колена Вениаминова, норовившим устроить мне веселую жизнь, оказался Савей, который трубил трубою, призывая израильтян отпасть от меня уже после того, как я справился с Авессаломом. Пришлось послать людей на север, в Авела-Беф-Маах, чтобы они покончили с Савеем, и в самом начале этого похода Иоав, желавший возглавить преследование, убил Амессая. От убийства же Семея мне пришлось воздержаться.
— Уходи, уходи, убийца, — завывал Семей, скалясь от злобной радости. — Господь обратил на тебя всю кровь дома Саулова, вместо которого ты воцарился.
Какую кровь? Какого дома Саулова? О чем он талдычил? А Авессалом, выходит, не убийца? О, какое унижение испытывал я, слушая его! Он швырялся в меня камнями, этот Семей, этот гнусный шакал. Сыпал пыль на главу мою. Для прославленного абсолютного монарха, который всего неделю назад склонен был видеть себя в отполированном зеркале собственного воображения человеком почитаемым, без какой-либо критики, потрясение и надругательства, коим я подвергался ныне, были, пожалуй, слишком абсурдными, чтобы я смог их толком постигнуть.
Племянник мой Авесса вышел из себя.
— Зачем злословит этот мертвый пес господина моего царя? — побагровев, спросил он. — Разреши мне перейти дорогу и снять с него голову.
Я положил ладонь на руку его и сказал — нет.
— Пусть злословит, — напыщенно ответил я. — Вот, мой сын Авессалом, который вышел из чресл моих, ищет души моей. Не больший ли повод имеет для того сын вениамитянина?
— Нет, нет его, — ответил Авесса.
Где оказался бы Шекспир, если б не я? В кирпичной мастерской, наверное, или за колесом гончара. Кто, позвольте узнать, любил без меры и благоразумья — мы с Вирсавией или Отелло с его макаронницей? Даром, что ли, меня называли сладким певцом Израилевым? Я же сам это выражение и придумал.
И в каких преступлениях против дома Саулова обвинял он меня, Давида, вундеркинда, который ни разу не поднял руки на царя моего или на кого-либо из членов семьи его, меня, чьи уста, как давно было сказано, казались мягче масла?
— Смелей, паскудник, смелей! — гоготал он визгливо, как оглашенный.
Верно, я убил Урию, но этим, почитай, все и исчерпывалось. И кем, мать его в душу, был этот омерзительный гном Семей, чтобы говорить со мной от имени Бога, с Которым я находился в отношениях более близких, чем какой-либо другой человек моего времени? Я и теперь ближе к Нему, чем кто бы то ни было, хоть и думаю, что Его нет с нами ныне, и не собираюсь унижаться до переговоров с Ним, пока Он не явится ко мне с повинной, как подобает мужчине, и не извинится, на манер порядочного человека, за то, что Он сотворил с моим покойным ребенком. Кто, как не я, показал человеку истинность путей Божиих? У Господа милостивого не было никаких шансов сохранить в неприкосновенности Свою репутацию, если бы Он предоставил ее заботам жаб вроде Нафана, который, дрожа всем телом, снова приплелся ко мне, как только Семей перестал наконец кидаться камнями и вообще остался далеко позади. Бог говорит с Нафаном, уверяет Нафан, правда, Он не всегда говорит дельные вещи, если, конечно, верить тому, что рассказывает об этих разговорах Нафан.
Нафан с самого начала бормотал себе под нос нечто, обвиняя во всем происшедшем меня. Как будто мне и без него забот не хватало. Мы с ним постоянно препирались и переругивались, точно два старых, скорым шагом приближающихся к маразму пердуна. Нафан терпеть не мог передвигаться пешком. На сей раз он привязался ко мне по поводу Семея.
— Может быть, Господь повелел ему сделать это, — не оборачиваясь, сказал я. — Сам ведь знаешь, Нафан, есть время собирать камни и есть время разбрасывать камни.
Мои слова не произвели на него ни малейшего впечатления.
— Вот, трое имеют стройную походку, — мрачно поведал он мне, вновь взгромоздясь на любимого конька.
— Ну, а теперь ты по какому поводу ноешь?
— Да, и четверо стройно выступают.
— Сколько раз можно догадываться?
— Лев, силач между зверями, не посторонится ни перед кем.
— Давай дальше.
— Конь.
— Это неплохо.
— И козел.
— Уже трое.
— И царь, на которого не восстает народ его. — Он самодовольно взглянул на меня и причмокнул губами.
— Нафан, Нафан, что ты пытаешься мне внушить? — спросил я, когда понял, что продолжения не последует. — Разбираться в притчах утомительно для разума.
— У меня ноги болят.
— У тебя ноги болят?
— Да.
— И все?
— Мы не могли бы остановиться?
— Нет, не могли бы. Почему ты сразу не сказал, что у тебя ноги болят? Почему ты обязательно должен нести всякую околесицу?
— Есть ли у дождя отец?
— Еще один абстрактный вопрос?
— И ревет ли лев, когда нет перед ним добычи?
— Нафан, мир рушится вокруг меня, охваченный пламенем. Ты не мог бы ограничиться простыми утверждениями наподобие «да» и «нет»?
— Это ты от пророка хочешь услышать «да» или «нет»?
— А что, никак невозможно?
— Ровня ли ворону слон?
— Тебе непременно нужно изображать занозу в заднице?
— Вот, три ненасытимых, — снова заблажил Нафан, — и четыре, которые не скажут: «довольно!» А может, и пять или даже шесть.
— Шестой — это пророк вроде тебя со слушателем вроде меня.
— У меня ступни болят. И на подошвах пузыри.
— Окажи нам обоим услугу. Иди вперед и сядь на одного из ослов.
— Я боюсь свалиться.
