7
Бегство в Геф
В Номве мне пришлось немного приврать, что повлекло за собой насильственную смерть восьмидесяти пяти священников. И не только священников — мечу были преданы также и мужчины, и женщины, и младенцы в домах их, и весь их скот. Кого следует в этом винить? Саула, Доика Идумеянина или легковерного старика Ахимелеха, высшего священника, которому я отвел глаза, заставив помочь мне? Саул, распорядившийся о резне, уже был печально известен как кровожадный буйнопомешанный. Доик Идумеянин, начальник пастухов Сауловых, собственноручно перерезал всех упомянутых после того, как все до единого слуги и телохранители царские, даже Авенир, отказались поднять руку на священников Господних. Ахимелех, служивший в тот день у рогов жертвенника, был старцем доверчивым, старательно отправлявшим свои функции и вовсе не обязанным предполагать, что его надувают, обманом заставляя помочь человеку, бежавшему от царского гнева. На мой взгляд, больше всех виноват Доик Идумеянин, ибо он исполнил свой долг в надежде на продвижение по службе, а кто спешит разбогатеть, тот не останется ненаказанным. Уж это-то я, всю жизнь присматривавшийся к людям, знаю теперь наверняка.
Меня? Увольте, меня тут винить не в чем. Вряд ли сыщется человек, способный привести разумные доводы в пользу того, что ответственность за происшедшее лежит на мне. Я бежал, спасая собственную жизнь, и ни разу, ни единого разу ничего дурного не сделал. Даже Авиафар, сын Ахимелеха, единственный, кто уцелел в Номве после того, как Саул поразил мечом и мужчин и женщин, и юношей и младенцев, и волов, и ослов, и овец, даже Авиафар не возложил на меня ни малейшей вины и убежал ко мне, в то время уже собравшему вокруг себя нескольких мужей и пришедшему в Иудею из стана, устроенного мною в пещере Одолламской. Хоть я и стал неумышленно причиною смерти всех населявших дом отца его, Авиафар искал убежища именно у меня. Он принес мне весть о гибели отца. Я же принял его и поклялся его защитить. И с тех пор Авиафар так и состоял при мне священником, хотя Вирсавия всякий раз, как у нас заходит разговор о поддержке, оказываемой им Адонии, делает вид, будто не может припомнить, кто он такой, или пренебрежительно заявляет, что он-де выжил из ума и всерьез его принимать невозможно.
— В его лета человек вправе рассчитывать на всяческую помощь, — попытался я как-то воззвать к нравственному чувству Вирсавии. — Пусть он уже и мало что соображает, следует все-таки относиться к нему с терпением.
— Да ты и сам-то одной ногой в могиле стоишь, — таков был ее равнодушный ответ. — Так что все мое терпение теперь на тебя уходит.
Что до Ахимелеха, то я попросил у него в тот день только меч и немного съестного. Я нуждался в хлебе, а на глаза мне как раз попались пять хлебов.
Он, натурально, смутился, увидев меня в Номве.
— Почему ты один? — спросил он.
Я наврал, будто царь послал меня по некоему делу, приказав, чтобы ни единый человек не знал, куда и зачем я направляюсь, так что я назначил моим людям встречу на известном месте — нам не нужно, чтобы у кого-либо возникли вопросы насчет того, куда мы следуем да с какой целью. Разговор с Ахимелехом происходил под открытым небом, и вскоре я преисполнился опасений за сохранность моей шкуры, ибо заметил, что в небольшой толпе, привлеченной моим появлением, снует, стараясь остаться незамеченным, Доик Идумеянин. Я понимал, что, вернувшись в Гиву, он непременно уведомит Саула о том, куда я направляюсь, да заодно и узнает, что меня разыскивают, дабы казнить, но я, разумеется, не мог предвидеть, к каким ужасным последствиям приведет его донос. Да я и поныне не в силах уверить себя ни в том, что поступил бы иначе, даже если б задумался о последствиях моих поступков, ни в том, что мне следовало поступить иначе. Я был впавшим в панический ужас юнцом. Никакого я греха не совершил. Я вел себя безукоризненно и имел такое же право на жизнь, как и всякий другой человек.
Стараясь говорить по возможности тише, я попросил Ахимелеха дать мне копье или меч, сказав, что они нужны мне для дела, пояснив, что поручение царя было спешное и что Саул велел мне потребовать у него оружия. Я попросил также пять еще испускающих парок, ароматных после жертвенного огня хлебов, которые насчитал под рукой его, а к ним и других, сколько он сможет дать. Я еще не закончил, а Ахимелех уже качал головой.
— Хлеба для тебя у меня нет, — извиняющимся тоном сказал он, — кроме хлебов предложения.
— Что еще за хлебы предложения? — спросил я.
— Нет у меня под рукою простого хлеба, — объяснил священник Ахимелех, — а есть хлеб священный, который я могу дать тебе, если только люди твои воздерживались от женщин по крайней мере три дня и не нечисты.
— Гораздо больше трех, — проворно заверил я его, спеша уйти до того, как любознательность Доика Идумеянина начнет обрастать разного рода сомнениями. — Мы так чисты, что дальше некуда.
Только в этом утверждении и содержалось некое подобие правды, ибо я не ложился с женщиной с тех пор, как три недели назад расстался, выскочив в окошко, с Мелхолой, да и с нею за несколько предшествовавших расставанию недель ложился не более одного раза. Прощались мы с ней в спешке, кобылятничать было некогда. Удрав из покоев Саула после очередной его попытки прикончить меня, я первым делом полетел к Авениру, который, не моргнув, выслушал мой рассказ об этом удивительном, душераздирающем событии.
— Я бы не стал поднимать особого шума, — надумал он через несколько секунд после того, как я закончил. — Мало ли какие выпадают неудачи.
— Неудачи? — Я ушам своим не поверил.
— Ну, разве это удачно, что ты время от времени пробуждаешь в царе тягу к убийству? Сам рассуди, Давид, — прибавил Авенир, словно призывая меня стать наконец взрослым человеком. — Жить — значит оставаться в живых. Если он лучше себя чувствует, швыряясь в тебя копьями, пускай его швыряется. Саул все-таки наш царь. Видимо, его это бодрит. Надо же человеку пар спустить.
— По-твоему, это честно?
— А по-твоему, Луну из сыра делают?
В такую минуту еще и шуточки его выслушивать!
В общем-то хорошо, что Иоав убил Авенира, освободив меня от необходимости делать это самому, хотя в то время я так вовсе не считал и изображал на его торжественных похоронах Бог весть какую скорбь. В конечном итоге хорошо, наверное, и то, что Иоав избавил меня от необходимости самому убивать Авессалома, благо я так и не смог одолеть свою любвь ко второму моему красавцу сыну. Он убил и второго из моих племянников тоже, Амессаю, сына моей второй сестры, после того как мы подавили поднятый Авессаломом мятеж, но Амессая вряд ли имеет значение, разве напомнит мне порой, что Иоав, в его стремлении урвать свой кусок власти, способен проявлять жестокость и непокорство. Я предупредил Ванею о возможной враждебности Иоава, когда поставил его, а не Иоава во главе состоящей из хелефейских и фелефейских наемников дворцовой стражи, созданной мною для обеспечения моей личной безопасности и подотчетной только мне одному. Каким ударом стало это для Иоава! Этот идиот полагал, что я целиком отдамся ему на милость.
