Книга: Видит Бог
Назад: 9 Семь лет я страдал, семь лет
Дальше: 11 И было после того

10
Нагими мы были

Как странно для не верящего в любовь человека обнаружить, что он влюблен. Нагими были мы с нею почти каждый день, порою по три и четыре раза на дню, и не стыдились того. Все началось в пору цветения миндальных дерев. Я знаю, потому что помню, как он мне это сказал. Я молчал, ожидая продолжения. Иоав человек по натуре не шибко поэтичный, да и голова его обычно забита вещами поважнее, чем смена времен года или возвращение весны. Земля уже покрывается юной зеленью, волнуясь, известил он меня. Мы и оглянуться не успеем, как голос горлицы снова заслышится в стране нашей.
— Ну так и что? — Мне все же не удалось скрыть мое замешательство.
Время не терпит. Европа лежит перед нами вся нараспашку. Азия тоже. Железо у нас теперь есть, так надо ковать его, пока горячо.
— А что за спешка-то? — спросил я, убаюкиваемый благовонным ветерком. — И зачем нам это?
— Англичане уже слезают с деревьев, — проинформировал меня Иоав таким тоном, точно речь шла Бог весть о какой угрозе. — Германцы выползают из пещер. Мы должны действовать без промедления. Прежде чем мы опомнимся, может разразиться промышленная революция. Прогресс способен разрушить мир. Кто-нибудь, глядишь, еще и Америку откроет. Я не преувеличиваю. Они там изобретут демократию, которая выродится в капитализм, фашизм и коммунизм. Рано или поздно они могут додуматься до того, как использовать нефть. А что произойдет, если они овладеют электричеством или изобретут двигатель внутреннего сгорания или паровую машину? Тебе очень нужны автомобили? Поезда, знаешь, эти — ту-ру-ру? Могут появиться концентрационные лагеря. И даже нацисты. Наплодится чертова пропасть гоев. А если мы им не понравимся? Они присвоят нашу религию и забудут, откуда она взялась.
Я поскреб в затылке. Тут было о чем подумать.
— И что же ты думаешь предпринять?
— План у меня такой. — Иоав развернул принесенные им карты. — Дай мне Авессу и с ним шестьсот человек, на которых можно положиться, что они, опустясь у пруда на колени, не отложат мечи, но будут лакать воду подобно псам. Мы пройдем турецким перешейком в мягкое подбрюшье Европы, сметая все на своем пути. Оттуда Авесса с тремястами людей повернет направо, на восток, чтобы захватить Кавказ, Индию, Афганистан, Непал, Тибет, Сибирь, Монголию, Китай, Вьетнам, Корею, Японию и Формозу. Пока Авесса будет одерживать там победы, я с другими тремястами поверну на запад, налево, и покорю всю остальную южную Россию, от Каспийского моря до Черного, Украину и Балканы. Я захвачу Румынию, Венгрию, Югославию, Грецию, Албанию, Италию, Австрию, Германию, Францию, Нидерланды, а после Испанию с Португалией. Польшу я тоже сокрушу, если ее удастся найти. Я оставлю охранный отряд в Гибралтаре, чтобы навсегда овладеть входом в море Филистимское. Я знаю, о чем ты думаешь.
— Звучит грандиозно.
— Насмешки строишь, да?
— Однако ты можешь столкнуться с сопротивлением.
— Думаешь, мне это не приходило в голову? Но если народы Европы будут одолевать меня, Авесса поможет мне, а если азиаты его будут одолевать, я приду к нему на помощь. Чего проще? Разве мы не управились точно таким же образом с сирийцами и аммонитянами? Так вот, овладев Иберией и Францией, я отплыву из Кале в Дувр и захвачу Англию и Уэльс, а после отправлюсь из Ливерпуля в Дублин, чтобы овладеть Ирландией. Замирив Ирландию, я через Шотландию тронусь в обратный путь. Отплыв из Ферт-оф-Форта, я попаду на юг Норвегии, пройду побережьем до самого ее севера и возвращусь через Швецию и Финляндию. Ну, как тебе пока?
— Как ты будешь обходиться без кошерной пищи?
— А я и не буду. Мы возьмем с собой козий сыр, ячменный хлеб, изюм и инжирные лепешки. В Турции и Греции пополним запас провианта финиками и медом. Да, а чтобы обеспечить себя протеином, возьмем еще фасоль и чечевицу. В Шотландии разживемся лососем и семгой. В Скандинавии, Голландии и Дании наберем столько селедки и копченой рыбы, сколько сможем съесть. Если хочешь, могу и тебе принести. А в России будем кормиться осетриной, икрой и черным хлебом.
— В России? Ты и Россию хочешь завоевать?
— На обратном пути. Возвращаясь, я первым делом учиню осаду Ленинграда. Потом возьму Москву, Сталинград, Ростов, Киев и Одессу. А после, снова вернувшись в Турцию, воссоединюсь с Авессой, идущим домой после овладения Востоком и прочей Азией, и мы вместе вернемся в Израиль — как раз поспеем к созреванию винограда с оливами и к поре посева ячменя, пшеницы и льна. Что может быть проще?
— А как ты попадешь из Шотландии в Норвегию? — поинтересовался я.
— Морем, — сказал Иоав.
— У нас же судов нет, — напомнил я ему, — а и были бы, так мы все равно не умеем ими пользоваться.
Иоав наморщил лоб.
— Но как же я тогда попаду из Франции в Англию?
— То-то и оно. Так что ты лучше прогуляйся через Иордан до Аммона и осади еще раз Равву.
— Ладно, подожди меня здесь.
И следующее, что я помню, это как я безумно влюбился. Любовь поразила меня точно молния. Разинув рот, я, словно окаменелый, глазел на голую женщину, а потом завопил, призывая на крышу людей, будто впавший в буйство, не ведающий приличий маньяк. Дело в том, что, отправив Иоава и слуг моих вести кампанию против Раввы, я остался в Иерусалиме, и всех развлечений у меня было — дожидаться нового летнего гардероба, для которого с меня уже сняли мерку, вот я и повадился каждый вечер гулять по крыше, позволяя мыслям моим странствовать где им заблагорассудится. Я скучал. Когда я в последний перед тем раз заскучал в Иерусалиме, я перенес в него ковчег завета. Ничего интереснее мне придумать не удалось, вот я и ухватился за эту мысль и в итоге вдрызг разругался с Мелхолой, что и привело наконец к прекращению наших с нею супружеских отношений, избавив меня в дальнейшем от снисходительной терпимости, которую я еще проявлял в обхождении с нею. Ссора с Мелхолой оказалась замаскированным благословением свыше, ибо мы к тому времени уже осточертели друг дружке до смерти.
Скажу вам чистую правду: я и понятия не имел, что это за ковчег завета такой, когда надумал перенести его в город из дома Аведдара Гефянина, причем красоваться во главе феерического шествия, к организации которого я приступил, должен был не кто иной, как ваш покорный слуга, царь собственной персоной. Зато у церковников такое понятие имелось, для них ковчег был важен, а я, в моих усилиях объединить все партии, существовавшие о ту пору в нашей неисправимо плюралистической и несговорчивой стране, не видел вреда в том, чтобы привлечь на свою сторону верующих. Думаете, это Бог больше всех намаялся тогда в пустыне с Моисеем и народом его? У меня тоже хлопот хватало. Ковчег был изготовлен из древесины акации, внутри же деревянного сундука находились, как утверждалось, те самые две начальные скрижали из камня с горы Синай, на которых Бог перстом Своим написал для Моисея десятословие. Заглядывать внутрь никому не дозволялось, так что проверить, правда это или нет, мы не могли. К нему и прикасаться-то было запрещено. Это мы вывели из печальной участи, постигшей бедного Озу во время первой моей попытки перенесения ковчега, состоявшейся за три месяца до второй и последней. Бедный Оза, имея намерения самые что ни на есть благочестивые, машинально простер руку свою к ковчегу, когда тот качнулся на колеснице из-за того, что споткнулся один из волов. Господь прогневался на Озу за эту невинную оплошность и поразил его там же, и умер он там у ковчега Божия, прямо на месте. Дорога в ад, написал я однажды, вымощена благими намерениями. Строго говоря, история эта дает слишком малую статистическую базу для вывода о неприкосновенности ковчега, но никаких гуманных способов расширить ее мне придумать не удалось. Не мог же я в интересах эксперимента выкликать добровольцев, которые согласились бы еще разок коснуться его.
Во второй раз я лично руководил всей затеей, стараясь не упустить ни единой мелочи. Никаких колесниц, приказал я. На волов полагаться нельзя. На сей раз я велел продеть сквозь кольца ковчега шесты, как сделал некогда Моисей по слову Божию, и подрядил носильщиков, все сплошь левитов, которым не пришлось и на десять футов приближаться к сундуку из акации с навершием в виде двух превосходных резных херувимов, лицом склонявшихся друг к другу и весьма выразительно простиравших вверх и вперед изогнутые крылья. Носильщики-левиты создавали эффект более театральный, чем скоты, сообщая всему представлению необходимую помпезность. Ох и волнующий был денек! Это событие обратило град Давидов в град Божий, еще и поныне остающийся главным местом богослужения. Где ковчег, там и Бог. Вот только где он теперь, Бог его знает.