— Ну, пусть тебя кто-нибудь поддержит.
С минуту Нафан жевал изнутри щеки.
— И я не хочу подходить близко к этой потаскушке.
— К какой?
— К твоей жене.
— К которой из них?
— Не поймаешь, не надейся. Сам знаешь к какой, — с вызовом ответил он. — Ты хочешь услышать от меня ее имя, чтобы получить повод снести мне голову из-за того, что я знаю — это ты во всем виноват. Надо было меня слушаться. Делать все, что я тебе говорил, слово в слово.
— Ты ничего мне не говорил, пока не выяснилось, что делать что-либо уже поздно. Как же я мог тебя слушаться?
— А все равно надо было слушаться, — упорствовал Нафан. — Мог бы и сам догадаться. Думаешь, это звучит как загадка? Вот я тебе сейчас покажу, что такое настоящая загадка. Три вещи непостижимы для меня, и четырех я не понимаю. Сейчас я тебе скажу, чего я не знаю. Пути орла на небе, пути змея на скале, пути корабля среди моря и пути мужчины к девице. Ну вот и сказал, разве нет?
— И что ты сказал? Теперь-то ты к чему клонишь?
— Зачем ты все время валял Вирсавию?
— А ты разве пытался меня остановить?
— А откуда я знал, что все так закончится?
— Ты пророк или не пророк?
— Пророк, но не гадалка. Я знаю только то, что мне говорят. Да ведь все по сказанному мной и вышло, разве нет? — злобно возрадовался он. — Все, о чем я тебя предупреждал — и зло воздвиглось на тебя из дома твоего, и ближний твой спит с женами твоими пред солнцем. Значит, я был прав, так? Вот погоди. Погоди, сам увидишь, что сделает Авессалом с женщинами, которых ты оставил дома.
— Так ты это имел в виду? — спросил я. — Почему ты тогда же и не сказал мне, что говоришь об Авессаломе?
— А откуда мне было знать, что я говорю об Авессаломе? Нечего было отнимать жену у Урии и посылать его на погибель от меча детей Аммоновых, вот и все.
— Так чего ж ты не предупредил меня до того, как я это сделал?
— А откуда мне было знать, что ты собираешься сделать? Есть же все-таки вещи, в которых и самому человеку следует кумекать. Разве я знал, что ты посылаешь Урию на смерть? Мне самому об этом только потом сказали, ведь так?
— Кто сказал? — спросил я, наваливаясь на него всей тяжестью моих подозрений. — Иоав?
— Иоав? — Он уставился на меня так словно я спятил. — Не дури. Сам знаешь кто. Бог. Иоав-то тут каким боком прилип?
— Где сейчас Иоав? — Я пристально вглядывался в него.
— Понятия не имею.
— Может быть, где-нибудь там, впереди, поджидает нас, чтобы внезапно напасть?
— Господи, прости! — воскликнул, нет, почти взвизгнул Нафан. Лицо его посерело.
— Это ты во всем виноват, — снова начал он порицать меня, прерываясь лишь для того, чтобы подавить рыдание. — Если со мной что-нибудь случится, все на твоей совести будет. Я виню только тебя, только тебя и никого больше.
— От трех трясется земля, Нафан, — резко сказал я ему, выходя наконец из себя, — четырех она не может носить. Раба, когда он делается царем; глупого, когда он досыта ест хлеб. Позорную женщину, когда она выходит замуж, и служанку, когда она занимает место госпожи своей. А хуже всех четырех, вместе взятых, зареванный зануда вроде тебя, у которого в катастрофическое время, подобное нынешнему, ничего нет за душой, кроме нытья и попреков. Думаешь, мне до тебя есть дело? Иди побеседуй с Богом, может, Он тебя еще пару раз обложит как следует. Авесса! Авесса!
Я приказал Авессе увести от меня Нафана в голову нашей жалкой колонны, подальше от моих ушей и поближе к Вирсавии, которую он поносил как шлюху и с которой состоит ныне в заговоре. Несчастие творит странных наперсников. Вот и я наконец пожалел о смерти Мелхолы. Сейчас я бы с наслаждением поставил Нафана между этими двумя. Тогда же я вновь принялся изводить себя тревожными мыслями относительно Иоава. И относительно брата его Авессы я тревожился тоже, видя в нем возможного изменника.
Безумный, точно Саул с его маниакальными подозрениями на мой счет, я проникался все пущей уверенностью в том, что государственный переворот, совершенный Авессаломом, обязан своим успехом руке Иоава, а тем временем мы приблизились к Иордану, где я и обнаружил его преданно ожидающим меня во главе немалого войска храбрых бойцов, которое он собрал мне в поддержку. Теперь нам, чтобы оказаться в безопасности, оставалось только достигнуть берега реки и перейти ее. Когда мы совершили это и остановились передохнуть на другом берегу, я с упавшим сердцем осознал, что Авессалом проиграет битву со мною и что я не могу позволить себе выиграть ее.
Верный Иоав — как же ненавистен мне был один только вид его, хотя он и принял мою сторону, в особенности оттого, что он ее принял. Как я тужил о моем сыне! В те первые часы я, обнаружив беспочвенность моих сомнений по поводу Иоава, испытывал злобу куда более сильную, чем благодарность за верность его и за превосходство в силе, которое он мне обеспечил. Я чувствовал, что он полностью объегорил меня, не пожелав подтвердить худшие из моих подозрений на его счет.