Спасла меня в тот день, когда Саул попытался покончить со мною в своих покоях, Мелхола. От Авенира я со всей быстротой, на какую способны были ноги мои, помчался домой и к наступлению ночи, совпавшему с появленьем Мелхолы, обратился в комок нервов. Я, точно зверь в клетке, безостановочно метался по нашему дому, впадая то в судороги неистовой ярости, то в припадки слезливой жалости к собственной персоне. Мне хотелось и выть, и скулить одновременно. Терзавшее меня смятение объяснялось отчасти потребностью найти какой-то способ пожаловаться Мелхоле на поведение ее отца, не вызвав в ней очередной вспышки раздражения против меня. Опасения мои оказались напрасными, ибо Мелхола, когда она наконец влетела в дом, и сама пребывала в таком состоянии, что хуже некуда.
— Ты никогда в это не поверишь! — возопил каждый из нас точно в один и тот же миг, после чего мы с полминуты изливали друг другу свои опасения.
— Это кошмар, кошмар! — гневно восклицал я. — Я этого терпеть не намерен! Ты мне ни за что не поверишь!
— Это ужасно, ужасно! — уверяла она меня таким тоном, будто я с ней спорил. — Новость, которую я принесла тебе, просто ужасна! Я бы в такой кошмар ни за что не поверила!
— Он опять запустил в меня копьем.
— Сюда идут убийцы!
— Я так и знал, что ты не мне поверишь! — обиженно взревел я.
— Да забудь ты об этом! — с не меньшей резкостью отвечала она. — Я говорю о вещах похуже.
— Стоит мне заговорить о твоем папаше, ты ни единому слову не веришь. Он запустил в меня копьем. Что может быть хуже?
— Убийцы под дверью, вот что, — отвечала Мелхола.
— Убийцы? Какие еще убийцы?
— Они приближаются.
— Э-эй, слушай!
— Не веришь, да? Убийцы, Давид! — выпалила она мне прямо в лицо. — Ты так и не понял? Они идут сюда, чтобы прикончить тебя. Ой, уже пришли, вон они, на той стороне улицы, они будут стеречь тебя и убьют еще до утра.
— Нашла время для шуток!
— Сам посмотри.
— Дерьмо Господне!
Люди в плащах и с кинжалами крадучись занимали позиции в подъездах и проулках — и перед домом моим, и по обе стороны от него, — перекрывая отходы и смыкая оцепление. Все как один были в однотонных хламидах, из-под которых посверкивали лезвия и торчали рукоятки мечей и кинжалов. Некоторые уже держали руки на эфесах.
Мелхола шумно дышала.
— Что же нам делать?
— Я, кажется, знаю, что делать, — властно ответил я. — Тронуть тебя, царскую дочь, они не посмеют. Выйди из дому, и поспеши в дом царя, отца твоего, и расскажи ему о том, что здесь происходит.
— Давид, догадайся, кто их послал.
К этой минуте мне уже удалось разглядеть в прогале меж двух домов стоявшую в профиль тень, лисий силуэт Авенира, привычно грызшего гранатовое яблоко. Авенира всегда выдавал его крупный нос. Услышав слова Мелхолы, я наконец догадался сложить два и два и уверовал в ее правоту.
— Мелхола, что же нам делать? — прошептал я. — Что все это значит?
— Это значит, что если ты не спасешь души твоей в эту ночь, — глубокомысленно сообщила она, — то завтра будешь убит.
Именно Мелхола придумала большую часть плана, который позволил мне унести ноги, она же и взвалила на себя основное бремя его выполнения: мы положили статую на постель, а в изголовье ее уложили козью кожу и покрыли все одеялом, чтобы казалось, будто это я спящий; она спустила меня на веревке из заднего окна; поутру, когда к ней должны были ввалиться, дабы выяснить, почему я не выхожу, как обычно, из дому, посланцы Саула, она намеревалась объявить им, что я болен. Я к этому времени был бы уже далеко, а ее ложь и увертки дали бы мне еще несколько часов. Мелхоле же предстояло раньше или позже, когда обман ее неизбежно вскроется, держать ответ и неловко оправдываться пред разъяренным Саулом — оправдываться тем, что я будто бы пригрозил убить ее. На вопрос, почему же Мелхола, раз уж она так боялась меня, не подняла шума и крика, как только я удалился, или не бросилась под защиту людей, посланных отцом ее, вместо того чтобы задерживать их лживыми россказнями, она могла бы дать любой неубедительный ответ, какой пришел бы ей в голову. Могла также расплакаться или бухнуться в обморок. Или проделать и то, и другое сразу. Мы наспех собрали пастуший паек из хлеба, сыра, фиников, оливок и изюма, добавив к нему бурдюк с водой и еще один, со свернувшимся козьим молоком. Ну, и еще немного пирожков с инжиром и фисташковыми орешками. Мелхола покрепче ухватилась за веревку.
— Я люблю тебя, — сдавленным голосом произнесла она. — Надеюсь, ты это понимаешь.
Я ясно видел, что любит, но на единственный доступный ей манер — с язвительностью, обидами, завистью, пренебрежением и со всепоглощающим самолюбованием и эгоизмом. Напоследок мы поцеловались с ней через подоконник.
— Ты рот сегодня полоскал?
Я соврал, ответив утвердительно. И выскочил из окна, точно клоун с волосатыми ногами в каком-нибудь паршивом бурлеске. Когда мы снова встретились с ней, я уже семь лет как царствовал в Хевроне, а она была отдана Саулом в жены другому мужчине. И ни я, ни она особо теплых чувств друг к другу не питали.
Я и посейчас удивляюсь, как это мне удалось тогда приземлиться на обе ноги и ничего себе не сломать. Я направился прямиком в Раму, где обитал Самуил, надеясь найти убежище, утешение и мудрый совет у единственного оставшегося в царстве человека, который еще сохранял влияние на Саула и обладал мощью духа, достаточной, чтобы выступить в мою защиту. Зря только силы потратил. Взамен ожидаемого, я нашел человека, исполненного горестных сокрушений, вполне сравнимых с моими, человека, который лишь разозлился на меня за то, что я присовокупил к его собственным горестям еще и мои.
— Чего тебе надобно? — такого раздраженного приветствия удостоил меня Самуил. — Нашел куда заявиться! Зачем ты так со мной поступаешь?
Я пустился в объяснения, по ходу которых он волосатыми руками торопливо запихивал свои пожитки в заплечный мешок и что-то сердито бормотал в бороду. Самуил был, пожалуй, самым раздражительным человеком, какого я до той поры повстречал, да и с той поры мне как-то не посчастливилось встретить кого-либо ему под стать. Он оказался еще мохнатее, чем мне помнилось: бесконечная черная борода его, простеганная теперь обильными грязновато-седыми прядями, была, как я с сокрушением приметил, несколько неопрятной.
— От кого ты ждешь мудрых советов? — резко оборвал он меня. — У кого хочешь получить убежище и действенную поддержку? Какое еще тебе утешение? Как я могу сказать тебе, что теперь делать?
— Ты пророк или не пророк? — не менее запальчиво откликнулся я.
— Когда ты в последний раз слышал, как я пророчествую?
— Ты еще и судья к тому же.
— Когда ты в последний раз слышал, чтобы я судил? Слушай, даже если мне случалось говорить от имени Господа, я не всегда был уверен, что говорю правду.
— Но совет-то ты мне можешь подать или не можешь?
— Совета хочешь? — спросил Самуил. — Могу дать тебе превосходный совет. Уходи куда подальше.
— Куда? И от кого?
— От меня, дурак чертов! — брызгая слюной, заорал Самуил. — Думаешь, мне без тебя неприятностей не хватает? Я еще помогать ему должен. Зачем ты сюда приперся?