За неделю до события трубный глас прозвучал по стране, призывая всех израильтян придти посмотреть, на мой парад, если, конечно, они не хотят упустить такую возможность. Каждый день повторять представление этого рода я вовсе не собирался. Еле дыша, мы с робостью и опаской вынесли ковчег из дома Аведдара Гефянина, где он так и стоял со времени, когда Оза коснулся его и умер на месте. Аведдар с того дня купался в преуспеянии, что было истолковано моими священниками как ниспосланный Богом благоприятный сигнал, позволяющий продолжить исполнение моего плана. И когда несшие ковчег на шестах прошли по шесть шагов и ни один из них не помер, мы вздохнули свободно. Я крикнул «ура!» и принес в жертву семь тельцов и семь овнов. Вот тогда-то и начался праздник. Весь Израиль в тот день играл перед Господом. Даже я увлекся и пропел аллилуйю не помню уж сколько раз. Мы играли пред Господом на всяких музыкальных орудиях из кипарисового дерева, и на цитрах, и на псалтирях, и на тимпанах, и на систрах, и на кимвалах. Вряд ли вы когда-нибудь слышали столько музыки и видели столько радостного веселья, как в тот день, когда мы под крики и трубные звуки внесли ковчег завета в город. Столько музыки, пения и радостных воплей не слышно было на земле со дня, в который Дух Божий впервые пронесся над водой и сказал: «Да будет свет». И стал свет. И я стал впереди всех, возглавив шествие и танцуя пред Господом. Я скакал пред Ним из всей силы, одетый в накидку из тонкого полотна и в льняной ефод.
Повеселился я в тот день на славу. Я знал, что, скача из всей силы, выставляюсь напоказ всему городу. Я не знал только, что Мелхола смотрела в окошко, как я скачу пред Господом, и что она, глядя на мои прыжки и па, уничижила меня в сердце своем. Или того, что она, утратив всякий контроль над собой, накинется на меня с бранью перед чужими людьми, едва я вернусь домой.
— Мне пришлось говорить с тобой на людях, — неуклюже оправдывалась она впоследствии. — Наедине мне тебя больше увидеть не удается.
И в этом она тоже была чертовски права.
Но до той нашей ссоры прошли еще безумно оживленные часы радостных уличных торжеств. Под громкие тосты и ликующий рев ковчег Господень был установлен на месте своем посреди скинии, которую я для него предусмотрительно соорудил, и я принес всесожжения пред Господом и жертвы мирные и благословил народ именем Его. А затем я роздал всему народу, как мужчинам, так и женщинам, по одному хлебу, и по куску жареного мяса, и по одному меху вина. Уж я постарался, чтобы ни единый еврей не забыл этого дня. И пошел весь народ, вознагражденный мной, каждый в дом свой.
Теперь настало и для меня время возвратиться домой, чтобы насладиться моими достижениями. С лицом, пылающим от торжества, весь покрытый потом, точно счастливый спортсмен, я, переполненный благожелательными чувствами ко всем и каждому, направил стопы мои во дворец, дабы благословить дом свой. Сердце мое удовлетворенно стучало. Я здорово потрудился, думал я, хорошо потрудился для себя и для моего Бога, — я тешился этой мыслью, пока не переступил, сопровождаемый эскортом преданных поклонников, порога своего, и Мелхола, дочь Саула, не дав мне промолвить и первого из череды благословляющих дом мой слов, которые я уже приготовил, не выскочила невесть откуда, чтобы наброситься на меня, визжа и воя, как обезумевшее животное, и черты ее были столь исковерканы злобой, что я и узнал-то ее не сразу. Скажу вам честно, на миг я испугался, просто к месту прирос. Я в ужасе таращился на нее. Вся ее красота улетела неведомо куда. Да так обратно и не вернулась. С того дня я такой ее и вижу — с нечеловеческим, искаженным лицом, с похоронными глазами, с оскаленными зубами. Не знаю, понимала ли Мелхола, на кого она похожа. Не знаю, пожалела ли когда-нибудь об этом несдержанном выпаде, раз и навсегда непоправимо оскорбившем и унизившем меня, даром что именно из-за него остаток ее жизни обратился в сплошное мучение.
— Как отличился сегодня царь Израилев, — такими глумливыми словами поносила она меня, выблевывая мне прямо в лицо всю свою горечь и презрение, как будто я не был и в самом деле царем Израилевым, фигурировавшим в ее тираде, — обнажившись сегодня пред глазами рабынь рабов своих, как обнажается какой-нибудь пустой человек!
Тут уж и я, распалясь, ответил ей в том же духе:
— Пред Господом плясал я, и благословен Господь, Который предпочел меня отцу твоему и всему дому его, утвердив меня вождем народа Господня, Израиля. Не пред тобой. И потому снова пред Господом играть и плясать буду. И обнажусь, если того захочу. А пред служанками, о которых ты говоришь, я буду славен. Ступай теперь в покои свои. И да не ляжет более тень твоя на двери мои, если ты не получишь сначала на то дозволения.
Вот так я прогнал ее от себя. И больше с ней не ложился. И потому у Мелхолы, дочери Сауловой, не было детей до дня смерти ее.
Нельзя, впрочем, сказать, что я о ней больше не слышал, ибо запрету тревожить меня она никакого значения не предавала. Факт, конечно, мучительный, но слышал я о ней каждодневно. Что ни час, она донимала меня посланцами, приносившими как грозные меморандумы, в которых обстоятельно изъяснялось, что именно она, так уж и быть, потерпит, а чего не потерпит ни в коем случае, так и бесконечные манифесты с критическими замечаниями и претензиями. Стоило мне подарить Вирсавии алавастровую ванну, как ей понадобилась точно такая же; ей требовались царственные туалетные столики, антикварные буфеты, более просторные гостиные, причем все в больших количествах, дабы она могла держать в гареме свой двор. Я часто подумывал, не запихать ли мне ее в самые дальние апартаменты, чтобы больше уж не сталкиваться с ней во время походов к другим женам. Ей требовались все новые служанки, и она желала, чтобы я сам их подбирал. Служанок у нее было куда больше, чем у Авигеи, приведшей с собой пятерых красавиц, дабы те помогали ей в домашней работе и доставляли мне сладостные забавы. Милейшие были девицы, все пятеро, с двумя, не то с тремя из них я даже прижил детей. Хронические выплески Мелхоловых оскорблений и поношений жутковато отзывались по всему моему дворцу, подобные яростным обвинениям, исходящим от некоего сверхъестественного, проклятого существа, заставлял меня порою желать себе глухоты, если не смерти. Не думайте, что я и посейчас их не слышу. Не думайте, что я и сейчас не вижу этого набеленного, замогильного лица, на котором навек застыло окаменелое выражение лютой ненависти и мизантропии. Медовый месяц закончился.
И вот однажды под вечер — Иоав к тому времени уже отправился в Аммон, — я вылез из постели, чтобы уклониться от встречи с очередным Мелхоловым рабом, несущим мне очередное унизительное известие о каком-то ее недовольстве. Желая вкусить хоть немного покоя и спасаясь от царившей в доме удушающей жары, я поднялся наверх, на крышу. И увидел на расстоянии всего одного выстрела из лука сладкую женщину, омывавшуюся на собственной крыше и посматривавшую на меня без всякого стыда, ибо она заметила, что я гляжу на нее. Она была голенькая, как бубен, и ничего не боялась. Это произвело на меня сильное впечатление. Она не скрывала женственных форм, напротив, выставляла их напоказ, дозволяя мне бесцеремонно их разглядывать, а женщина она была и вправду очень красивая. Она даже слегка развернулась в мою сторону, дабы я получил более ясное представление о ее припухлом животике и полненьком mons veneris. Не скрою, я был пленен. Когда взгляды наши сошлись и уже не смогли разойтись, мне показалось, что тут у нас бездна бездну призывает.
— Обманывают ли меня глаза мои, — задумчиво вопросил я вслух, — или птичка, опустившаяся на нее, действительно имеет пепельно-светлый окрас?
— Твои глаза, — ответил мой правдивый и верный Ванея, — тебя не обманывают.
Я послал людей разведать, кто эта женщина, и, едва дыша, едва шевелясь, смотрел, как она продолжает намыливать и соблазнительно омывать скругленные холмы и приязненные ложбины своего тела, в которых мне уже не терпелось попастись, ибо я мозгом костей моих ощущал, что ждать этой радости мне осталось недолго. Когда она наконец встала, голозадая, в своей кровельной ванне из обожженной глины, рот мой наполнился влагой. И все это время она искоса, вызывающе, призывно поглядывала на меня. Ни одна женщина до той поры не казалась мне столь прекрасной, да и с тех пор тоже, даже она. Я еще и не понял, что к чему, а уж корень мой отвердел. Я крепко прогладил его сквозь тонкое белое полотно моей летней рубахи. Мне не терпелось вонзить его в эту странную, не умеющую краснеть женщину. Кто же она? Кто она — это становилось для меня все менее важным, пока похотливые взоры наши не отрывались один от другого, пока я ждал известий.
В ту пору все в Вирсавии казалось вызывающим и странным. Наваждение ее тела не уменьшилось, когда она стала уже моей возлюбленной и я изучал ее с самого близкого расстояния. Отроду не видел я таких удивительных грудей: маленьких, с венчиками скорее розовыми, нежели окрашенными в тона палой листвы. Совершенно сверхъестественные глаза — синие. Не менее удивительны были и ноги: длинные, тонкие, стройные, соблазнительные. Сама же она — не знаю, как описать явление столь поразительное, — сама она была высока, почти с меня ростом, с обильным, но почему-то не казавшимся толстым задом. Не то чтобы крепко скроенная, ничего общего с женщинами восточной Европы. И носик — маленький, прямой, чуть вздернутый. Но при всех этих телесных странностях, смотреть на нее было приятно. В общем-то она была довольно хорошенькая. Неровный, непривычный цвет ее волос уже тогда отличался медовой ясностью — блеклые, будто солома, светлые пряди там и сям перемежались прожилками желтизны. Когда мы с ней поженились и я как-то раз застал ее прилежно экспериментирующей с кистями и веточками иссопа в стараниях преобразиться с помощью смешанных ею настоев вербейника и шафрана в блондинку, я наконец, ахнув, постиг, к чему стремилась Вирсавия: она стремилась обратиться в WASP — в белую протестантку англосаксонских кровей! Между Мелхолой и Вирсавией я переженился, почитай, на всей палитре. Хотя настоящей schwartze у меня все-таки не было, разве Ахиноама с Маахой отличались достаточной смуглостью, позволявшей им сойти за таковых.