Безумный, точно Саул, я внимательно вглядывался в Иоава, пока мы продвигались на север, к Маханаиму в земле Галаадской, дабы встать там станом, и клял его за то, что он вероломно оттягивает время, собираясь наброситься на меня в некоем загодя выбранном, удобном для него месте. Однако Иоав так и не перебежал к Авессалому, хоть ныне и стоит стеной за Адонию в соответствии с тем, что считает искренним моим желанием. Он, правда, не потрудился для начала выяснить у меня, в чем оное состоит. Но уж таков Иоав. Он, как сам он однажды похвастался предо мною, — та соломинка, которая размешивает питье, он всегда делает то, чего от него ждут. Он не потрудился спросить меня и о том, желаю ли я смерти Авессалому. «Сберегите мне отрока Авессалома, — приказал я во всеуслышание. — Смотрите же, да не коснется никто из вас отрока Авессалома», — повторил я. Иоав, человек более практичный, чем я, презрел мои приказы и предал его смерти.
Он оказал мне услугу, которой я никогда не забуду. Я так и не смог до конца разобраться в нем. Он знает меня слишком хорошо, чтобы поддаваться мистическому обаянию моих царственных достоинств, и слишком долго, чтобы испытывать граничащее с идолопоклонством чувство обожания, которое я возбуждаю в людях, стоящих ко мне не очень близко и никогда даже не пытавшихся понять меня. Он не верит в то, что я царствую по Божественному праву, да если б и верил, ничего бы в нем от этого не изменилось. С его точки зрения, я добился успеха — и только.
Ныне Иоав раздражает меня и повергает в недоумение, поскольку, держась за Адонию, он вновь пробуждает во мне ликующую надежду на то, что обычная хватка, возможно, все-таки изменяет ему, что он наконец-то сам себя перемудрил. Иоав человек достаточно мирской, чтобы учитывать возможность, от которой я и сам содрогаюсь, — возможность, что в конце-то концов я поступлю, руководствуясь привязанностью к моей размалеванной душечке, к Вирсавии, привязанностью, причина которой ничего не имеет общего ни с Богом, ни с традицией, ни со страной. Я о минете говорю. Хорошо она поступала или плохо, не мне судить; я могу только сказать, что мне было достаточно хорошо. Поджав колени, она усаживалась поверх меня и раскачивалась взад-вперед, и лицо ее алело, как вишни. Она ненавидела Авессалома, когда тот стоял впереди Соломона, и Амнона тоже ненавидела, и я видел, как довольна она бывала всякий раз, как один из них убирался с дороги. Теперь воспоминания о прежних наслаждениях значат для меня куда больше, чем прежде. И несведенные счеты злят с каждым днем все сильнее. Надо будет поскорее убить Иоава — и за то, как он обошелся с Авессаломом, и за то, как он обошелся с моей гордостью, прикончив Авенира и Амессаю, хоть мне, вероятно, и придется изобрести для убийства какой-то иной повод.
Помню, как я наблюдал за гонцами, несшими мне донесения с поля битвы. Я знал, что они несут весть о победе, ибо их было лишь двое, так что о беспорядочном бегстве речи идти не могло.
— Благословен Господь Бог твой, — произнес, поклонившись мне лицом своим до земли, первый из достигших меня, Ахимаас, миловидный сын еще одного моего священника, Садока, — предавший людей, которые подняли руки свои на господина моего царя!
Я и не сомневался, что Ахимаас, сын Садока, не побежал бы ко мне с дурной вестью.
— Благополучен ли отрок Авессалом? — Вот первый вопрос, сорвавшийся с моих уст. Он сказал, что не знает.
Но зачем же было посылать двух гонцов? Я чуть ли не с грубостью отодвинул его в сторону, освобождая место для второго.
— Добрая весть господину моему царю! — сказал второй, Хусий. — Господь явил тебе ныне правду в избавлении от руки всех восставших против тебя.
— Благополучен ли отрок Авессалом? — снова спросил я, уже громче, чувствуя, как уверенность покидает меня.
И гонец Хусий ответил мне:
— Да будет с врагами господина моего царя и со всеми злоумышляющими против тебя то же, что постигло отрока!
Подобным окольным манером он пытался уведомить меня, что сын мой погиб.
— Сын мой Авессалом! — громко возопил я, сотрясаясь от горя и даже не пытаясь скрыть или умерить его. — Сын мой, сын мой Авессалом!
Все тот же грубиян Иоав и привел меня в чувство. Этот в выражениях не стеснялся.
— Ты любишь ненавидящих тебя, — с суровым презрением сказал он мне в той горнице на кровле ворот, в которую я ушел, желая уединиться, — и ненавидишь любящих тебя, которые рисковали сегодня жизнью, чтобы спасти тебя.
Что мне оставалось?
Я сделал вид, что все в порядке, и вышел показаться слугам. И в который раз пожелал Иоаву смерти.
Безумный, точно Саул в его непрестанной вражде ко мне, я тысячи раз желал Иоаву смерти и до того, и после, молился, чтобы его унесла одна из наших моровых язв, чтобы он помер от удара или пал на поле сражения от руки кого-нибудь из врагов. Тысячу раз меня ожидало разочарование. И наконец, впав, точно безумный Саул, в сокрушение, я пришел к выводу, что если я действительно хочу его смерти, придется распорядиться о ней самому. Если я в самом скором времени не прикончу этого сукина сына, он, вероятно, будет жить вечно.
Дело предстоит не из легких. Человеку, что жаждет крови, должно забыть о невинности. Как и о чувстве удовлетворения. Невинным я отродясь не был. И особого чувства удовлетворения тоже что-то не припоминаю. Подобно тому, как возжаждавший серебра не насытится серебром, так и тот, кто вожделеет крови ближнего, не насытится этой кровью, ни женщина, вожделеющая камней драгоценных, не насытится камнями, ни мужчина, вожделеющий женщин, женщинами не насытится. И не надо со мной спорить. Разве не окинул я взглядом город мой и не увидел, что все труды человека — для рта его, а аппетит его не насыщается? Разве не знаю я, что ни единое из вожделений не удовлетворяется никогда? Порасспросите Отто Ранка, он вам объяснит, что тут к чему. Оно конечно, было б желание, а там и до цели рукой подать. Но вожделения? Забудьте. Они живут столько же, сколько человек, в которого они вселились.