— Так ведь ты же и заварил всю эту кашу.
— Я? Чего это я заварил? Ничего я не заваривал.
— Разве я просил, чтобы ты помазал меня на царство? Ты сам пришел и объявил, что я буду царем, ведь так?
— Царем хочешь быть? — прорычал Самуил. — Ну, так иди и царствуй где-нибудь в другом месте, а меня оставь в покое. Мне теперь тоже приходится в бега ударяться — и все по твоей милости.
— А куда?
— В Наваф. Думаешь, я буду сидеть здесь после того, как ты объявился?
Самуил стиснул ладони и безутешно запричитал.
— Посмотри на меня, посмотри! — сетовал он. — Судья, пророк, и что же? Я был самым могучим человеком в стране, пока Бог не велел мне отвратиться от Саула и обратиться к тебе. И зачем я Его послушал?
— А зачем ты сделал Саула царем?
— Я сделал Саула царем? — Самуил с силой потряс головой. — О нет, сэр, мистер. Это Бог сделал Саула царем. Я только сообщение передал. Ни ты, ни он моими кандидатурами не были. Народ желал получить царя, не я. Одного меня, какого-то там судьи, народу не хватало. Хотят царя, сделай им царя, сказал Бог. Он велел мне избрать Саула, я избрал Саула. Кто же мог догадаться, что Он изберет мешугана?
— Но ты уверен, что потом Он повелел избрать меня?
— Ну а как по-твоему? Думаешь, сам бы я тебя выбрал?
— Но ты ни в чем не ошибся?
— Судьи не ошибаются, ошибается Бог. Хочешь знать правду? Была б моя воля, я выбрал бы брата твоего, Елиава, или Аминадава, или уж Самму на худой конец, — все они будут покрупнее тебя. И родились раньше. Но Бог велел мне не смотреть на вид и высоту роста. Господь смотрит на сердце, сказал Он мне. Так и сказал — на сердце. Вот Он и разглядел в тебе что-то особенное. Уж что именно, мне нипочем не догадаться. Сделай одолжение, просвети меня.
— Ну и услужил же Он мне, — пожаловался я. — Я теперь даже в Вифлеем вернуться не могу, Саул первым делом станет искать меня там.
— Когда он узнает, что ты вернулся в Иудею, он первым делом станет искать тебя здесь, — горько попенял мне Самуил. Единственное пророчество, какого я от него дождался, состояло в том, что Саул, услышав о моем появлении в Раме — у него, у Самуила, — полезет от злости на стену. — Потому я и намерен убраться в Наваф, и поскорее.
— В Наваф? — снова загоревал я. — Там же делать нечего, в Навафе. А теперь и мне придется идти с тобой в Наваф.
— Со мной? — в испуге возопил Самуил. — Ну уж нет, мистер, только не со мной. Беги куда-нибудь еще, а меня оставь в покое. Мне неприятности два раза показывать не надо, я их с первого узнаю. Прощай, прощай, а разойтись нет мочи, да только не с тобой.
Я дал Самуилу понять, что ему от меня не отделаться. Куда еще мог я пойти? Как же он поначалу бранился! А потом заявил, что непременно возьмет с собой телицу.
— Она приносит мне удачу, — объяснил Самуил.
— Но она же нас задерживать будет, — возразил я.
— А кто тебя просит ждать? — поинтересовался он.
— И почему обязательно в Наваф?
— А кто тебя просит туда идти?
Если я хотел получить утешение, от Самуила я его не дождался.
Самуил точно предсказал поведение Саула, который, едва прознав, куда упорхнула его любимая птичка, немедля направил слуг своих в Наваф, чтобы те схватили меня. Посланцы его до Навафа так и не добрались — как ни странно, они, едва выйдя в путь, сразу же принялись пророчествовать. Когда то же самое стряслось со вторым контингентом, Саул сам пошел по мою душу. И тут снова произошло непредвиденное. Вы просто не поверите. Я пал духом. Самуил с его телицей дальше идти не могли. И вот когда я был практически уже в лапах Саула, на него во второй раз в жизни напала неодолимая тяга пророчествовать.
Началось все у большого источника в Сефе, где Саул навел справки и узнал, что мы все еще торчим в Навафе. И когда пошел он туда, в Наваф, то вот, как произошло и с людьми, которых он посылал, чтобы схватить меня, и на него сошел Дух Божий, ни больше, ни меньше, и он начал пророчествовать. И он шел и пророчествовал, доколе не пришел в Наваф к Самуилу, и догадайтесь, что он тогда проделал? Снял и он одежды свои, и пророчествовал пред Самуилом, и весь остаток того дня, а как впоследствии выяснилось, и всю ту ночь лежал неодетый. Таким образом, мы видим и можем сказать, что и Саул также был во пророках. Правда, на сей раз все произошло у меня на глазах.
— Это чудо, — вполголоса сказал я Самуилу, когда мы с ним пришли наконец в себя.
— Не знаю, не знаю. — Мы разговаривали, сидя при свете факелов на земле. Самуил был весь в испарине от усталости. — По крайности, я хоть передохнуть могу.
— Долго это продлится?
— Скорее всего, он пролежит до утра, — ответил Самуил. — Потом, если нам повезет, вернется домой, чтобы очухаться, а потом на него еще что-нибудь накатит и он опять помешается. Что еще могу я тебе сказать? Саул несчастен, безумен и ненадежен. Самый несчастный человек, какого я знаю, — за исключением разве меня самого.
— Самуил, — предложил я, чувствуя, как в голове моей зарождается превосходная мысль, — ты же можешь помочь ему, помочь всем нам. Пусть Саул снова станет царем.
— Пусть Саул снова станет царем? — пренебрежительно отозвался Самуил. — Как же может Саул снова стать царем? Царь у нас — ты.
— А Саул знает об этом?
— А с чего бы еще ему приспичило тебя убивать, как по-твоему? И почему ты меня-то спрашиваешь?
— Почему я тебя спрашиваю? — в изумлении повторил я за ним. Старый пархатый козел был начисто лишен воображения. — Да потому, что мне только и остается теперь, как жить под каким-нибудь задрипанным забором. Дома в Гиве я лишился, с женой побыть не могу, а по понедельникам и четвергам Саул мечет в меня копья. По-твоему, это и означает быть царем? Большое спасибо.
— Да будешь ты царем, будешь, — без особой уверенности промямлил Самуил. — Зачем волноваться, куда спешить? Жди своего часа. Рим тоже не сразу строился.
— От судьи вроде тебя я ждал чего-нибудь большего, чем такие банальности, — уведомил я его. — Саул помешан.
— Это ты мне рассказываешь? Кого боги хотят погубить, того лишают разума.
— А мне-то с этого какая радость? Я устал ждать. Живу как последний бродяга.
— А куда тебе так уж спешить? Божьи мельницы, сам понимаешь.
— Что божьи мельницы?
— Божьи мельницы, — объяснил он, — мелют медленно, но верно.
— Да, но что мне-то прикажешь делать, пока они мелют?
На сей раз взбеленился Самуил.
— Мое какое дело! — заорал он. — Бейся головой о стену. Иди и нагадь в океан. Можешь вообще зарыться башкой в землю и махать ногами по воздуху, изображая луковицу, я и ухом не поведу.
Каждому из нас потребовалось около минуты, чтобы успокоиться. Самуил желтыми пальцами с длинными ногтями раздраженно выдирал остатки пищи, листьев и прочего мусора из колтунов спадавшей ему на плечи и грудь шевелюры. Я дал ему глотнуть воды из моего меха, он ворчливо поблагодарил. Я протянул ему фисташковые орешки.