Как же Мелхола завидовала ей и как ее ненавидела! «Мятая задница» и все такое — ладно-ладно, Вирсавия в ту пору воистину притягивала взгляды и лучше какой угодно другой женщины мира знала, как ублажить мужчину. И несомненно знала также, как ублажить его заново, если на нее найдет такой стих. Ягодицы ее действительно несли следы некоторого напряга, поскольку она слишком часто пускала их в ход.
И как же негодовала Мелхола, какое питала отвращение к ней да и к множеству иных обитательниц дома моего, имевших ровнехонько те же права жить в нем, что и она. Список моих жен, наложниц и служанок стал чересчур длинен, чтобы она или я могли тыкать им в нос друг дружке, не упуская ни единого имени. Эта слишком шумит, та нелюдима, эта храпит, та слишком редко моется, а эта моется слишком часто, попусту расходуя воду. Ну и чума же она была, моя Мелхола! Презирая элегантную Авигею за провинциальное происхождение, бесплодие и принадлежность к среднему классу, Мелхола жестоко сокрушалась всякий раз, как я обзаводился еще одним отпрыском от Вирсавии или одной из веселых девиц, приведенных в мой дом Авигеей, чтобы они прислуживали нам обоим.
— Лучше, — неизменно наставляла она меня, — пролить семя свое на землю, нежели в лоно блудницы.
Вот и судите сами — много ли она понимала.
Мелхола не уставала объяснять мне, сколь сильно она меня презирает за то, что я якшаюсь с такими блядьми, как прочие мои жены, вместо того чтобы проводить побольше времени с ней. А как она ныла, какие метала громы и молнии, требуя, чтобы я ей сделал ребенка! Она бухала дверьми, топала ногами, била зеркала, горшочки с румянами и склянки с ароматами, как будто непременным условием воспроизведения вида являются вспышки раздражения и буйные приступы ни на чем не основанной взаимной неприязни. И ад не знает ярости, подобной неистовству отставленной супруги, — этому тоже научила меня Мелхола. И что было проку раз за разом твердить ей, что она уже не способна зачать, что она, похоже, была бесплодной всегда, о чем свидетельствуют два ее бездетных брака.
— Почему это я не могу зачать? — тут же ощетинивалась она. — Я ничем не хуже других-прочих. Я была за тобой замужем дольше, чем все остальные, разве нет? И потом, я царская дочь.
— Ты уже слишком стара, — спокойно отвечал я ей, в который раз уповая, вопреки множеству весомых доказательств противного, что гнев человека возможно смягчить кротким ответом. — Лет двадцать-тридцать назад надо было думать, когда ты давала мне всего-то по разу в месяц.
— Это ничего не значит, — вспыхивала она. — Теперь буду давать почаще.
— Слишком поздно. Года твои уже не те.
— А как же Сарра? Сарра вон в девяносто лет родила, а я ничем не хуже ее.
Я медленно покачал головой:
— Сарру Бог возлюбил, да и Авраам, кстати, тоже. А кто возлюбил тебя, Мелхола? Никто тебя не любит. Думаешь, я люблю?
— У меня столько же прав на любовь, сколько у нее. Разве отец ее был царем?
— Сарра была женщиной душевной и посмеяться любила, — заново принимался объяснять я. — Она ухитрилась рассмеяться, даже когда услышала слово от Бога. Вот почему она назвала сына Исааком — Исаак означает «он играл и смеялся». Сарра и тут пошутила. А ты никогда не играешь и не смеешься. Даже не улыбаешься.
— Да с чего бы мне смеяться-то? — сказала Мелхола. — С чего улыбаться? Тебя когда ни хватись, ты уже опять с этой шлюхой. И зачем она так вопит?
— Не только с ней.
— Это ты мне рассказываешь?
С тех пор как Урия погиб, а Вирсавия обосновалась в доме моем в качестве моей любимой жены, Мелхола принималась выть, как гарпия, и ухать, точно сова, всякий раз, что замечала меня в гареме. Я-то изо всех сил старался уговорить Вирсавию остаться моей любовницей и жить вне дворца. Но она не согласилась.
— Я лучше буду царицей.
— Да не бывает же у нас цариц. И зачем непременно становиться моей женой? У меня их уже семь штук. Уж лучше тогда наложницей.
— Велика честь.
— И вообще, стоит ли переезжать во дворец? Там такая вонища! Ты разве не заметила? Шумно, народу тьма, не протолкнешься. Честно говоря, там и жить-то нельзя. В другом доме тебе будет гораздо удобнее.
— Я хочу стать царицей-матерью.
— Ни малейшего шанса.
— И твоей главной женой. Мне нужны собственные покои с ванной и большое ателье для работы.
— Оставалась бы ты на месте. Я дам тебе денег, переделаешь здесь все по своему вкусу. Что захочешь, то и получишь.
— А ребенок?
— И ребенка здесь родишь. Пусть их думают, будто ты гулящая.
— Не пойдет.
— Если ты переедешь туда, пути назад не будет. Это ты понимаешь? Тебе никогда больше не удастся переспать с другим мужчиной.
— Никогда?
— Ну, практически никогда.
— Ладно, рискну, — решительно заявила она. — Не нравится мне встречаться с тобой украдкой. Как будто ты стыдишься наших отношений. Я хочу, чтобы все знали, кто я такая есть.
— Но ведь воды краденые сладки, и утаенный хлеб…
— Прошу тебя, не повторяй ты все время одно и то же!
Вирсавия въехала во дворец уже беременной и забрюхатела снова после того, как родился и умер наш мальчик, и это стало для Мелхолы нестерпимым унижением.
Стоило только Вирсавии обосноваться в моем гареме и начать обустраиваться в нем на широкую ногу, повседневная жизнь его начала понемногу отдавать балаганом. Мелхола с утра до вечера кипела от злости. Теперь-то мне легко над этим смеяться. А в ту пору, пытаясь прошмыгнуть между ними обеими ради рискованного визита к какой-нибудь из других моих жен, мне случалось-таки хлебнуть горяченького. Отправляясь в путь, нужно было прежде всего проскочить мимо дверей Мелхолы, потому что, если она меня замечала, приходилось на бегу затыкать уши. С Авигеей мы обменивались парой дружеских фраз, и она услужливо предлагала мне чашку козьего молока с ячменным хлебом и медом. Я говорил ей обычно, что, пожалуй, загляну промочить горло на обратном пути. Ахиноама по-прежнему не открывала рта, пока к ней не обращались, а Мааха Гессурская так и не выучила ни одного еврейского слова. Что до других, мне никогда не удавалось надолго запомнить, которая из них Аггифа, а которая Авитала. В большинстве своем жены мои быстро обретали взаимное сходство. Так вот, миновав всех перечисленных, нужно было еще одолеть Вирсавию, если мне не выпадала удача выйти к ее покоям, когда она дремала, или красила волосы, или была погружена в какое-либо иное занятие из тех, которые она называла творческими. Вирсавия, уперев руки в боки, воздвигалась в проеме своей двери, и вид ее был столь повелителен, что ей не приходилось даже преграждать мне дорогу, дабы меня остановить.
— Куда это ты, интересно узнать, намылился? — вопрошала она. — А ну заходи сию же минуту внутрь.
Какого черта, обычно говорил я себе всякий раз, как она меня перехватывала, сознавая, что лучшего мне все равно нигде не найти, и в следующую минуту мы вновь необузданно предавались любимому делу, обратясь в пышущего здоровьем зверя о двух спинах. Веселое было время.
Она всегда была готова, всегда распалена, сущая язычница. Никаких перерывов по случаю месячных, ни передышек из-за беременности. Если не считать самих родов, я думаю, дня не проходило, чтобы мы не набрасывались друг на друга, пока не породили Соломона и она не решила, что с нее хватит. Кто мог предвидеть, что с ней такое случится? Погрузясь в материнство, она утратила сладострастность и предалась истинному своему призванию, труду всей ее жизни, посвященной тому, чтобы стать царицей-матерью. Теперь-то задача несколько усложнилась — теперь ей нужно и царицей-матерью стать, и самое жизнь сохранить.
Уклониться на обратном пути от встречи с недовольной Мелхолой никакой возможности не было, поскольку даже если она не замечала меня в самом начале, шум, поднятый мной и Вирсавией, осведомлял Мелхолу о том, где я нахожусь.
— Как отличился сегодня царь Израилев, — в очередной раз слышал я от нее. Она бичевала меня без жалости, ни дать ни взять — злой дух, обиженный тем, что его не пригласили на крестины. — Опять ты валял эту шлюху, опять вставлял ей, точно грязная скотина на выгоне? И не стыдно тебе? В конце концов, хоть какое ни на есть чувство стыда в тебе сохранилось? Если бы ты знал, как я тебя презираю! Убирайся прочь от меня, оставь меня, ты мне противен, отвратителен! Почему ты не проводишь со мной побольше времени? Почему никогда не заходишь ко мне, а непременно тащишься к другим?
Ей никогда не приходило в голову извиниться передо мной, расположить меня к себе, да просто попытаться завлечь.
— Ты неприятный человек, Мелхола, — без какого-либо ехидства объяснял я. — Зачем я к тебе пойду? Ты строптивица. Ты только и знаешь, что критиковать, вопить, требовать и жаловаться. Все не по тебе, тебя давно уже ничем невозможно порадовать.
— Я твоя жена, — с неколебимой уверенностью в своей правоте отвечала она. — Жена имеет право жаловаться, если она не одобряет поступков мужа, разве не так?