Только в истории с этим невежей, мужем Авигеи, смерть, коей я не раз желал самым разным людям, подоспела в самое подходящее время. Сауловой, как вам известно, мне пришлось дожидаться долгие годы. Когда Авигея воротилась домой после нашей встречи, Навал все еще валялся вдрызг пьяным после заданного им пира. Авигея достаточно знала эту коматозную брюкву и потому подождала до утра, прежде чем сообщить ему добрую весть, которая его и прикончила, — а именно, что я согласился сохранить ему жизнь. Услышав, что он избежал смерти от руки моей, неотесанный мужлан с радостным восклицанием вскочил на ноги. И тут же рухнул наземь, весь в холодном поту, ибо сообразил, какой опасности избегнул и какой он вообще везунок. Тут, видимо, замерло в нем сердце его, и стал он, как камень. Дней десять еще прошло, и Навал покинул сей мир. Вот вам человек, который помер от радости.
— Благословен Господь, — заметил я и немедля послал сказать Авигее, что беру ее себе в жены.
И она согласилась.
Она пришла ко мне со служанками, и это благодаря ей, уравновешенной, умудренной женщине из Кармила, я понял, что значит жить по-царски.
Есть, есть разница между богатством и роскошью. Я узнал это, когда стал царем и получил все, чего вожделел, и тут же принялся вожделеть еще большего.
И это была суета. Все это было суетой.
— Ароматы и елей веселят сердце, — наставляла меня Авигея, когда я, насыщенный и счастливый, возлежал с нею в шатре ее.
Мой дворец? Суета. А знаете, чем нехороша суета? Она не насыщает.
Кто найдет добродетельную жену?
Цена ее выше жемчугов. И этому тоже научила меня Авигея. Никогда не зажигала она лампы своей, чтобы покинуть ночью дом свой. Она была благоразумна и прекрасна собой. Всякий раз, как мы становились станом или снимались с места, она с пятеркой своих расторопных девушек ставила наши шатры или складывала их, а шатры эти, привезенные ею на той веренице ослов, на которой она прибыла, чтобы стать мне женой, были из ссученной козьей шерсти. Она вставала со служанками еще ночью и раздавала пищу в доме своем, а на заре все они уже растирали в каменных ступах ячмень и пшеницу, чтобы испечь свежий хлеб. Даже когда мы целыми днями кружили, избегая руки Сауловой, мы каждый вечер ели со скатертей багряных или скатертей голубых, покрывавших низкий деревянный столик, а не с брошенного на грязный пол куска кожи, к чему я уже успел привыкнуть. Довольно часто мы с ней ужинали куропаткой и выпивали по кувшину вина. Времени на то, чтобы откушать без спешки, у нас всегда хватало. И ели мы с ней при свечах. Она была чистоплотна, следила за собой. Передо мною она всегда представала с подкрашенными губами и подрумяненными щеками, с глазами, подведенными малахитом, свинцовым блеском или толченым лазуритом, — утонченный образ царственной женской грации, каждый вечер являвшийся мне с золотой сеточкой на голове, в хрустальных или янтарных сережках. Спала она с пучком мирра между грудей, и я спал с нею рядом. Она убрала мое ложе гобеленами, украсила резьбой, устлала его тонкими египетскими простынями, и я не испытывал стыда, когда Иоав, а следом за ним и еще кое-кто с вопрошающим неодобрением отмечали, что я все и каждую ночи провожу с нею в саду, в который она обратила шатер мой.
— Если лежат двое, — убеждала меня Авигея, — то тепло им; а одному как согреться?
— Одному-то как согреться? — попробовал я однажды вразумить Вирсавию, надумав лестью заманить ее в постель.
— У тебя есть для этого Ависага, — не пожелав даже с места сдвинуться, парировала она. — Тебе ее на то и выдали.
Вирсавии хватает уютного тепла, которым греют ее честолюбивые замыслы насчет сына и на свой собственный.
Авигея была старше меня и понесла уже очень поздно. Что поделаешь, амниокентезии у нас тогда, разумеется, не было; Далуиа родился монголоидом. Позже, уже в Паралипаменонах, мы попробовали переименовать его в Даниила, но и это не помогло. Так он монголоидом и остался, а потом как-то неприметно умер, что ли. Для нас все это стало вечным источником печали. Я хотел бы иметь от Авигеи детей. Мне бы даже девочка сгодилась. Уже под конец ее дней мы любовно озирали годы, проведенные вместе, и дивились удаче, которая свела нас в той счастливой встрече, приведшей к браку, который, казалось, был заключен на небесах. С самого начала разговоры наши наполнял любовный пыл.
— Дай, Авигея, мне бессмертье поцелуем, — попрошу, бывало, я.
— Останься со мной, доколе день дышит прохладою, и убегают тени, — отзывалась она.
Она боялась темноты. Но голос ее всегда оставался мягок, качество, в женщине редкостное.
— Я пожелал тебя в самый первый день, — множество раз бахвалился я в успокоительных беседах, которые мы с нею вели. — В ту минуту, как ты поклонилась и подняла на меня глаза и я разглядел лицо твое. Ты всегда так прекрасна.
— И я пожелала тебя, — каждый раз, не колеблясь, признавалась она.
— Я думаю, тебе можно сказать. Я заметил тогда, как ты, не отрывая глаз, любуешься браслетом на руке моей.
— Надо же было на что-то смотреть. Все время глядеть тебе прямо в глаза я не могла.
— Мне так не хотелось тебя отпускать.