— Самуил, а Самуил, — дипломатично попросил я. — Давай попробуем вместе что-нибудь придумать.
— Я был самым могучим человеком в стране, — снова напомнил он. — Надо было держаться за Саула, какие бы слова Господа о желаниях Его мне ни причудились.
— Ну так и сделай опять Саула царем, — посоветовал я, — хотя бы до времени, пока Божьи мельницы не смелют что им положено. Иди, скажи ему, что он царь. Нам же от этого вреда не будет.
— Но это неправда, — ответил Самуил.
— А как он об этом узнает? Пусть его думает, будто он царь. Ну, хоть у Бога спроси, правильно это будет или неправильно.
Сам того не желая, я опять наступил ему на больную мозоль; с секунду Самуил боролся с досадой, но ответил мне все-таки вежливо:
— Думаешь, я не спрашивал? По-твоему, я совсем тупой или что? Конечно, я спрашивал Бога об этом.
— И Бог сказал «да»?
— Он не сказал «нет»! — рявкнул Самуил, а затем продолжил, уже более мирно: — Он вообще ничего не сказал. Бог мне больше не отвечает, — признался Самуил дрогнувшим от унижения голосом.
— И тебе тоже? — воскликнул я. — Вот и Саул то же самое про себя говорил. Что за чертовщина творится в наши дни с Богом?
Самуил пожал плечами:
— Откуда мне знать?
— Может быть, — высказал я гипотезу, вновь углубившись в ту же не нанесенную пока на карты интеллектуальную территорию, которую я один раз уже попробовал, без должной осмотрительности, исследовать на пару с Саулом, — может быть, Бог умер?
Ответ Самуила был краток:
— Бог может умереть?
— А разве не может?
— Если Он Бог, то Он умереть не может, дурень, — наставительно изрек Самуил. — Если Он умер, то Он не может быть Богом. Значит, это был кто-то другой. И хватит вздор молоть.
— Ладно, тогда давай Его вместе спросим, — с энтузиазмом предложил я. — Говорят же, что Он меня возлюбил. Попробуй принести Ему новую жертву.
— А-а, только телицу зря тратить.
— Ну хорошо, обойдемся без жертвы, — настаивал я. — За спрос же денег не берут, верно? Хоть выясним, может ли Саул стать царем.
— Царем-шмулем, — нараспев отозвался Самуил.
Этого я как-то не понял.
— Этого я как-то не понимаю.
— Присловье такое.
— Старинное?
Вопрос его почему-то разозлил.
— Как оно может быть старинным, осел? Разве Саул не первый наш царь? Слушай, ты думаешь, я Его мало спрашивал? Только этим и занимался. Думаешь, нам с Богом наплевать на Саула? Думаешь, мы не любим его? Мы жалеем его, сокрушаемся о нем, мы ему сострадаем. Бог однажды даже укорил меня за то, что я слишком долго печалился о Сауле. Как раз перед тем, как велел мне наполнить рог мой елеем и отыскать тебя. Что за несчастный был день! Ты и представить не можешь, до чего не понравился мне твой вид. С Саулом было куда спокойнее. Он всего-то и сделал, что не послушался меня один-единственный раз. А я, дурак, взъярился и наговорил ему гадостей.
— Так вернись к нему и извинись, — предложил я, благородно оставляя без внимания его оскорбительные и совершенно беспочвенные выпады в мой адрес. — Скажи, что ошибся.
Самуил напрягся как струна и холодно вопросил:
— Я должен сказать ему, что ошибся?
— Ладно, скажи, что ошибся Бог.
— Вот это больше похоже на правду, — согласился Самуил. — Этому Саул, пожалуй, поверил бы. Да только Господь не человек и сокрушаться Ему несвойственно.
— Но ведь ты и один можешь все провернуть, — льстиво сказал я. — Скажи Саулу, что решил дать ему еще один шанс. Сам же говоришь, что он несчастен. Вот и пусть его порадуется, хотя бы напоследок.
В ответе Самуила не было ничего, кроме злобного наслаждения.
— Пусть его медленно корчится, — произнес он, и глаза его вспыхнули, — медленно корчится на ветру.
На миг я лишился дара речи.
— Я думал, ты любишь Саула! — в конце концов воскликнул я. — Ты же сказал, что вы с Богом жалеете его, сочувствуете ему и хотите явить ему сострадание.
— Это мы только так, для виду.
Самуил возвратился в Раму, где ему выпало счастье помереть еще до того, как Саул, перерезавший священников Номвы и обнаруживший методом проб и ошибок, что человеку высокопоставленному сходит с рук любое злодейство, добрался туда, чтобы зарезать заодно и его.
Подобно псу, возвращающемуся на блевотину свою, или глупому, повторяющему глупость свою, я вскоре уже топал назад, в Гиву, хоть здравый смысл и твердил мне, что лев может ждать меня на площадях ее. Я шел извилистыми горными тропами, пустевшими после наступления темноты, уклоняясь от больших дорог, пронизывавших деревни, из опасения, что и на их площадях возьмет да и сыщется какой-нибудь лев. И всю дорогу я плакал. Я возвращался к Саулу, точно загипнотизированный, влекомый мечтательным стремлением восстановить добрые отношения с человеком, оставившим во мне глубочайший, сравнительно с другими людьми, отпечаток, — хоть я и понимал уже, что человек он безумный и смертельно опасный, а возможно также, неинтересный и глупый. Я все еще видел в нем отца, покровителя и хотел любой ценой остаться с ним рядом. Хотите верьте, хотите нет, меня также тянуло к Мелхоле. Саул был единственным на земле существом, к которому мне удалось проникнуться сыновней любовью; а дом его, к добру или к худу, оказался единственным, в котором я когда-либо чувствовал себя как дома. Прояви он ко мне хоть на гран больше отеческих чувств, и я стал бы поклоняться ему как Богу. Прояви ко мне Бог хоть толику этих чувств, и я полюбил бы Его как родного отца. Но даже когда Бог хорошо ко мне относился, никакой особенной доброты я в Нем не наблюдал.
И в то же самое время должен признать: мысль о том, что мне предстоит сменить на царстве Саула, вовсе не представлялась мне неприятной, а мечтания мои на сей счет никогда не прерывались на долгие сроки.
Разум твердил мне, что эта последняя попытка примирения с Саулом останется безуспешной. Сердце говорило, что я навеки изгнан из единственного гнезда, в котором мог жить, не ощущая себя никому не нужным чужаком, лишенным прошлого и не имеющим сколько-нибудь определенного будущего. И все же я принудил себя сделать эту попытку, хотя предчувствие тщеты ее давило мне грудь, подобно наковальне. К Саулу я относился с высокомерием меньшим, нежели к Богу. Я понимал, что Саул спятил, и все же стремился добиться его любви и прощения. Я и теперь не оставил бы этих стараний, если б Саул был еще жив. Я не переношу одиночества. И никогда не переносил.
Проникнув в Гиву после захода солнца, я втайне встретился с Ионафаном, питая постыдное упование выдавить из него, старшего сына царя, хотя бы самую мутную каплю надежды. Взамен же я получил окончательно сбивший меня с толку сюрприз.