— Ах, Мелхола, Мелхола, — терпеливо втолковывал я ей, — у меня теперь тринадцать, четырнадцать, а то и пятнадцать жен. Если все они станут жаловаться по поводу каждого пустяка, которого они не одобряют, мне царствовать будет некогда.
О, как же я клял Хирама, царя Тирского, за столь непродуманную планировку гарема — если б проклятья были углями пылающими, Хирам давно бы уже сгорел дотла. Где была Хирамова голова, когда архитекторы его представляли ему проект? В заднице она была, вот где. Собственного гарема у него нет, что ли? Мог бы все-таки соображать, что к чему. Вы ахнете, если я расскажу вам, куда мне приходилось таскаться по нужде или за тазиком чистой воды. А во что обратилась моя личная жизнь? В предмет всеобщих пересудов. Я приходил и уходил у всех на виду. Сколько раз я покидал гарем под насмешливый хор, под способное кого угодно повергнуть в смущение улюлюканье и свист наложниц, которые толпились за отгораживающими их часть гарема деревянными решетчатыми воротцами, а то и под их восторженные аплодисменты. Когда же я ради совершения коитуса приводил Вирсавию в собственные покои, то здесь меня подстерегала опасность иного рода. Опасность эта обнаружилась с первого же раза — Вирсавия нипочем не желала уходить. Она бесстыдно упивалась обширностью моих помещений. И с наслаждением валялась на моем царском ложе.
— Здесь хоть ноги вытянуть можно да повернуться с боку на бок, — говорила она и, томно урча, почесывала ребра и исподы ляжек. — Разреши мне пожить здесь с тобой. Сделай меня царицей. Не пожалеешь. Я тебе такие штуки покажу — я много чего умею, не то что эти. Ты у меня песни петь будешь.
— Ведите ее назад, — приказывал я слугам. — Песни я и так уже пою.
Я, знаете, тоже не вчера на свет народился.
С самого начала, с самых первых наших тайных свиданий в моей части дворца Вирсавия выцыганивала у меня неслыханные уступки и вознаграждения. Она желала получить вещественные доказательства моей любви к ней — например, собственное ателье в примыкающем к дворцу строении. Я о таком отродясь не слыхал.
— Ах, Давид, Давид, ты прекрасно понимаешь, о чем я, — раздраженно выговаривала мне Вирсавия. — Теперь, когда ты наконец узнал, что такое полноценный поебон, ты не сможешь без него обходиться.
— Полноценный поебон?
— Это то, что ты от меня получил, — твердо сказала она, — и ты никогда его не забудешь. Тебе захочется видеть меня каждый день, а когда тебя рядом не будет, я смогу заниматься моей работой.
Тоже что-то новенькое. Какой, к черту, работой? Ей еще предстояло перепробовать едва ли не все на свете в тщетных попытках найти источник независимых доходов. Теперь же ей угодно было ткать, сочинять романы и заниматься росписями.
— Какими такими росписями? — проворно поинтересовался я, уверенный, что поймал ее на вранье. — Нам же росписи запрещены.
— Ну так буду себе ногти на ногах расписывать, — отозвалась она и показала мне эти самые ногти. На косметике она была просто помешана. — Купи мне все. Тебе понравилась новая краска, которую я смешала из вермильона, фуксина, светло-вишневой, багреца и темно-бордового? Я назову ее красной.
Разумеется, ателье она от меня получила, а если бы занялась писательством, то рано или поздно получила бы и текстовой процессор, насчет которого она тоже время от времени ко мне подъезжала. Когда же Урия погиб и она на всех парусах вплыла во дворец в качестве новой моей жены, — стать наложницей она все-таки отказалась, как не поддалась и уговорам быть моей супругой, но жить отдельно, — я мигом выделил ей дополнительные комнаты под ателье, мастерские или под то и другое сразу. Вирсавия намеревалась открыть в них курсы рукоделия, но ни одна из женщин дворца не высказала желания их посещать. Когда ее охватила страсть сначала к керамике, а после к перегородчатой эмали, я купил ей гончарное колесо и домашнюю печь для обжига. И то, и другое я подарил ей на день рождения. Затем ей потребовались топазы и сапфиры. Я купил оборудование для шлифовки драгоценных камней. Энтузиазм ее поувял, как только выяснилось, что ни продать что-либо из сделанного, ни создать нечто из ряда вон выходящее ей не по силам, да к тому же еще приходится день-деньской ходить с грязными от работы руками и вообще портить себе ногти. Тогда-то она и набрела на мысль изобрести нижнее белье.
— Что значит «нижнее»?
— Изобрету, увидишь.
Впрочем, в одном она была чертовски права — это ее еще добрачное ателье оказалось отличным любовным гнездышком, в котором проходили наши тайные, незабвенные встречи. Воды краденые сладки, и утаенный хлеб приятен, как я ей много раз повторял. Готов поручиться за это, исходя из основательного личного опыта. Я часто ревновал Вирсавию к ее работе. Я был влюблен. Не мог от нее оторваться. Разлука чревата ревностью, а ведь известно — крепка, как смерть, любовь и люта, как преисподняя, ревность.
И еще в одном Вирсавия оказалась права: я действительно захотел видеть ее каждый день, как только полюбил ее и узнал от нее, что такое полноценный поебон. Я просто не смог без него обходиться. Это ее слова, не мои. Она научила меня думать и произносить непристойности. Моя обольстительная, притягательная, чувственная, аморальная душечка плавала, как рыба в воде, и в языке, и во всех приемах любви, многие из которых, на мой вкус, выглядели чрезмерно новаторскими.
— Хочешь в зад меня трахнуть? — изумила она меня вопросом, когда я как-то раз совершенно случайно перебросил ногу через нее, лежавшую на животе.
Можете не сомневаться, я ужаснулся.
— Что за кошмарные вещи ты говоришь! — взорвался я, с трудом поверив своим ушам.
— Я к тому, что этого я тебе как раз и не позволю, — решительно заявила она, — предупреждаю заранее.
— Да кто бы на такое решился? — гневно осведомился я. — Я о таких пакостях, почитай, и не слышал!
— Все равно не позволю.
— Даже упоминать об этом забудь. У кого, интересно, ты набралась таких грязных, омерзительных мыслей?
Вирсавия оставалась совершенно спокойной.
— У одной моей давней ханаанской подружки, она работала блудницей. Мы с ней дружили, когда я была еще девочкой.
— Постыдилась бы даже думать о подобных вещах. Ужас какой! Кошмар! Это такая гнусность, что у нас даже закона нет против нее! Подумать и то с души воротит!
— Ну, делай как знаешь, — томно пробормотала она.
Я и уделывал ее, как знал, много, ох много раз, а все, что я знал, сводилось по преимуществу к так называемой позе миссионера. Более того, я стал взирать на себя как на обладателя монументальной мужественности — благодаря кое-каким ее задумчивым, безо всякого принуждения сделанным замечаниям относительно величины моего пениса, устроенного, по ее словам, совсем как у египтянин, у которых члены, точно у ослов, а спускают они, как кони. Когда я закончил поздравлять себя с этой радостью, мне захотелось узнать побольше.
— Вирсавия, а Вирсавия, — поинтересовался я с насмешливым легкомыслием, под коим пытался скрыть свои опасения, — а откуда тебе столько всего известно про египтян?
— Я знаю, в это трудно поверить, — ответила она, — но мне рассказывала про них другая моя подружка-хананейка, которая тоже работала блудницей.
— Еще одна блудница? — воскликнул я. — Чем ты занималась с такой оравой блудниц?
— Училась у них, — отвечала она. — Кто же знает больше блудниц? И чем тебе так не по душе блудницы? Знаешь, Давид, может быть, тебе было бы лучше с блудницей, чем с женщиной вроде меня. Блудницу можно купить за булку хлеба, женщина же прелюбодейная овладевает всею жизнью мужчины.
Последнее произвело на меня впечатление.
— Где ты разжилась подобной мудростью?
— Сама придумала. Я теперь притчи сочиняю.
— Псалмов больше не пишешь?
— Ты же сказал, что псалмы у меня выходят дрянные.
Приятно, что мне удалось в рекордно короткий срок изгнать ее из этой сферы творческой деятельности — меня раздражало, что Вирсавия считает, будто может валять псалмы левой ногой.
— Там даже рифмовать не требуется, — сообщила она.
— «Господь — Пастырь мой», — осмеял я результат первых ее усилий. — Ты спятила? Ну и фантазия у тебя. Это же чушь, Вирсавия, чистой воды чушь. Где твое чувство метафоры? Ты обращаешь Бога в поденщика, а свою аудиторию в животных. Это без малого богохульство. И в чем ты не будешь нуждаться? Ты только плодишь вопросы, вместо того чтоб на них отвечать. По крайности, выкинь «ни в чем», хоть на длине строки сэкономишь. Я разве так длинно пишу?
— Среди твоих псалмов есть, конечно, шедевры, — спокойно заявила она, — но недостатком их, как и всего, что ты пишешь, является чрезмерная затянутость.
Вот наглая сучка, она меня еще и поучает.
— «Я не буду нуждаться» лучше. — Я подавил мой гнев, стараясь быть объективным. — «Он покоит меня на злачных пажитях» — а это что? Откуда ты взяла эту нелепую идею?
— Ты что, никогда не спал под открытым небом?
— Только по необходимости. И не испытывал никакой благодарности к людям, которые меня к этому вынудили.
— Овцы же спят.
— Да мы-то не овцы. Тем и нехороша вся твоя концепция. И вот еще ошибка: «пойду и долиною смертной тени» — либо «долиною смерти», либо «в смертной тени», но уж никак и то, и другое сразу. Знаешь, Вирсавия, бросай ты это дело, бросай. У тебя для него мозгов не хватает. Думаешь, псалом — такая штука, что его можно тяп-ляп и состряпать? Занялась бы ты лучше опять макраме.