— И мне уходить не хотелось.
— Но я не хотел принуждать тебя остаться.
— Нет, так поступать тебе не следовало.
— Это не в моих правилах.
— И все же мне хотелось тогда узнать, таковы ли помыслы твои.
— Когда умер Навал, я, едва прослышав об этом, решил сделать тебе предложение. Не скажу, чтобы смерть его меня обрадовала, но и горя особого я не испытал.
— Я так жаждала получить от тебя весточку. Едва он заболел, едва конец его приблизился, я только о ней и думала. Если бы ты не послал за мной, я нашла бы повод вернуться и снова увидеть тебя.
— Я люблю тебя, Авигея. Я полюбил тебя с самой первой минуты. Такого я ни одной из моих жен не говорил.
— Даже Вирсавии?
— Ну, не считая Вирсавии. Вирсавии я тоже так говорю, но с ней эти слова значат что-то совсем другое.
— И я люблю тебя. Но только знаешь, Давид. Ты все еще страдаешь, сильно страдаешь, ведь правда? Мне кажется, что тебе никак не удается по-настоящему развеселиться.
— Я тоскую по моему ребенку.
— Я тоже.
— Как жаль, что у нас не было других. Я тоскую по всем моим мертвым детям. Особенно по младенцам.
— Хочешь немного ячменного хлеба, милый, с чечевичной похлебкой, фигами, оливами и пореем?
— Нет, Авигея, спасибо. Я недавно поел.
Кто нашел добрую жену, тот нашел благо. А мне так повезло с Авигеей, что я нашел себе еще пятнадцать — семерых до того, как одолел Авенира с его марионеткой Иевосфеем, а остальных в Иерусалиме, когда отбил город у иевусеев и учредил в нем дом свой и политическую штаб-квартиру. Я также перенес сюда ковчег завета, обратив это деяние в празднество, подобного коему никто не видывал прежде, после чего город мой стал также и великим религиозным центром. Между прочим, этот сквалыга Соломон на полном серьезе уведомил меня, что ему, пожалуй, потребуется тысяча жен.
— Это куда ж тебе столько? — напустив на себя не меньшую серьезность, поинтересовался я.
Некоторые из них только для представительства и нужны. Ни одна из других моих жен и близко не подошла к Авигее по части изящества, вкуса и ума, хотя Вирсавию я любил со страстью гораздо большей. Сравню ли с летним днем ее черты? Отчего же не сравнить? Авигея была очень красива и куда более спокойна. За ней в брачной последовательности шла Ахиноама Изреелитянка, она тоже была со мною, когда я, устав бегать от Саула, перешел со всеми моими людьми и со всем нашим скарбом границу, чтобы служить филистимлянам. Первую мою жену, Мелхолу, Саул уже отдал тогда Фалтию, сыну Лаиша.
Маниакальное стремление Саула загнать меня, как зверя, никогда особенно не ослабевало, и это несмотря на его громкие и слезливые заверения в раскаянии и прощении, с которыми он обратился ко мне — при свидетелях, кстати, — после того, как я застал его беззащитным в пещере Ен-Гадди и позволил ему уйти, не причинив вреда. Я мог бы убить его тогда. И не убил. Я лишь отрезал край от верхней одежды его, да и то чувствовал себя при этом так ужасно, будто вырезал кусок плоти из живого человека. «Господин мой, царь! — закричал я ему вслед, когда расстояние между нами стало достаточно большим. — Зачем ты слушаешь речи людей, которые говорят, будто я умышляю зло на тебя?»
— Твой ли это голос, сын мой Давид? — закричал в ответ Саул, и возвысил голос свой, и заплакал.
— Вот, отец мой, сегодня видят глаза твои, что Господь предавал тебя ныне в руки мои в пещере. Я отрезал край одежды твоей, а тебя не убил. И я не согрешил против тебя; а ты ищешь души моей, чтоб отнять ее.
И сказал мне Саул:
— Ты правее меня, ибо ты воздал мне добром, а я воздавал тебе злом.
Тут он еще поплакал. Душа моя согрелась, когда я увидел его полным раскаяния. Ведь каялся-то он из-за меня. И в самое подходящее время.
— Когда Господь предавал меня в руки твои, ты не убил меня. И теперь я знаю, что ты непременно будешь царствовать, и царство Израилево будет твердо в руке твоей.
Если я услышу об этом еще раз, подумалось мне, то, глядишь, и сам в это поверю.
— Итак поклянись мне, что ты не искоренишь потомства моего после меня и не уничтожишь имени моего в доме отца моего.
Я дал Саулу клятву, о которой он просил. И что проку? Времени прошло всего ничего, а он уже снова полез на меня, ибо когда мы встали станом в пустыне Зиф, зифеи пошли к Саулу в Гиву сказать ему, где я прячусь, и предложить помощь в том, чтобы предать меня в руки его. Услышав, что Саул вновь выступил против меня, я испытал крушение иллюзий. Мои соглядатаи подтвердили — Саул возвращается в Иудею, и с ним три тысячи отборных мужей израильских. Я перебрался повыше в горы и видел, как он заявился в то место, где я прежде стоял. Там они и остановились на ночь.
— Кто пойдет со мною к Саулу в стан, посмотреть, что там к чему? — спросил я у нескольких ближних своих.