— Ионафан, пожалуйста, помоги мне, — попросил я в самом начале нашего разговора, никому до конца не веря, даже ему. Мы совещались с ним на лесистой окраине того самого утыканного иссохшей пшеничной стерней продолговатого поля, по которому столь задушевно прогуливались с Саулом в ту волшебную лунную ночь. Снова веял с далекого моря благоуханный ветерок, ласковый, наполненный пьянящими ароматами слив, и дынь, и синих виноградин в давильном прессе. — Ты ведь можешь еще разок поговорить с ним обо мне. Приглядись к нему завтра вечером за обедом. Попробуй выяснить, простил ли он меня или по-прежнему хочет убить. А после приходи сюда и скажи мне.
— Да ты и сам сможешь к нему приглядеться, — таков был заставший меня врасплох ответ Ионафана. — Тебя ждут завтра к обеду.
— Сумасшедший дом! — воскликнул я, сразу заподозрив ловушку.
Вновь наступала пора новомесячия, и я услышал от Ионафана, что царь, как в обычные времена, ожидает увидеть меня рядом с собой за вечерней трапезой.
— Это еще что за чушь? — спросил я Ионафана. Я был вне себя. Разве я не изгнанник? Можно подумать, что ничего дурного и не случилось, что Саул не пытался пригвоздить меня к стенке копьем, не подсылал к дому моему фаворитов с кинжалами, не направлял слуг своих в Наваф, чтобы те схватили меня, и сам не приходил, чтобы изловить меня и не приказать убить прямо на месте. Что за чертовщина у них тут творится? Выходит, все уже забыто и все его фокусы в счет не идут? Видимо, так, поскольку на следующую ночь мне отведено место за царским столом, и если я не займу его, это сочтут неповиновением царской воле. Я ощущал себя пойманным в сети абсурда. Откуда при дворе узнали, что я здесь? С логичностью, которая самому ему представлялась безупречной, Ионафан высказался в том смысле, что как бы царь ни гнал меня прежде, у меня нет сейчас достойной причины, чтобы его избегать, как нет и законного основания для бегства либо манкирования службой.
Меня его рассуждение не убедило.
— Ты послан, чтобы привести меня?
— Об этом и речи не было, — ответил Ионафан. — Но раз ты уже здесь, ты вполне можешь придти завтра к обеду. Со мной и придешь.
Похоже, они все тут рехнулись.
— Зачем тебе вести меня к отцу твоему? — взмолился я к Ионафану. — Я знаю, он все еще хочет убить меня.
— Я не могу в это поверить.
— Так выясни все поточнее. Что сделал я? Спроси у него. В чем неправда моя, чем согрешил я, что он ищет души моей?
Но Ионафан явно видел все в куда более розовом свете. Он сказал:
— Вот, отец мой не делает ни большого, ни малого дела, не открыв ушам моим. Для чего же ему скрывать от меня это дело?
— Ионафан, пойми, он просто старается щадить тебя, — ответил я. — Отец твой хорошо знает, что я нашел благоволение в очах твоих. Ты сам рассказывал об этом направо-налево. Может быть, он не хочет тебя огорчать или боится, что ты тайком встретишься со мной, вот как сейчас. В конце концов, с чего он взял, что я вообще сюда возвращусь после всего, что произошло? Он же подсылал убийц к дому моему, чтобы они убили меня.
— Я не могу в это поверить.
— Спроси у сестры.
— Мелхола преувеличивает. И потом, скоро новомесячие.
— Так он думает, будто я вернусь пообедать с ним только потому, что народилась новая Луна?
— Ты же знаешь, у него не все дома, — попытался объяснить Ионафан. — Он все прощает и все забывает.
— А после забывает и о том, что простил, — ответил я. — Жив Господь, Ионафан, и жива душа твоя! один только шаг между мною и смертью. Я это печенкой чувствую.
Ионафан явно испугался и сказал мне:
— Нет, ты не умрешь. Чего желает душа твоя, я сделаю для тебя.
— Так отпусти меня, — предложил я, — и я скроюсь в поле по крайности до вечера третьего дня. Сам же посмотри, спросит ли твой отец обо мне. Если спросит, ты скажи, что я выпросился у тебя сходить в свой город Вифлеем; потому что там годичное жертвоприношение всего родства моего. Если он скажет, что это хорошо и что мир мне, я вернусь к нему в тот же день. А если он разгневается, то мы будем знать, что злое дело решено у него. Кто известит меня, если отец твой ответит тебе сурово?
— Неужели не извещу тебя об этом? — горячо откликнулся Ионафан, согласно кивавший головой все время, что я говорил. — Разве я не люблю тебя, как свою душу?
Я не сомневался в том, что Ионафан любит меня, как свою душу, хоть и не понимал до конца значения этих слов. И я верил, что он сделает все мыслимое, чтобы обеспечить мою безопасность.
— Завтра новомесячие, — торопливо заговорил он, излагая свой план, — и о тебе спросят, ибо место твое будет не занято. Не приходи в дом мой. Даже в город не входи.
— Лев на площадях?
— Для тебя вполне может быть и лев. Укройся дня на три где-нибудь в поле. И каждый день спускайся и поспешай на то место, где скрывался ты прежде, и садись у камня Азель, и жди до утра, когда я смогу сказать тебе слово и появлюсь.
— Азель?
— Да. Это к югу от камня Рогеллен. А я в ту сторону пущу три стрелы, как будто стреляя в цель. Потом пошлю отрока, говоря: «пойди найди стрелы». Так вот, если я скажу отроку: «вот, стрелы сзади тебя, возьми их», то приди ко мне, ибо мир тебе, и, жив Господь, ничего тебе не будет. Если же так скажу отроку: «вот, стрелы впереди тебя», то ты уходи, ибо отпускает тебя Господь.
— Ты не мог бы повторить еще раз? — взмолился я, потому что голова моя пошла кругом.
— Прошу тебя, сделай как я говорю, — попросил Ионафан. Дыхание его сбилось, так что мне не хватило решимости спорить с ним. — Если я выпытаю у отца моего, что он благосклонен к Давиду, и тогда же не пошлю к тебе, пусть то и то сделает Господь с Ионафаном и еще больше сделает. Если же отец мой замышляет сделать тебе зло, то я открою это тебе, и отпущу тебя, и тогда иди с миром.
— Я что-то опять ничего не понял.
— Давай посмотрим, что будет с отцом моим за обедом в первую ночь, и во вторую ночь, и в третью. Я так за него беспокоюсь, когда Луна молода.
Ионафан пришел в последний день назначенного им срока. Три утра подряд я, окоченевший, поднимался после урывчатого сна, с мертвыми насекомыми, подсыхающими на губах моих, и мелким зверьем, шуршащим в палой листве вокруг. Я облегчался на какие-то бурые колючки, выросшие в глубине зеленой лавровой рощи, в которой я расчистил себе место для одинокого ночлега, и прятался, как мне было велено, у камня Азель. С Ионафаном пришел малый отрок. Я затаил дыхание, вслушиваясь. И Ионафан сказал отроку голосом, полным значения: «Беги, ищи стрелы, которые я пускаю». Напряженно вглядываясь, я увидел, как побежал паренек и как Ионафан пустил стрелу поверх его головы, и услышал, как Ионафан закричал вслед отроку и сказал: «Смотри, стрела впереди тебя». Я следил за ее долгим полетом и чувствовал, как силы покидают меня. Ионафан был одним из немногих меж нас, освоившим стрельбу из лука. Выражение тяжкой печали на лице его подтвердило мою мрачную уверенность в том, что участь моя решена и что ни единого шанса на отмену приговора я не имею. Мне хотелось плакать. Ионафан пустил еще две стрелы. Потом, когда Ионафанов отрок собрал стрелы и вернулся к своему господину, наступила зловещая, неловкая пауза. Ионафан в замешательстве озирался по сторонам. Мы оба забыли остальные условленные фразы и пребывали в растерянном недоумении. Стряхнув оцепенение, Ионафан отдал оружие свое отроку и сказал ему: «Ступай, отнеси в город». И опять кричал Ионафан вслед отроку: «Скорей беги, не останавливайся».