— А еще лучше — подари мне алавастровую ванну.
— Хочешь, я и тебе подарю алавастровую ванну? — спросил я у Авигеи, к которой заглянул, возвращаясь от Вирсавии.
И должен признаться, когда Авигея грациозно запротестовала и нежно сказала мне, что чаша ее преисполнена, фразы Вирсавии начали вставать в моей голове по местам, и вскоре муза моя привела меня к остроумному заключению, что если коровы способны испытывать довольство, то, верно, и овцы с козлами тоже, и что, быть может, в самонадеянной и бессвязной писанине моей супруги Вирсавии кроется зерно хорошей идеи. С тех пор я не устаю возносить небу хвалы за то, что Вирсавия слишком легкомысленна и забывчива, чтобы сохранить какие-либо воспоминания насчет нашего разговора о Господе и о пастырях.
Так что вместо псалмов и притч Вирсавия выдумала нижнее белье. Между тем как я в одном из тех стимулирующих всплесков созидательной энергии, которые часто являются опьяняющими спутниками истинной любви, целиком погрузился в собственные творческие труды. Никто и глазом моргнуть не успел, как я организовал храмовых музыкантов в гильдии, а после предпринял еще кое-что: поставил певцов пред алтарем, дабы они выводили сладкие мелодии и каждодневно пели хвалы Господу. Пока Вирсавия возилась с подштанниками, я изобрел хор. Не понимаю, почему раньше меня никто до него не додумался. Ну а создав хор, я принялся лихорадочно искать ему применение и всего за две недели с лишком сочинил мою си-минорную мессу, «Реквием» Моцарта и «Мессию» Генделя. В один прекрасный день я влетел в комнату Вирсавии, чтобы насвистеть ей, и только ей одной, сию минуту созданную, одухотворенную «Аллилуйю» для хора и оркестра, но до насвистывания дело у нас не дошло. Я замер и, отвесив челюсть, смотрел, как она распахивает халатик, показывая, что на ней надето под ним прямо на голое тело. Это была коротенькая, волнистая, телесного цвета одежка из довольно тонкой, почти прозрачной материи, облегавшая ее талию и двумя свисающими цилиндрами уходящая по каждой из ляжек вниз, — зрелище довольно комичное.
— Нравится? — спросила она, принимая соблазнительную позу и выставляя напоказ большую часть своих достоинств.
— Что это? — в свой черед спросил я. — И что означает твое «нравится»?
— Это нижнее белье, — пояснила Вирсавия. — Я его все-таки изобрела. Одежда такая.
— Мужская или женская?
— А какая разница?
— Большая, — объяснил я. — Предполагается, что мужчина не должен одеваться в женское платье, а женщина в мужское.
— Где это сказано?
— Во Второзаконии, вот где.
— Наплевать, — кратко сообщила она. — Я на этих штучках миллион долларов зашибу. Каждая женщина захочет такую. Мне понадобится тысяча швейных машинок.
— Нету у нас швейных машинок.
— Вот ты их и изобрети. Раз уж я вон до чего додумалась, так что тебе стоит изобрести швейную машинку? А правда, миленькие? Я назвала их «цветунчиками».
— «Цветунчиками»?
— Разве я в них не расцветаю?
— Но для чего они?
— Чтобы сделать меня еще сексуальнее, чтобы женщины стали привлекательнее для мужчин. Еще есть вот эти, маленькие, называются «панталончики». А вот это бикини. Ну, что скажешь, работают?
— Откуда мне знать, работают они или нет? Сними их, чтобы я мог тобою заняться.
— Значит, работают.
Ни цента она на них не зашибла и скоро уже требовала чего-то еще. Но все то вещественное, чего она от меня требовала, ни в какое сравнение не шло с тем, чего она начала добиваться, когда забеременела от меня вторично.
— Давай назовем его Царем, — с очевиднейшей задней мыслью предложила Вирсавия уже во время обрезания младенца — далеко, впрочем, не в первый раз.
Но мы назвали его Соломоном.

 

Я, пожалуй, и не лег бы с Вирсавией в тот первый день, в который увидел ее с крыши, потому что разведка моя донесла мне, что женщина, коей я так взалкал, это Вирсавия, дочь Елиама, жена Урии Хеттеянина, верного слуги моего, в ту самую минуту сражавшегося за меня с сыновьями Аммона. Урии Хеттеянина? Да, тут уж ничего не поделаешь. У меня, знаете ли, тоже совесть есть. Предприимчивость моя сникла. Вот тогда-то, в самое подходящее время, Дьявол и сказал «подъем» и заговорил со мной, дабы помочь мне набраться духу, совсем было угасшего, и внушить отвагу, необходимую, чтобы пустить по ветру жалкие остатки осторожности и двинуться вперед, повинуясь неотвязным биениям этого нового для меня барабана. Тоже надо и Дьяволу отдать должное.
— Давай тащи ее сюда, — услышал я голос, полный иронии и веселья. — Бери ее, олух. Действуй. Зашпундорь ей так, чтобы у нее живот отвалился. Ты же хочешь ее, так? Ну, и чего ты ждешь, остолоп? Ты царь или не царь?
— Это Ты, Господи? — уважительно спросил я.
— Мепистопель.
— А, черт! — сказал я и застонал от разочарования. — По душу мою явился?
— На хрена мне твоя душа? — услышал я насмешливый ответ. — Мне баловство ваше нужно, а не души. Я повеселиться люблю, посмеяться. Люблю посмотреть. Тащи ее сюда. Да поторопись, а то она вытрется вся и уйдет в дом. Ты глянь, какие у нее титьки. Ой, мамочка моя, ой, оой!
— Но правильно ли это будет? Можно ли мне?
— То есть как это не можно? Ты же царь!
— А что скажет закон?
— А то, что если он скажет «нет», так, значит, козел твой закон и ничего больше. Мужчиной и женщиной сотворил Он вас. Или не Он?
— Так что же мне делать?
— Да делай что хочешь. Действуй. Бери ее. Влупи ей. Хоть в ухо засунь.
Кто я был такой, чтобы спорить?
И кто устоял бы пред столь коварными искушениями?
Вот я и послал слуг, и они боковой дверью привели ее в одну из комнат моего дворца; в соответствии с данными мною указаниями, Вирсавия была под вуалью и в накидке. И я лег с нею в тот же день, ибо она очистилась от нечистоты своей, а когда она возвратилась в дом свой, я по ней заскучал и потому лег с нею на следующий день, и на послеследующий, и на следующий за ним, ибо стоило ей уйти, как я принимался скучать по ней еще пуще и жаждать ее возвращения. Всякий раз мы с ней считали само собой разумеющимся, что она очистилась от нечистоты своей. Хотя вообще-то нам было в высшей степени наплевать на это. Очистилась, не очистилась, какая разница? Мы так и так занимались все тем же. Семь дней возлегал я с нею, а потом еще семь. Правда состоит в том, что я не мог избавиться ни от мыслей о ней, ни от желания быть с нею — даже от желания слушать ее речи. Я хотел ее и ничего не мог с этим поделать. Не мог выбросить ее из головы. Во всякий час, чем бы я ни занимался, она медленно вращалась, мерцая, в моем мозгу. И ни на чем ином я подолгу сосредоточиться не мог.
— Никогда ничего подобного не ощущал, — чистосердечно признавался я со вздохом человека, смирившегося со своим поражением.
Вот я и приказывал приводить ее ко мне каждое утро, а там и каждый послеполуденный час, ибо обнаружил, что желаю вечно сжимать ее в объятиях и чувствовать ее влажные губы на моих губах и теплое дыхание ее на моей шее, и было после того, что прошло совсем немного времени, а уж она принялась просить меня о мириадах вещей, о коих ни одна женщина меня еще не просила.
— Ну, Давид, — спросила она у меня под конец первой недели, — что же мы теперь будем делать? Решать придется тебе.
— Насчет чего? — Мы с ней стояли лицом к лицу, и я даже отдаленного понятия не имел, о чем она говорит.
— Насчет нас. Сам знаешь, тебе без меня не обойтись. Это еще ни одному мужчине не удавалось.
Кроме Урии, как я, к великому моему огорчению, обнаружил впоследствии.
— Я тебя сделаю моей наложницей.
— Наложницей я не буду. Ты забыл, я замужем. Что ты станешь делать, когда Урия вернется?
— Назначу его миллиононачальником и пошлю куда подальше.
— И потом, мне не нравится, что, когда твои слуги приводят меня сюда, ты делаешь вид, будто мы незнакомы. Ты никогда не прикасаешься ко мне и не целуешь при посторонних. Никогда не говоришь, что любишь меня, если рядом есть кто-то.
— Ты тронулась, что ли? — воскликнул я, буквально не поверив своим ушам. — Я же женатый человек! Я не хочу, чтобы Мелхола, Авигея, Ахиноама, Мааха, Аггифа, Авитала или Эгла пронюхали о наших отношениях.
— Ну, пронюхают, ну и что? — раздраженно поинтересовалась она. — Можно подумать, будто слуги твои не знают, зачем они меня сюда водят.
— Тебя могут побить камнями за прелюбодеяние.
— Тебя тоже.
— Я мужчина. Да к тому же и царь. И мне скандалы такого рода ни к чему.
— Тогда найди мне квартиру, в которую ты будешь приходить. Ты сам удивишься, как часто тебе этого будет хотеться.