Я взял с собой одного лишь Авессу. Часовых они не выставили. Дрыхли все до единого. Мы передвигались бесшумно. Стояла неестественная тишина, такая, словно сон от Господа напал на них. Саул спал в шатре, и копье его воткнуто было в землю у изголовья его. Авенир же и народ лежали вокруг него. Лицо Саула казалось измученным, болезненным, вид он имел изможденный и обмякший. Под нижней челюстью свисали вдоль шеи, до самых ключиц, складочки дряблой, желтоватой кожи. Всего за месяц он постарел на десять лет. Он негромко похрапывал, дышал неровно. Постанывал во сне. Один раз кашлянул. Я присел рядом на корточки, чтобы вглядеться в лицо Саула. Как я мог согласиться, когда Авесса попросил разрешения убить его? Нет уж, пусть его отойдет, когда отойдет, решил я, пусть поразит его Господь, или пусть придет день его, или он пойдет на войну и погибнет. Я в этом участвовать не желаю.
Уходя, я взял копье его и сосуд с водою и на сей раз тоже уведомил Саула о том, что был рядом с ним, подвергнув ради того Авенира язвительному разносу, презрительно пожурив его, не позаботившегося выставить вокруг царя стражу. На Авенира я точил зуб с первой же нашей встречи. Но первым делом я, разумеется, предусмотрительно удалился на большое расстояние от них и стал на вершине горы вдали. Я же не сумасшедший. С Саулом было три тысячи человек. А у Давида больше шести сотен никогда не набиралось.
— Отвечай, Авенир, — во весь голос глумливо возопил я, приложив чашей ладони ко рту. — Не муж ли ты отважный?
Авенир, покачиваясь, встал и в гневе завертелся на месте, пытаясь выглядеть меня, и ответил:
— Кто ты, что кричишь и беспокоишь царя?
— Кто равен тебе в Израиле? — отвечал я полным издевки голосом. — Смерти достоин ты за то, что не бережешь господина вашего, помазанника Господня. Нехорошо ты это делаешь, ибо приходил сегодня некто из народа, чтобы погубить его. Посмотри, где копье царя и сосуд с водою, что были у изголовья его? Пусть один из отроков твоих придет и возьмет их.
К этому времени и Саул кое-как поднялся на ноги и выглядел он, надо сказать, старик стариком. Он пошатывался, стараясь выпрямиться во весь рост. Лицо его, обращенное к ослепительному утреннему солнцу, наморщилось.
— Твой ли это голос? — снова услышал я зов, обращенный ко мне, зов, проникнутый на этот раз еще более глубокими чувствами, как если бы он напрягал слух свой и зрение лишь ради меня одного.
— Чей же еще? — крикнул я через разделявшее нас ущелье.
— Давид, сын мой? Это и вправду твой голос?
— Мой голос, господин мой, царь. Обижают меня те, кто воздвиг тебя против меня и говорит, будто я ищу причинить тебе зло. Смотри, вот, я снова не поднял руки моей на тебя. В прошлом месяце то был край одежды твоей. Сегодня копье твое и сосуд с водою. Что еще должен я взять у тебя, чтобы ты мне поверил? Ибо царь Израилев вышел искать одну блоху, как гоняются за куропаткою по горам.
Даже при этой последней нашей встрече я все еще цеплялся за веру в то, что я — невинная жертва некоего случайного непонимания или бессовестной клеветы. Я никогда не в состоянии был поверить, что кому-то и в самом деле может захотеться убить меня. Даже в бою. Даже Саулу. Мне было много проще обманывать себя фантазиями, чем смириться с тем фактом, что этот царственный, величавый человек, в котором я по-прежнему видел царя, Бога, отца, действительно ненавидит меня, что он — невменяемый психопат, одержимый жаждой убийства.
— О, Давид, Давид, Давид, — взвыл Саул, воздымая обе руки, чтобы вцепиться в свои волоса. — Согрешил я.
— Ты сказал, — не стал я перечить ему.
— Вот, безумно поступал я, — воскликнул он, — и очень много погрешал.
— Твои слова, не мои.
— Кто, найдя врага своего, — резонно рассудил он, — отпустил бы его в добрый путь?
— Ну вот ты и понял, — согласился я, надеясь, что эта идея укоренится в нем. — Дошло наконец.
— Господь воздаст тебе добром за то, что сделал ты мне сегодня.
— Самое то, что нужно, — одобрительно откликнулся я.
— Благословен ты, сын мой Давид, — продолжал Саул. Он окончательно утвердился на правильном пути, и, казалось, ничто его теперь не остановит. — И дело великое сделаешь, и превозмочь превозможешь.
— Из твоих бы уст, — ответил я, — да в Божьи бы уши.
— Возвратись же, сын мой Давид, — настоятельно воззвал он и следом принес обет из самой глубины сердечной, пылко воскликнув: — Ибо клянусь перед Богом, что не причиню тебе больше зла!
«Хрена лысого!» — решил я из самой глубины сердечной и тут же положил, что нет для меня ничего лучшего, как убежать в землю Филистимскую, если я не хочу, конечно, когда-нибудь попасть в руки Саула. И псу живому лучше, нежели мертвому льву, а кто из драки удерет, до новой драки доживет.
Переговоры с царем Анхусом завершились быстро, и я встал и спокойно отправился в Геф, — и шестьсот мужей, бывших со мною, каждый с семейством своим, и обе жены мои, Ахиноама Изреелитянка и Авигея Кармилитянка — жена Навала, когда тот был еще жив. Анхус дал мне город Секелаг на юге и все земли вокруг него. На том мои неприятности с Саулом и завершились. После того как ему донесли, куда я бежал, не стал он более искать меня.
Мы прожили в стране Филистимской год и четыре месяца, а затем Саул пал, сраженный филистимлянами в великой битве на Гелвуе. Как человек, неудержимо влекущийся к собственной гибели, он атаковал их в лоб; я бы на его месте пропустил их в долину Изреельскую, а после ударил бы с тылу и с флангов. В Рефаиме я задал им жару, окружив их под прикрытием тутовых деревьев. Об исходе битвы Саул знал заранее. За ночь до нее Самуил поведал ему кровавые подробности в ужасающем откровении, которое он развернул перед Саулом в доме волшебницы Аэндорской. Духи не лгут. Трудно поверить, что Саул и сам не стремился к такому исходу.