Отрок не знал ничего. Отрок пошел, а я поднялся с южной стороны, чувствуя себя ужасно, просто ужасно, и, подойдя к Ионафану, пал лицом своим на землю и трижды поклонился. Я понимал, что всему пришел конец, что все надежды на столь долго лелеемое воссоединение с отцом его погибли. Глаза Ионафана, помогшего мне подняться, тоже наполнились слезами, встревоженный, безнадежный взгляд его лучше всяких слов говорил о моем крушении и злой судьбе. Вот тогда, только тогда, мы и пали друг другу в объятия, и целовались, и плакали оба вместе, пока я не превзошел его в плаче, и случилось это один-единственный раз. А больше ничего между нами не было. Если у вас имеются доказательства противного, предъявите их мне.
Возвещая мою погибель, Ионафан не поскупился на детали. В первый день новомесячия, каковой был и первым днем месяца по нашему тогдашнему календарю, царь воссел на своем месте, по обычаю, и Авенир сел подле Саула, мое же место осталось праздным. В тот первый вечер взгляд Саула то и дело обращался к моему пустому месту, причем с таким выражением, словно оно являло ему некое зловещее предзнаменование, однако он никого не стал расспрашивать о причинах моего отсутствия. Вместо этого он довольно громко пробормотал, что это случайность, что, возможно, Давид нечист, ну да, конечно, не очистился. Может быть, даже с женой возлежал. На второй день, увидев, что место мое снова пустует, он повел себя уже совсем по-другому. На сей раз он прямо спросил у Ионафана, почему я не пришел ни в этот день, ни в день предыдущий. Услышав придуманный мною ответ, что я-де выпросился у Ионафана в Вифлеем на родственное жертвоприношение и что Ионафан меня отпустил, Саул сильно на Ионафана разгневался. Еще пуще взъярился он, уяснив, что я виделся с Ионафаном и что Ионафан помалкивал обо мне, пока его не спросили. Дальнейший рассказ Ионафана был несколько сбивчив. Саул приказал Ионафану привести меня и затем предать смерти, а когда Ионафан высказался в мою защиту, бросил в него копье и следом обрушил на сына бессвязную, путаную диатрибу, в которой отрицались его лояльность, наличие у него умственных способностей и даже, несколько несообразно, его происхождение от собственной матери, — из всего этого Ионафан вывел наконец, что отец его решился убить меня.
— И это еще не все, Давид, далеко не все, — сохраняя на лице убитое выражение, продолжал Ионафан. — Он и меня обозвал слабоумным, то есть почти назвал. А затем сказал, что я сын негодной и непокорной женщины и что подружился с тобой на срам себе. Я и половины не понял из того, что он наговорил. Он добавил еще нечто такое, чего я и вовсе в толк не возьму. Ты умный, Давид, может быть, ты сообразишь, что тут к чему. Он сказал мне, кроме всего прочего, что я… мне нелегко это повторить… что я срам наготы матери моей.
— Срам наготы матери твоей?
— Ты можешь понять, что это значит?
— Срам наготы матери твоей? — повторил я, желая убедиться, что правильно все расслышал.
— Именно так, — подтвердил Ионафан. — Он сказал, что я подружился с тобой на срам себе и на срам наготы матери моей. Я всю ночь не спал.
— Но что он хотел этим сказать?
— Так я тебя про то и спрашиваю.
— Для меня это китайская грамота, — вынужденно признался я. — Ионафан, тебя ведь еще что-то тревожит. Я по глазам твоим вижу.
— Еще он сказал, — отводя взгляд, с явным усилием признался Ионафан, — что ни я, ни царство мое не устоит на земле во все дни, доколе сыну Иессееву дозволено будет жить на земле.
В последовавшем за этим молчании глаза наши хоть и не скоро, но встретились.
— Это он про меня.
— Я знаю.
— Ты в это веришь?
Он ответил мне честно:
— Я не знаю.
Оружия у меня не имелось. Смерть моя была уже узаконена. Ионафану представилась возможность снова стать героем. При нем был короткий меч в ножнах и нож за поясом. Он был старше меня, намного крупней и сильнее, и я понимал, что ему не составит труда схватить меня за волосы и заколоть, или изрубить, или проткнуть насквозь — как ему будет удобнее. И по выражению лица его я понимал также, что, если я попрошу у него меч или нож он без единого слова вложит и то, и другое в руки мои.
Мы снова заплакали, в один и тот же миг разразились слезами, расставаясь, как мы думали, навсегда, хотя до гибели его нам еще предстояла одна дружеская встреча — он тогда отыскал меня в моем укрытии в пустыне Зиф, дабы поведать о созревшей в нем вере в то, что я в скором времени стану царем над Израилем, и попросить, чтобы ему дозволено было сидеть рядом со мной, как верному слуге. Мы заключили между собою завет пред лицем Господа, и Ионафан пошел в дом свой. Я-то втайне сознавал, хоть и не упомянул об этом, что клятва его, сколь бы искренней она ни была, имеет ценность скорее сентиментальную, нежели практическую, ибо, прежде чем я смогу унаследовать трон, Ионафану безусловно придется умереть. Но мы все равно скрепили наш договор рукопожатием. Прежде, при слезном нашем прощании на том поле, мы тоже заключали завет за заветом, клянясь в вечном согласии между мною и между ним, между семенем моим и семенем его, какова бы ни была цена подобных клятв. Я таки и заботился потом о его единственном сыне, охромевшем на обе ноги оттого, что впавшая в панику нянька, прослышав о великой победе филистимлян на Гелвуе и о смерти Саула с Ионафаном, ударилась в бегство и уронила бедного мальчика на пол. В общем, мы с Ионафаном снова заплакали, и я снова превзошел его в плаче. Да, признаюсь, превзошел. И как мне было не превзойти? Бог его знает, отчего плакал он. Я-то плакал оттого, что потерял все, а от удачи моей остались рожки да ножки.
Бедный человек, о чем вы, полагаю, читали, лучше, нежели лживый. Не верьте. Мне пришлось побыть и таким, и этаким. Я бывал даже и тем, и другим одновременно и знаю, лжецом быть лучше, нежели бедняком. Не верите, спросите у любого богача. После нашего расставания Ионафан мог встать и возвратиться, что он и сделал, в город, в свой дом. А что оставалось мне? Лисицы имеют норы и птицы небесные — гнезда, а сын человеческий, сын Иессея из Вифлеема, не имеет, где приклонить голову. Вернуться домой я не мог. Вифлеем в Иудее был первым местом, в котором принялся бы шарить Саул; и так же верно, как ночь сменяет день, люди, посланные им, скоро начали бы прочесывать всю страну, пытаясь хоть что-нибудь выведать о моем местонахождении, благо теперь Саул сильнее, чем когда бы то ни было, верит в то, что Господь возлюбил меня и что, если меня оставить в живых, я унаследую трон его. Жесток был гнев Саулов, неукротима ярость, и кто смог бы устоять против ревности его?