Быть с нею мне хотелось чаще, чем оба мы были способны вообразить. По временам она корила меня за то, что я врываюсь к ней без предупреждения, мешая ей работать. Наверное, правда и то, что я любил моих женщин куда сильней, чем они меня, и возлегать с ними мне нравилось больше, чем им со мной, — то есть если не считать Вирсавии. Она была женщина страстная. Ей не терпелось по меньшей мере так же, как мне, а вскоре я обнаружил в ней еще одну странность: если я не кончал так быстро, как рассчитывал, то она в конце концов взрывалась, будто вереница шутих, привязанных к лисьему хвосту, извиваясь в изумительных, неправдоподобных судорогах, которые и меня возбуждали редкостным образом, и в соседстве ее возбудили множество толков. Можете себе такое представить? Она называла это оргазмом. И очень меня хвалила за то, что достигает со мной не одного такого, а нескольких.
— Я так кричу, когда я с тобой, — часто говорила она в своего рода озадаченном, удовлетворенном изнеможении, пока светлое лицо ее еще хранило буроватый румянец. — У-у-у!
Она умела внушать мне чувство довольства собой. Это бесценное в женщине качество сообщало еще одно измерение нашему головокружительному сексуальному общению, как и ее столь мною ценимые похвальные отзывы о моем достойном египтянина сложении — о том, что член у меня, как у осла, и спускаю я, будто конь. Мужчину не каждый день радуют подобными преувеличениями.
— В первый раз я увидала его, — призналась она, к великому моему удивлению, — в день, когда ты плясал перед Господом и изо всей силы скакал во главе парада, выставляясь напоказ всему свету. Я в тот раз хорошо его разглядела. И еще подумала, что твоя жена везучая женщина. Я ей позавидовала. Тогда-то я и решила с тобой познакомиться. К тому же и царь — ну кто бы тут устоял? Вот я и начала каждый вечер мыться на крыше, надеясь, что ты меня заметишь.
Ко времени, когда я положил на нее глаз, тело ее определенно было самым отмытым во всем Израиле.
Сколько законов нарушили мы, биясь друг о друга телами, в те первые счастливые дни греховного исступления! Какие долгие часы и как часто проводили мы по пояс в поту! Волосы наши были длинны, спутаны, густо умащены маслом, потом и благовониями. Живот ее был, как изваяние из слоновой кости, обложенное сапфирами, щеки — цветник ароматный, гряды благовонных растений; губы — лилии, что источают текучую мирру. Такой была возлюбленная моя, открывшая мне столь многое и наполнившая душу мою сладостью невыразимой, — она научила меня говорить «я люблю тебя» и самому в это верить, полагать с нежностью руку мою на нее даже на глазах у других. Я не мог насытиться ею. Когда приближалось время, чтобы нам свидеться снова, я впадал в состояние исступленного предвосхищения и не мог дождаться минуты, в какую приду в ее сад и стану вкушать сладкие плоды ее. Она же с изумлением, превосходящим мое, обнаружила, что спрашивает теперь даже чаще, чем я: «Когда мы увидимся снова? Скоро ли?»
Поначалу это почти неизменно происходило очень, очень скоро. Я наслаждался ею острее, чем любой другой женщиной, какую когда-либо знал. Да и она тогда явно думала, что любит меня, она даже теперь этого не отрицает. Я же ее и вправду любил. И, сознавая это, страшно сам себе нравился. Одна ее кожа, пористая, светозарная плева, облекающая все удивительные особенности ее тела, казалась мне прекраснейшим из чудес. Там и сям на коже этой встречались метинки: родинки, ссадинки, прыщики, — не то что у совершенной моей Ависаги, на которой ни единого не было пятна. Мне было все равно. Я боготворил сам факт ее существования. Я дорожил каждым прикосновением к ней. Я смотрел и смотрел на нее, и она смотрела в ответ, всего меня впивая глазами. Даже кости коленей ее пронимали меня восторженным трепетом, даже изгиб ее голеней и крупные ступни — как будто только одна она во всем свете и обладала столь неказистыми, малоприглядными особенностями. Я любил смотреть на нее нагую. Я любил смотреть на нее, облаченную в ночную рубашку или цветунчики и погруженную в вышивание, в очках, с крепко зажатыми в руке деревянными пяльцами. А пуще всего любил я вглядываться в маленькое лицо Вирсавии, в озорные, расчетливые синие глаза, углубляясь в попытки разобраться в нюансах роящихся в них замыслов, выдаваемых ее бессознательной полуулыбкой. Увесистый, волнующе округлый зад ее представлялся мне бесценным сокровищем. Я не мог ни поверить до конца в нежность чувств, испытываемых мною, ни привыкнуть к ним. День напролет я грезил о ней наяву. По пробуждении же первым моим желанием было — схватить телефонную трубку и позвонить моей обожаемой и наговорить ей на автоответчик слова преклонения и бесстыдные нежности, но, разумеется, телефонов у нас тогда еще не было и автоответчиков тоже. Долгими часами я обнимал ее и считал само собой разумеющимся, что буду лежать с нею во всякий миг моей жизни, в какой пожелаю, но тут грянул роковой день, в который с нею случилось обыкновенное женское, и я начал в отчаянии сетовать на судьбу за необходимость воздержания. Поначалу она несколько удивилась бессознательно выказанному мной отвращению к ее состоянию, а затем, продолжая слушать мои ламентации, уставилась на меня насмешливым взглядом, каким награждают обычно придурковатого резонера.
— Да делай ты что хочешь, — сказала она.
Произнесено это было с такой уничижительной снисходительностью, что я ощутил себя неотесанным олухом и невольно перешел в оборону.
— Ты же нечистая, — слабо запротестовал я.
— Ну и что?
— Разве так можно?
— А почему бы и нет?
— Если кто-нибудь узнает, нас же извергнут от людей. На целых семь дней.
— Да кто узнает-то? А и извергнут, так можно будет провести побольше времени вместе.
— Нет, это правда возможно? — наивно спросил я. — Во время месячных?
— Не было бы возможно, так не было бы и запрета в законе.
— Но это же неприлично!
— Очень даже прилично.
— А раньше ты это делала?
— Ты думаешь, все такие привереды?
— Но что, если кровь твоя будет на мне?
— Помоешься.
— Я буду нечист целых семь дней.
— А ты не рассказывай об этом первому встречному.
— И всякая постель, на которой я лягу, тоже будет нечиста.
— И об этом не рассказывай.
— Мне что-то не очень хочется.
— Ну, делай как знаешь. — Вирсавия равнодушно отвернулась от меня, и я ощутил себя полным идиотом.
В тот раз я сделал так, как советовала она, разумеется, снова в позе миссионера, и одно лишь сознание того, что я делаю, наполнило меня столь невиданным ликованием — mirabile dictu, но гром меня не поразил, я не был извергнут от людей, — что я ждал и дождаться не мог следующей ее менструации, дабы еще раз сделать по совету ее. Увы, ничего я не дождался, ибо у всего живого самые благие планы его вечно идут прахом. Пришла Пасха и прошла, хотите верьте, хотите нет, без соблюденья поста, а потом вместо положенного по расписанию обычного женского из дома ее поступили те два слова, которым редко удается не вызывать мелодраматической реакции даже в самых благополучных семействах. Вирсавия послала известить меня, говоря:
— Я беременна.
— Дерьмо Господне! — Такой была моя визгливая реакция.
Стало быть, теперь у меня была на руках еще и беременная подружка. Аборты, разумеется, находились в то время под запретом, а Вирсавия не отличалась такой уж склонностью к самопожертвованию, чтобы рисковать собою ради моей безопасности. С мужем она почти уже три месяца как не ложилась. Для меня это могло обернуться неприятностями посерьезнее тех, которыми грозило мне убийство Авенира. Что было делать?
— На этот раз, — предупредил я ее, — тебя точно побьют камнями. Ты совершила прелюбодеяние.
— И тебя побьют, — ответила она. — Ты тоже его совершил, да еще и пожелал жены ближнего твоего.
— Я мужчина. Мужчин за это камнями не побивают.
— Думаешь, тебе это поможет? Написано же, что если кто будет прелюбодействовать с женой замужнею — да будут преданы смерти и прелюбодей и прелюбодейка. То есть ты тоже.
— Откуда ты столько всего знаешь?
— Да уж навела справки. Я предпочитаю знать свои права. Неприятностей у нас с тобой поровну. Если найден будет кто лежащий с женою замужнею, то должно предать смерти обоих. Это тоже написано. Так что давай придумай что-нибудь, да поскорее.
— Ну, я все-таки царь, выходит, я и решаю, кого побьют камнями, а кого не побьют.
— То есть ты надеешься выкрутиться?
— Ты же меня не выдашь?
— Ой, не рассчитывай!
— Урию сюда! — Должен признаться, что, по-моему, все-таки первым выкрикнул это я.
Вот так и начались скверные, отдающие фарсом времен Реставрации осложнения, неумолимо выродившиеся в пафос, а там и в трагедию, в которой я был поражен непереносимым горем, от коего пал наземь в мучительном понимании того, что из-за меня дитя мое заболело и обречено на раннюю смерть. Так сказал мне Нафан. Бедный малыш горел от жара, томился жаждой и голодом. Он иссыхал и чахнул, и я не мог на это смотреть, как Агарь за тысячу лет до меня, почему она и оставила мальчика под кустом, и пошла, и села вдали, в расстоянии на один выстрел из лука — ибо не могла смотреть, как он умирает. А ведь Измаилу шел четырнадцатый год, он был уже достаточно большой, чтобы насмешничать и угрожать Исааку. Мой же мальчик был крошечный, красненький. Закрытые глазки его были как бесполезные жаберки. Тысячу раз за семь дней отзывались в голове моей эхом те древние, трогательные слова рабыни-египтянки Агари, изгнанной с маленьким сыном из дома Авраамова в пустыню Вирсавию с куском хлеба и мехом воды, от коих вскоре ничего не осталось:
— Да не увижу я смерти мальчика моего.
Но Бог ответил Агари и даровал ей спасение.