Ту нечестивую встречу с Самуилом он устроил по собственному почину, ибо после того, как филистимляне собрались и изготовились к бою, на него напал страх. Когда Саул увидел огромный стан филистимлян, с которыми ему предстояло сразиться, он испугался, — я его не виню, потому что за полтора дня до того и сам был среди них и устрашился великого их числа, — и крепко дрогнуло сердце его. Мое тоже несколько минут прыгало в груди, когда четверо других царей филистимских заметили меня рядом с Анхусом и выразили уверенность в том, что я явился сюда затем, чтобы предать их, едва развяжется бой. Слава Богу, все, что они сделали, — это отослали меня прочь.
Саул утратил веру в себя, зашел в тупик. Он просил о знамении. Господь не отвечал ему ни во сне, ни чрез игральные кости, ни чрез пророков. В оцепенелом отчаянии он послал людей навести справки, а после снял с себя одежды свои и отправился за предсказанием к ворожее Аэндорской, тем самым поставив себя выше запрета, им же наложенного на колдунов и прочих, кто общается с духами умерших. «Ворожеи не оставляй в живых», — говорится в книге Исход, так что Саул постарался выгнать из страны всех волшебников и гадателей. Теперь он рад был возможности проникнуть в их подполье и полагал, что ему повезло, раз он сумел отыскать хотя бы одну колдунью. Он надел другие одежды и пошел к этой женщине ночью с двумя людьми, которым доверял.
— Прядай, прядай, клокочи! Зелье, прей, котел урчи! — так приветствовала его Аэндорская ворожея. Впрочем, сообразив, с кем она имеет дело, колдовка впала в истерику: — Зачем ты обманул меня?
Саул успокоил ее, пообещав не наказывать, если она просто вытащит ему с того света Самуила для разговора. Дух пророка явился на ее призыв облаченным в длинную одежду. Когда Саул увидел, что перед ним и вправду Самуил, он пал лицом на землю и поклонился, явив почтительную, смиренную покорность фигуре, возвышавшейся над ним подобно суровому, скорбному изваянию.
Придерживаясь принятого порядка, Самуил спросил:
— Чего тебе надобно?
Саул ответил:
— Филистимляне воюют против меня, а Бог отступил от меня и более не отвечает мне. Прошу, открой мне будущее.
— Тебе будет неприятно услышать о нем.
— Кто победит в завтрашней битве?
— Не спрашивай.
— Что будет со мной?
— Такое, что и собаке не пожелаешь.
И тут Самуил все ему рассказал.
— Завтра ты и сыны твои будете со мною, и стан израильский предаст Господь в руки филистимлян.
Саул погибнет, сыновья его погибнут, филистимляне победят, а мы проиграем. Мы? Меня там не было. А если б и был, то сражался бы за Анхуса Гефского — на стороне филистимлян, против моего народа. Для меня все устроилось наилучшим образом. Если бы я участвовал в этом решающем событии нашей истории, приведшем к смерти Саула и законных его наследников, к поражению и разгрому его армии, после которого люди оставили города свои и бежали, а филистимляне пришли и засели в них, я нипочем не смог бы привести Израиль к подчинению. Мне и без того пришлось-таки потрудиться, поддерживая послушание в народе Израильском.
Когда Анхус призвал меня и моих людей на войну, мы преисполнились энтузиазма. Поспешно мобилизовавшись, мы явились из Секелага в Геф, чтобы биться на Гелвуе за него и других филистимских вождей. Мы были сильны и ретивы. Волнение и ожидания переполняли нас, мы рвались в бой, в настоящий бой с теми, кто гнал нас, мы с нетерпением ожидали близкой кульминации, которая так ли, эдак ли, а разрешит наконец напряжение и положит предел вражде, столь долго бушевавшей между мной и Саулом и обратившей меня с моими людьми в изгнанников и парий.
Нас приняли в ряды армии Анхуса, и под его знаменем мы совершили марш на север до Сонама, что близ Гелвуи, в район сосредоточения всех филистимских сил. В жизни своей я не видел такого количества войск. Мы заранее предполагали, что я и моя еврейская команда привлекут некоторое внимание. Мы определенно бросались в глаза. Князья филистимские подошли поближе, желая как следует нас разглядеть. Меня узнали, и, к ужасу моему, я снова услышал восхитительные, благозвучные слова хвалебного припева, которого на сей раз имел все основания опасаться, припева насчет меня и Саула.
— Не тот ли это Давид, — изумился один из князей филистимских, проталкиваясь поближе и с вожделением всматриваясь в меня, — которому пели в хороводах, говоря: «Саул поразил тысячи, а Давид — десятки тысяч»?
Если меня и будут помнить, то, несомненно, за это.
Анхус, разумеется, сказал все как есть.
Князья филистимские отказались иметь нас под боком во время битвы и приказали нам возвратиться домой, отчего люди мои обозлились и начали поговаривать, что надо бы побить меня камнями.
— Нечего ему идти с нами на войну, — решили князья, — чтобы он не сделался противником нашим.
Вот такие вышли дела. Когда же мы вернулись в Секелаг и обнаружили, что в наше отсутствие племя амаликитян захватило город, а всех наших жен, и дочерей, и сыновей, и весь скот наш увело в плен, мои люди опять забурчали, что меня следует побить камнями. Авигея исчезла, Ахиноама тоже. Сердце мое было разбито. Собственные мои солдаты собирались убить меня. Я вопросил Бога и получил совет преследовать полчище, напавшее с юга и уведшее с собой всех женщин наших.
— Преследуй, — ответил Бог, — и догонишь, и наверняка все отнимешь.