Полагаться на доброту чужих людей я не мог, а на доброту друзей и родственников тем более. Богатого человека в падении его поддерживают друзья, бедного же все отталкивают, и друзья тоже. Конечно, богатство прибавляет много друзей, а бедный оставляется и другом своим, и, если бедного ненавидят все братья его, тем паче друзья его удаляются от него. Да и к кому из друзей я мог обратиться? К Иоаву? К Авессе? Кто может счесть песок морской, и капли дождя, и дни вечности? Справедливость этой мысли, хоть она и кажется ныне общим местом и воспринимается иронически, я в несколько следующих месяцев основательно проверил на собственной шкуре. До тех самых пор, пока филистимляне не вышвырнули меня из Гефа и я не нашел наконец покоя в моем убежище в пещере Одолламской, не видел я конца печалям моим. От того же Навала из Кармила, грубияна и обжоры, я получил пощечину, образцово доказывающую, что, как гордый не терпит унижения, так и богатый ненавидит бедного. Не диво, что я умудрился так скоро. Я уже шагал с моим отрядом, чтобы отмстить Навалу за его унизительную отповедь, когда Авигея с вереницей ослов, нагруженных провиантом, о котором я столь вежливо просил, перехватила нас и смиренно извинилась за надменную грубость мужа. Навал помер от облегчения, когда услышал, на какой волосок от смерти он был, а мне досталась его жена и порядочная доля движимого имущества.
Однако до той поры мне редко удавалось перевести дыхание даже для того, чтобы толком выспаться ночью. Я был анафемой для всякого, кто меня знал, изгнанником, ненавидимым жестоким царем, угрозой для любого, к кому я приближался, всеми проклятым чужаком в чужой стране, который не мог, не подвергая смертельному риску всех окружающих, обратиться к кому бы то ни было с простой просьбой: «Дай мне немного воды напиться, я пить хочу». Всякий, кто, даже не ведая ни о чем, помогал мне в моей одинокой борьбе за выживание, подвергал свою жизнь опасности. Посмотрите, что случилось с Ахимелехом и другими священниками Номвы и с семьями их.
Итак, стремясь обмануть ожидания врагов моих и избежать поимки, я направился не на юг, в Иудею, а в противоположную сторону, в город Номву, чтобы добыть себе меч и немного хлеба, наврал там что следовало и в итоге оставил за своею спиной столь варварский, невообразимый погром. Встреча с Доиком Идумеянином наконец открыла мне глаза на отчаянную серьезность моего положения: возможность свободно разгуливать по Израилю просуществует для меня очень недолгое время. Я притворился, будто не узнал его, но в тот же день, немного передохнув, бежал оттуда из страха перед Саулом. В тогдашних обстоятельствах, какой бы договор мы с ним ни заключили, он стоил бы немного, ибо лукаво сердце человеческое более всего и крайне испорчено. Разве и сам я не узнал этого после того, как поддался несколько раз склонности к самоанализу? Не подвергая жизни своей внимательному рассмотрению, не стоит и жить, я знаю. А подвергая, по-вашему, стоит? От первородных грехов все равно никуда ведь не денешься, ибо, не совершив ни единого из деяний, в которых обвинял меня Саул, я тем не менее повинен во всех них. В воспаленном воображении Саула я желал отнять у него царство и жизнь. На деле же я большую часть времени желал получить тазик с холодной водой для ног и чашку горячего чечевичного супа. Да я бы многое множество раз отдал за чечевичную похлебку мое первородство.
Я знаю, глупый ходит во тьме, но что мне еще оставалось? Я сменил курс и направился к югу. Передвигался я, сколько мог, по ночам, сознавая, что лучшее, самое лучшее для меня — это обогнуть знакомые, мирные места Иудеи и проникнуть в земли филистимские гораздо дальше, чем проникал я прежде. В сухую погоду я урывал от силы часок для сна, ночуя в руслах высохших рек. В бурю укрывался в известняковых пещерах и слушал, как порывы дождя и ветра хлещут снаружи, обгрызая, будто страшная саранча, стены природных порталов, под которые я заползал. День за днем моими наиболее приятными компаньонами оказывались светляки да гекконы. Был град и огонь между градом. Можете мне поверить, гнев царя — как рев льва, и гнев Саула преобразил меня в изгнанника и бродягу, сделав ненавистным для всех жителей земли сей. Думаете, подобная жизнь была мне в охотку? Нет, ничего, кроме опустошенности и изумления, я не испытывал, мне казалось, будто земля снова стала безвидна и пуста и тьма воцарилась над бездною. Людского общества я избегал. Я вспоминал веселые голоса, скрип жерновов, свет свечи и томился по ним. Днем я, невидимый, проходил спутанными зарослями горного вереска, ночью прокрадывался через деревни и городки, дождавшись, когда опустеют улицы. Я крал еду, воровал виноград и плоды летние в чужих погребах и садах. Все вниз и вниз и все ближе к морю шел я каменными холмами, пока Иудея не осталась далеко позади, а земля филистимская не легла предо мной желанным убежищем. Я чувствовал себя победителем, хотя мне всего лишь удалось уцелеть. До побережья было еще далеко, и я пошел в Геф.
Дважды за мою долгую и не скупую на события жизнь обращался я в поисках убежища к Анхусу Гефскому. В первый раз он меня вышвырнул. Во второй — принял меня и мою небольшую армию из шести сотен бойцов с распростертыми объятиями и выделил мне южную территорию Секелаг на предмет общего надзора, поддержания порядка, а также на поток и разграбление. Этот раз был первым. Поверьте, когда наступают горести, они идут не разрозненными лазутчиками, но батальонами. Пришла беда — отворяй ворота.
Меня засекли через несколько минут после того, как я вошел в первую же харчевню, какую увидел, миновав городские ворота. Не знаю, почему меня опознали так быстро — делать изображения друг друга нам не дозволялось, и мы никогда их не делали. И не в еврейской моей внешности причина. Я вовсе не выглядел таким уж откровенным евреем, да среди посетителей той просторной харчевни колоритных евреев из самых разных мест, а также хетов, мадианитян, хананеев и прочих семитов хватало и без меня. Причина, полагаю, в том, что я был известен и, вероятно, в прошлом меня показывали кому-то из сидевших в харчевне филистимских воинов. Должен признать, я уже в ту пору стал чем-то вроде легенды своего времени.
Меньше всего я нуждался в новых неприятностях, и особенно в Гефе. Больше всего — в купании и в хорошем обеде. Дежурным блюдом в этой филистимской харчевне была в тот день водяная змея с угрятами. Я попросил пива и заказал для начала жареную белую рыбу с креветками, гречневую кашу со шкварками и свиную отбивную с картофельными оладьями. Мне ничего еще не принесли, а я уже начал с нарастающей тревогой понимать, что обычный для подобного места гвалт все более вытесняется суматошливым шумом узнавания. Я видел, что становлюсь объектом внимания и догадок со стороны нескольких компаний филистимских солдат, понемногу смыкавшихся одна с другой и подбиравшихся поближе ко мне, жаждая информации. Уж не Давид ли это, вот что им не терпелось узнать — поначалу друг у друга, а там и у меня. Что за Давид? Какой такой Давид? Да не тот ли, которому пели в хороводах и говорили, что Саул перебил их тысячи, а Давид десятки тысяч? Неужто тот самый Давид? И я, как последний шмукответил — тот самый.