— Встань, подними отрока и возьми его за руку, — воззвал Он к Агари с небес, — ибо Я произведу от него великий народ.
Великий народ, обещал Бог, рука которого вечно будет на всех.
А на меня Ему было начхать. Он заставил мое дитя умереть. Он снова пошел неисповедимыми путями Своими. Как я могу об этом забыть? Он-то может, Нафан говорил мне об этом. Но я все еще не простил Его, хоть и нуждаюсь в моем Боге пуще прежнего и тоскую по Нему сильнее, чем хотел бы Ему показать. И я не верю, что Он забыл обо мне.
Я не питал никаких зловредных намерений, когда просил Иоава прислать ко мне с поля битвы в Аммоне Урию Хеттеянина, якобы для того, чтобы Урия подробно рассказал мне, что там у них происходит. Я хотел лишь одного — чтобы Урия переспал с Вирсавией. Я же могу, так почему он не может? План мой состоял в том, чтобы встретить его, как героя, слегка подогреть вином и спустить на жену, на мою восхитительную возлюбленную. Казалось бы, что может быть милосерднее? Таким манером я рассчитывал скрыть нашу с ней смутительную неосторожность от всякого жителя города, какой еще не разобрался в истинном положении вещей. Идея была — пальчики оближешь. Для всякого, да только не для Урии. Основной просчет моего вдохновенного замысла состоял в самообманчивом представлении, которое часто витает в уме мужчины, пребывающего в первой поре любви, что будто бы всякий еще способный дышать самец вожделеет предмета его страсти с не меньшим пылом, чем он сам. А Урия вот не вожделел. Поди-ка представь себе такое.
Мне трудно было смотреть ему прямо в глаза, когда он предстал предо мной.
— Входи, друг мой, входи, мой мальчик, — приветствовал я его с громогласной сердечностью, посредством которой рассчитывал внушить ему полную непринужденность. — Входи, мой достойный Урия, омой ноги свои. Я и сказать тебе не могу, до чего я рад тебя видеть.
Вот это была чистая правда.
— Ну, поведай мне обо всем, расскажи, что творится в Равве Аммонской. Я там не нужен? — Меньше всего на свете меня интересовало то, о чем я просил его рассказать, так что старательный отчет его о том, как хорошо управляются мои люди и как удача пусть медленно, но склоняется на нашу сторону, я слушал вполуха. Тем паче что курьеры так или иначе скакали туда и оттуда по нескольку раз на дню, даже и по субботам.
— Хорошо-хорошо-хорошо. — Я хотел, чтобы он поскорей закруглился, до того не терпелось мне засунуть его в постель Вирсавии, в которой и сам я лежал с нею так часто. — Выпей вина. Ты принес известия, которые мне хотелось услышать, я счастлив. Теперь же расслабься, дай покой ногам твоим. Хочешь еще раз помыть их?
— По-моему, они и так уже чистые.
— По-моему, тоже. А теперь иди домой, отдохни. Повеселись немного. Я пошлю вам царское кушанье, попируй с женой.
— Только не я, — с нажимом сказал Урия, повергнув меня в испуганную оторопь.
— Да почему же? — вскричал я.
— Я на службе.
— Считай, что на эту ночь я тебя от службы освободил, — выдавив смешок, сказал я. — Как тебе вино, понравилось? Выпей еще. Да ты бери весь кувшин. Я отправлю тебе вместе с кушаньем еще несколько бутылок. Иди домой, Урия. Говорят, жена у тебя — пальчики оближешь. Иди домой, заделай ей штуп. Кинь ей пару хороших палок. Ты это заслужил. Теперь же оставь меня и ступай к жене.
Думаете, он ухватился за такую возможность? Нет, от меня-то он в конце концов уковылял — налившись вином, грузно клонясь в подветренную сторону, точно забулдыга со стертыми ногами. Я облегченно вздохнул и сам как следует приложился к кувшину. Однако вместо того, чтобы покинуть, как я ожидал, дворец, несговорчивый сукин сын завалился спать на полу у ворот царского дома вместе с остальными солдатами моего гарнизона. Прослышав об этом, я мигом перестал расточать похвалы своему хитроумию и помчался туда.
— Урия, встань, иди домой, — начал я страстную речь, начал непререкаемо командирским тоном, который на втором или третьем слове обратился в жалкие руины униженной мольбы. — Тебе же тут неудобно.
Урия выпятил грудь и, распространяя запах перегара, ответил:
— Пока Израиль и Иуда находятся в шатрах, ни за что!
— Да толку-то им от того, что ты здесь валяешься? — возразил я. — Ступай домой, в хорошую, мягкую постель. К теплой, пухленькой женушке. Я уже послал вам яства и бутылки с крепким вином. К чему быть таким шмуком?
— Нет, — заплетающимся языком объявил Урия, — пока господин мой Иоав и рабы господина моего пребывают в открытом поле. А я вошел бы в дом свой…
— Вот именно, войди в дом свой, — подхватил я.
— …и стал бы есть и пить и спать со своею женою! Клянусь твоею жизнью, — возгласил он, — и жизнью души твоей, этого я не сделаю.
— Нет, ты уж сделай, прошу тебя, сделай, — взмолился я, лишь титаническим усилием воли удержавшись от того, чтобы схватить его за горло и трясти, пока он не испустит дух, или вцепиться обеими руками в мои густые волосы и в приступе беспомощного отчаяния выдрать их все до единого.
— Иди домой, Урия, иди домой, — скулил я. — Твои товарищи по оружию только рады будут, если ты повеселишься. Потому что нет лучшего занятия для человека, как есть, пить и веселиться. Ты разве сам не знаешь? Ну-ка, выпей еще вина, — прибавил я под конец, увидев, что пронять его мне так и не удалось.
Вот напоил я его зря. Мне следовало бы помнить, что в делах любви вино ускоряет желание, но препятствует удовлетворению. Голова моя пошла кругом, когда Урия сделал геркулесов глоток и громко причмокнул губами. Глотнув вторично, он весело возопил и завертелся в матросской пляске, испуская восторженные клики, пока не споткнулся и чуть не приложился мордой об пол. Я чувствовал, что схожу с ума. Урия еще раз основательно отхлебнул, и тут я понял — пьяный сукин сын утратил всякое представление о том, что находится в моем присутствии. Мне оставалось только стоять и с упавшим сердцем смотреть, как он утомленно опускается на пол, ни в склад ни в лад допев до середины похабную балладу о некоей девице, которая как-то раз разрешила ему полялякать ее тити-мити.
— Какие еще тити-мити? О чем ты?
Но Урия уже отключился, оставив меня в неведении.
Вирсавия, узнав о таком повороте в нашей судьбе, пришла в весьма дурное расположение духа. Да и в какое еще может придти зажигательная секс-бомба, обнаружив, что муж не желает ложиться с ней после почти трех месяцев воздержания?
— Что ни гой, то пьянчужка. — Такой оскорбительный довод выдвинула она, поджав губы, в оправдание мужнина поведения, пока я обстоятельно оглядывал ее, пытаясь найти некий изъян, который ускользнул от моего внимания, но был хорошо известен Урии Хеттеянину, как-никак знавшему ее дольше, чем я. — Ты не думаешь, что он завел себе в Аммоне бабу? Наверняка завел.
— Может быть, — настороженно ответил я. — Что-то он такое пел про девицу, которая однажды разрешила ему полялякать ее тити-мити.
— Это он про меня, — лаконично сообщила Вирсавия.
И мы с ней решили продержать его в Иерусалиме еще немного, предпринять еще хотя бы одну попытку, однако следующий день выдался даже более злосчастным, чем первый. Хотя начало его — та минута, когда похмельный Урия проснулся в состоянии сумеречной амнезии, — выглядело многообещающим.
— Мама родная, ну и набезобразил я, наверное, вчера, — застенчиво ухмыляясь, извинялся он передо мной. — Что я творил ночью, решительно ничего не помню.
Надежды мои мгновенно воспряли.
— Совсем ничего?
— To есть ничегошеньки, — заверил меня Урия Хеттеянин. — Все подчистую забыл, начиная с той минуты, как решил улечься на полу твоего дворца и провести ночь здесь, со стражей, а домой не ходить.
Надежды угасли.
— Но это ты все-таки помнишь? — «пьяница хренов», добавил я про себя. Никому еще не удавалось повергнуть меня в такое уныние.
— Можно мне капельку, для опохмелки?
— Иди-ка ты, Урия, домой, — отечески приказал я и потрепал его по плечу, старательно изображая самого благосклонного деспота, какой только жил когда-либо на белом свете. — Там у тебя вина хоть залейся, я сам вчера отослал. Так что иди домой, прямо сейчас, иди сию же минуту и омой ноги свои. Они у тебя опять грязные. Посмотри на них. Кампания выдалась долгая и для тебя, и для меня. Иди развлекись, я разрешаю. Слышишь? Даю тебе свое разрешение. Я тебе много чего послал — припасы всякие, царское кушанье, — не съешь сегодня, все перепортится.
Ни на какие мои мольбы Урия не поддавался. Стоял себе столб столбом.
— Мне говорили, жена у тебя такая милая, такая хорошая, — зашел я с другой стороны, — ждет тебя дома, аж вся трясется от страсти — в такой, знаешь, тунике с большим вырезом, в коротенькой мини-юбочке, которая на много дюймов до колен не достает. Она уж сколько раз присылала служанку справиться о тебе, пока ты спал, много, много раз присылала. Ждет тебя, ну, с вожделением, так мне сказали. Ты что же, не любишь ее?
— Жену? Почему? Люблю.
— Так иди домой и отсандаль ее как следует.
Вшивый ты, тупоумный, упрямый сукин сын, мысленно проорал я. За что мне этакое наказание?