И мы действительно все у них отняли. Авигея, Ахиноама и я обнялись. Так приятно было снова держать их в руках. А через три дня после нашего возвращения в Секелаг до нас дошла весть о разгроме израильской армии в битве на Гелвуе и о смерти Саула и трех его сыновей. Впечатление, которое произвели на меня эти новости, было огромно. В зависимости от того, какому отчету вы предпочитаете верить, Саул, сильно израненный лучниками и неспособный двигаться дальше, то ли пал на меч свой, чтобы лишить себя жизни, то ли упросил шедшего мимо амаликитянина милости ради прикончить его, дабы ему избегнуть мучений и позора, ожидающих его, если он попадется филистимлянам в руки живым. Для меня это особой разницы не составляло, поскольку венец с головы его и браслет с руки были уже у меня. Не знаю, правду ли говорил амаликитянин, принесший мне их, или врал, да и не особо стремился узнать.
— Подойди и убей его, — приказал я одному из моих людей, и он принялся бить юнца и бил, пока тот не умер.
Я вовсе не желал, чтобы кто-то из окружавших меня проникся идеей, будто на царя можно поднять руку по какой угодно причине, и в особенности если царь этот — я. А дело, похоже, шло к тому, что я стану царем. Больше-то все равно никого не осталось.
Тем временем я, разумеется, скорбел о Сауле и Ионафане. И сочинил мою знаменитейшую элегию, в которой оплакал их смерть. Кроме того, я повелел филистимлянам научить сынов Израиля обращению с луком. Я испытывал истинное вдохновение, когда писал:
Краса твоя, о Израиль, поражена на высотах твоих! как пали сильные!
Не рассказывайте в Гефе, не возвещайте на улицах Аскалона, чтобы не радовались дочери Филистимлян, чтобы не торжествовали дочери необрезанных.
Горы Гелвуйские! да не сойдет ни роса, ни дождь на вас, и да не будет на вас полей с плодами, ибо там повержен щит сильных, щит Саула, как бы не был он помазан елеем.
Без крови раненых, без тука сильных лук Ионафана не возвращался назад, и меч Саула не возвращался даром.
Саул и Ионафан, любезные и согласные в жизни своей, не разлучились и в смерти своей; быстрее орлов, сильнее львов они были.
Дочери Израильские! плачьте о Сауле, который одевал вас в багряницу с украшениями и доставлял на одежды ваши золотые уборы.
Как пали сильные на брани! Сражен Ионафан на высотах твоих.
Скорблю о тебе, брат мой Ионафан; ты был очень дорог для меня; любовь твоя была для меня превыше любви женской.
Видите? Я называю его братом, не так ли?
Как пали сильные, погибло оружие бранное!
Ну, и что во всем этом такого уж дурного, если не считать места насчет меча Саулова, который «не возвращался даром»? Что здесь такого неправильного? Что еще следовало мне о нем сказать? Последняя гнусь разве способна отыскать в этих платонических восхвалениях Ионафана хотя бы тень какой угодно аллюзии на предосудительную любовь, которая и сама не смеет произнести названия своего.
Творческий акт в который раз произвел на меня благотворное действие, ибо, закончив писать, я обнаружил, что избавился и от горя, и от сострадания, и от страха. Моя прекрасная, моя знаменитая элегия обернулась катарсисом. Должен признаться, ее написание вскоре поглотило меня в мере гораздо большей, нежели мысли о смерти Саула и его сыновей или о полной победе филистимлян. Так уж устроена поэзия. Срок моего траура истек, как только я закончил элегию, и, будучи разумным реалистом, я проанализировал свое положение и обнаружил, что смерть Саула определенно его облегчила.
Передо мной лежал абсолютно ясный, лишенный препятствий путь. Детей мужеска пола Саул не оставил, если не считать незаконнорожденного Ишваала, а одно его хананейское имя может многое сказать вам о том, с каким пренебрежением сам Саул относился к этому побочному продукту происшедшего в давние времена случайного перепиха в придорожной канаве. Между тем я приходился Саулу зятем. И хотя дочери Саула при мне в то время не было, она все равно оставалась моей женой. Один только муж имеет право объявить супружество не имеющим более силы, да и то лишь зачитав собственноручно написанное им письмо о разводе. Кроме прочего, моя армия из шестисот бойцов была единственной дееспособной военной силой, уцелевшей в земле евреев. Кто мог меня остановить? Я позаимствовал у Авиафара священный ефод, чтобы еще раз побеседовать с Богом по душам.
— Идти ли мне в какой-либо из городов Иудиных? — спросил я у Бога. Пульс мой участился. До сих пор я от Него ни единого «нет» не слышал.
И Господь, благослови Его Бог, ответил:
— Иди.
На что я спросил:
— Куда идти?
И Он сказал:
— В Хеврон.
Стало быть, Его благословение я получил. Однако для надежности я решил провести двойную проверку и обратился к высшей власти иного рода.
— Идти ли мне в Хеврон, чтобы стать царем? — вопросил я у вождей филистимских.
И они ответили мне:
— Да за ради Бога.
Они полагали, что им это будет на руку. Мысль создать в Иудее, лежащей между ними и Израилем, буферное государство, во главе которого встанет человек вроде меня, готовый и впредь оставаться их вассалом, показалась филистимлянам превосходной. Я не стал распространяться о том, что у меня имеются мысли поинтересней. А после с севера явились гонцы и принесли сообщение, которое меня ошеломило: Ишваал, единственный уцелевший сын Саула, переменил имя свое и зовется теперь Иевосфеем.
— Ах он сучонок! — взорвался я.
Авенир же, удравший с Гелвуи живым, стакнулся с ним и пропихивает его в цари. И я понял, что нас ожидает еще одна затяжная гражданская война.