Можете говорить все что угодно об отсутствии у филистимлян тонкого эстетического чутья, но ребята они крепкие, я ахнуть не успел, как меня закатали в ковер и отволокли, точно штуку шерстяной материи, в залу, посреди которой на кошмарного облика дубовом кресле, который он именовал престолом, восседал царь Анхус Гефский. Еще только выкатывая меня из грязного тряпья, эти молодцы ударились в воспоминания, и жутковатое видение Самсона, безглазого в Газе, заплясало у меня в голове. Они галдели об ослеплении и о том, как они отрежут большие пальцы на моих руках и ногах. Я положил слова эти в сердце своем и сильно испугался. Сторговаться с Анхусом мне было не на чем, я понимал, что нужно так или иначе изменить лице свое пред ними. И я не сходя с места решил облечься, что называется, в причуды, а там будь что будет. А вы думали, откуда Шекспир на самом-то деле взял основную идею «Гамлета»?
Начал я с песенки. «Сереют небеса, но что за чудеса — с тобой они всегда сини, о санни-бой», — без всякого предупреждения запел я громким, мелодраматичнейшим голосом, на какой был способен, повергнув в изумление всех, кто столпился в огромной, обшитой деревом зале.
Филистимская доктрина той поры утверждала, будто безумие заразительно, последующие же научные изыскания доказали, что это примитивное суеверие более чем справедливо.
Взяв их на испуг, я принялся безобразничать уже без всякого зазрения совести. Я подскочил к ошеломленному монарху, ухватил его за руку, прижал ладонь свободной своей руки к груди, изображая непереносимую глубину чувств, разинул пасть, сколько мог шире, и проревел второй куплет. Анхус дергался так, словно его прокаженный изловил. Наконец он вырвался и с визгом соскочил с престола, но я не отставал от него, в ужасе пятившегося. Бедняга Анхус. Я завращал глазами, стараясь, чтобы они описывали в орбитах полный круг, и угостил его очень похожей имитацией хохота еврейской пятнистой гиены. Всеми способами, какие мне удавалось придумать, я изображал безумного в их глазах. Я чертил на дверях, выл, как бьющаяся в падучей собака, и пускал слюну по бороде своей. Анхус скулил и взвизгивал от страха всякий раз, как я, растопыря руки и притворяясь, будто намереваюсь наградить его некоей смертельной заразой, делал шаг в его сторону. На людей, притащивших меня к нему, он взирал в яростном гневе.
— Видите, он человек сумасшедший, — визгливо поносил он их, — для чего вы привели его ко мне? Царь я Гефский или не царь? Разве мало у меня сумасшедших, что вы привели его, чтобы он юродствовал предо мною? Неужели он войдет в дом мой? Хотите, чтоб я весь чирьями пошел, чтобы меня параличом разбило? Уберите его отсюда, гоните взашей, пока он не навел чуму на все дома наши!
Как видите, я распорядился моим безумием лучше, чем Гамлет своим. Я спас свою жизнь. А он только и сумел отвлечь внимание зрителя от того обстоятельства, что между вторым и последним актом в пьесе не происходит ни единого сколько-нибудь правдоподобного события.
Те же самые люди вывели меня из дворца, а там и из городских ворот, поколачивая и подпихивая с санитарно-гигиенического расстояния длинными палками и тупыми концами копий.
— Куда же мне идти? — сокрушался я. — Саул ищет души моей.
— Ступай в Газу, — заговорщицким тоном посоветовал один из них, — а то еще в Аскалон. Только не рассказывай в Газе, что мы тебя выставили. И не возвещай на улицах Аскалона. Может, они тебя и примут. В Аскалоне сумасшедшие не так бросаются в глаза.
Я, впрочем, решил не ходить ни в Газу, ни в Аскалон, а направить стопы мои назад, в отдаленные места южной Иудеи, и, добравшись туда, обосноваться в пещере Одолламской. В конечном итоге выбор мой оказался верным.
Но в ту ночь меня, безутешно уходившего как можно дальше от города, снова ожидал одинокий ночлег в Богом забытом месте. Когда наконец ноги мне отказали, я присел на рухнувшее дерево у малого озерца в роще, стоявшей невдалеке от развилки дорог. Я повесил гусли на иву и заплакал, вспоминая Гиву, мое блестящее начало и все то хорошее, что случилось со мной в недалеком прошлом и казалось теперь недостижимым вовек. В жизни своей не падал я духом так, как в тот вечер. Куда мне идти? — спрашивал я себя. Даже у изгнанного из Эдема Адама были на этот счет куда более связные соображения, да и обеспечен он был много лучше моего.
Черпая рукой из пруда, я смыл слюну с бороды и вытер лицо рукавом грязного плаща, и кстати, вот что еще доводит меня до белого каления всякий раз, как я вспоминаю дурацкую статую, которую Микеланджело соорудил во Флоренции и которая якобы изображает меня: он изваял меня безбородым, чисто выбритым, без волоска на лице — мало того, выставил перед публикой в чем мать родила, да еще и с необрезанным концом! Если бы этот самый Микеланджело Буонарроти имел хоть малейшее представление о том, как мы, иудеи, относились тогда к наготе, он нипочем не водрузил бы меня в людном месте на пьедестал — со свисающим шлангом и с этой невзрачной, нелепой крайней плотью, с которой ни один уважающий себя еврей не показался бы на люди даже после смерти своей. Нам и всходить-то по ступеням к жертвеннику не разрешалось, дабы не открылась при нем нагота. К тому же в возрасте, в котором он меня изобразил, я был уже слишком занятым человеком, у меня не оставалось времени на то, чтобы, подобно его «Давиду», целыми сутками торчать на одном месте в течение нескольких столетий и ничего не делать — просто-напросто ждать, не подвернется ли что-нибудь интересное, причем с одной лишь пращой на плече, без одежды и даже без набедренной повязки, прикрывающей мою наготу. В общем и целом, работа Микеланджело сама по себе, может быть, и хороша, но ко мне она решительно никакого отношения не имеет. К тому же, если Вирсавия мне не врала, хрен у меня покрупнее, во всяком случае был, чем у этого его изваяния — даже и без дурацкой крайней плоти. Крайняя плоть вообще имеет нелепый вид, и я удивляюсь людям, которые от нее не избавляются. Собственно, мы именно потому и обрезаемся — любим выглядеть красиво. Вот и вся притча. Конечно, изваяние Донателло, тоже, кстати, флорентийское, будет еще и почище, — скандал, святотатство! — но его хоть сообразили засунуть в Баргелло, куда ни один что-то собой представляющий человек никогда и не сунется.
Нет, боюсь, от Микеланджело мы получили не Давида из Вифлеема, что в Иудее, а представление флорентийского педика о том, как мог бы выглядеть красивый израильский юноша, если бы он был голым греческим катамитом, а не крепким, румяным молодым пастухом, который в тот день пешком пришел в Сокхоф с тележкой провианта для трех своих братьев — пришел и остался на поле битвы, чтобы победить отвратительно бахвалившегося филистимского великана Голиафа.
Вот какие еще грустные мысли приходили мне в голову той ночью, проведенной неподалеку от Гефа, приходили, чтобы отравить эту ночь ощущением совершенной надо мною несправедливости. Справедливо ли, что человек, убивший Голиафа, оказался в итоге черт знает в какой, совершенно не заслуженной им дыре?!
В конце концов я уснул, и ресницы мои слиплись от слез, пролитых в забытьи. Когда я проснулся, голову мою покрывала роса, а в локоны набились комья земли. И я сразу почувствовал себя еще хуже. Следя, как утро в розовом плаще росу пригорков топчет на востоке, я чувствовал, как сердце мое обмирает при мысли о том, что никто больше не вспоминает о Голиафе, ни филистимляне, ни израильтяне, и гадал, да был ли он вообще — день, когда я убил Голиафа.