— Ни за что, — громко и гордо объявил он и выпятил грудь, как человек, безраздельно отдающий себя жизни, полной лишений, чести и славы, — пока Израиль и Иуда находятся в шатрах на полях Аммона. Я сейчас же отправлюсь туда, чтобы соединиться с ними.
А вот хер тебе! Разбежался!
— Нет, мой достойный и верный Урия, — так отвечал я ему. — Сейчас ты вернуться не можешь. Я собираюсь отправить с тобой важные документы, а они будут готовы только к завтрашнему утру. Тебе придется задержаться еще на один день. И на одну ночь. Считай, что ты в отпуску. Твои товарищи по оружию надеются, что ты отдохнешь, расслабишься с женушкой, раз уж у тебя есть такая возможность. Не разочаровывай их. Они желают тебе успеха. Иначе как ты сможешь смотреть им в глаза? Ты же опозоришь их, если не потрудишься на славу над твоей очаровательной, насколько я слышал, женой, не потрудишься, как подобает полноценному мужику. Мне говорили, она уж такая хорошенькая и вся ну просто дрожит от страсти. Ох, оох, ооох, сукин ты сын! Так что топай домой, Урия, да нет, беги! Делай, что тебе говорят. Ступай к жене. К ее титям-митям.
— Я буду нечист, если сделаю это.
— Ну так и будь.
— И целых три дня не смогу сражаться.
— С чего бы? Ты же язычник, даже не еврей, — грубо осадил я его.
— Среди моих лучших друзей есть евреи.
— Иди домой и отхарь жену! — заорал я.
— Жизнью твоею клянусь, — непреклонно заявил он, тряся головой, — и жизнью души твоей…
— Я освобождаю тебя от обета, — объявил я, с трудом умеряя гнев свой и ласково улыбаясь ему. «Ублюдок вонючий», — добавил я про себя. — Ты сможешь сразу вернуться в строй. («Вшивый ты сукин сын!») Так что, прошу тебя, иди домой.
Я придвинулся поближе к Урии, понимающе подмигнул и зашептал ему в ухо:
— Я прямо-таки вижу твою жену, как она лежит, ожидая, вздыхает и задыхается, вся в поту от предвкушения любви, которую она жаждет дать тебе после столь долгого отсутствия. Ах, Урия, Урия, как я тебе завидую, как бы я хотел оказаться на твоем месте, — умасливал я его, говоря на сей раз чистую правду. Никакой змий не нашептывал соблазнов более искусительных, никакой Яго так не усердствовал в пагубных трудах своих. — Готов поспорить, губы ее, как лента алая. Она у меня как будто перед глазами стоит. Чрево ее — ворох пшеницы, обставленный лилиями. Округление бедр ее, как дело рук искусного художника, и груди, как виноградные кисти. О, она прекрасна, возлюбленная твоя, она прекрасна! Спорим, и пятна нет на ней! — Я-то знал, что пятен на ней предостаточно. — Глаза ее — как голуби при потоках вод, купающиеся в молоке, сидящие в довольстве. Зубы — как стадо выстриженных овец. Беги, Урия, ибо возлюбленная твоя будет подобна серне или молодому оленю на горах бальзамических!
— А можно мне все-таки капельку, для опохмелки?
У меня словно землю из-под ног вынули. Я дал ему бутылку. Я понял, что все пошло прахом, хоть и продолжал целый день уламывать его. То еще было удовольствие. Я даже ел и пил с ним, повторяя с полным ртом: «Иди домой, Урия», — собеседником этот болван был таким же утомительным, как Соломон, — а поскольку ни на какие уговоры он не поддавался, я даже заново его напоил. «Урия, иди домой, — приставал я к неуступчивому идиоту, пока не охрип и пока меня самого не затошнило от повторения этих слов. — Урия, а Урия, иди домой жену харить». Но когда наступила ночь, он простился со мной, непоколебленный, и опять улегся спать во дворце, с солдатами стражи, а в свой дом не пошел. Я же сидел и мрачно надирался, пока не прикончил все вино, какое было у меня в спальне.
Что еще оставалось мне делать с Урией, как не то, что я сделал? Разве для единства нации не лучше было замять скандал, грозивший разразиться в нашем правительстве? Кто мог бы обвинить меня за такую попытку? Как выяснилось, Господь мог, если, конечно, Нафан не соврал. Нафану каждую ночь снятся сны обо всем на свете, стало быть, должно же время от времени сниться что-то, хоть отдаленно схожее с правдой. Нафан — единственный известный мне человек, которому снится Бог. Нас же, всех остальных, даже когда мы спим, обременяют дела поважнее.
Не помню, чья это была идея — отправить Урию обратно на войну с Аммоном, чтобы его там убили. Будем считать, что и тут расстарался Дьявол, хотя на Нафана, когда он явился ко мне с дурными вестями о предстоящих ужасах, этот довод впечатления не произвел. Но, разумеется, именно я отправил Урию назад с письмом к Иоаву, в котором говорилось: «Поставьте Урию там, где будет самое сильное сражение, и отступите от него, чтоб он был поражен и умер». Иоав подчинился, поставив Урию на таком месте, о котором знал, что там храбрые люди, и пало несколько из народа, из слуг моих; был убит также и Урия Хеттеянин.
Так Урия Хеттеянин стал еще одним в длинной истории войн человеком, патриотически отдавшим жизнь свою за царя и отечество.
И когда кончилось время плача, его плодовитая вдовушка стала моей женой, и переехала ко мне во дворец, и заняла в женской части его больше комнат, чем кто-либо иной, разломав стены, чтобы удвоить их площадь, и как только узнала, что я приобрел большую партию алавастрового камня, так тут же потребовала себе ручной работы ванну из него.
Все мои напасти были позади.
Увы, они лишь начинались.
Ибо это дело, которое я сделал, было зло в очах Господа, и я не могу сказать, будто виню Его в этом, хотя того, что Он убил в отместку ребенка, я Ему никогда не прощу. Этот поступок Господа был несправедливым и негуманным.
Я давно уже бросил безнадежные попытки счесть все законы, какие преступил в одной только этой истории с Вирсавией и ее покойным мужем. В книге Левит имеется несколько, боюсь, нарушенных мной, и не раз, во время невообразимых восторгов, которым мы предавались с Вирсавией, — надеюсь, этих моих прегрешений ни Бог, ни Нафан не заметили. Я упоминал имя Господа всуе. Сколько ж у нас этих законов, — черт бы их побрал! — управляющих всем на свете. Перед тем как бросить упомянутые мною попытки, я насчитал шестьсот тринадцать заповедей — по-моему, замечательно большое число для общества, в языке которого отсутствуют письменные гласные, да и весь-то словарь содержит восемьдесят восемь слов, из коих семьдесят определяются как синонимы слова «Бог».
Я был настроен скептически, но в общем-то не удивился, когда Нафан пришел, дабы обличить меня за то, что я вызвал неудовольствие Божие, и ознакомить со списком кар, каковые имели за этим последовать. Я горько разочаровал Его. Но далеко не так горько, как вскоре предстояло разочаровать меня Ему.
— А как Он узнал? — поинтересовался я.
— У Него Свои способы.
— Но Он же не знал, где Авель, когда Каин убил его, или куда подевался Адам, когда они съели яблоко.
— Это все каверзные вопросы.
— На каком языке, — спросил я, — говорил с тобой Бог?
Это был каверзный вопрос моего собственного изобретения.
— На идише, конечно, — ответил Нафан. — На каком же еще языке разговаривать еврейскому Богу?
Если б Нафан сказал «на латыни», я знал бы, что он врет. И вот, он начал с притчи — удивительно ли, что я их терпеть не могу? — про бедного обладателя одной-единственной овечки, которую отобрал у него богатый владелец мелкого и крупного скота, чтобы приготовить обед для пришедшего к нему странника. А когда я произнес вполне предсказуемый приговор богатому человеку, Нафан ликующе провозгласил:
— Ты — тот человек.
— Ну, и что меня ожидает? — фаталистически осведомился я. — Перелом за перелом, надо полагать? Око за око и зуб за зуб?
— Как правило, — сказал Нафан, — Он подбирает наказание под стать проступку.
— А другую щеку Он подставить не может?
— Не смеши меня. — Подобно моему Соломону, с которым он теперь вступил в неправдоподобный альянс, Нафан всегда оставался нечувствительным к ироническому остроумию моих иносказательных выпадов.
— Разве не пренебрег ты слово Господа, сделав злое пред очами Его? — покачав головой, продолжал Нафан тоном наставительным и дидактическим, да еще и с таким выговором, словно он Оксфорд закончил. — Урию Хеттеянина ты поразил мечом; жену его взял себе в жену, а его ты убил мечом аммонитян. Итак, не отступит меч от дома твоего во веки. Так говорит Господь: вот, Я воздвигну на тебя зло из дома твоего, и возьму жен твоих пред глазами твоими, и отдам ближнему твоему, и будет он спать с женами твоими пред этим солнцем. Ты сделал тайно, а Я сделаю это пред всем Израилем и пред солнцем. Ибо ты этим делом подал повод врагам Господа хулить Его.
Я и в мыслях не имел, что Нафан говорит об Авессаломе, а если бы мне даже сказали об этом, то не поверил бы. Чтобы подсократить его речь, я тут же признал совершенный мной грех.
— Но не тревожься, не тревожься, — поспешил успокоить меня Нафан. — Ничего с тобой не случится. Господь снял с тебя грех твой.
Уже хорошо. Значит, еще поживем. И тут он сказал, что сын, которого носит Вирсавия, умрет, и кровь моя обратилась в лед.
Боже ж ты мой, и это называется правосудием? Он не причинил бы мне муки большей, если бы просто убил на месте. Наказывать греховодника, отнимая жизнь у невинного младенца? Я не позволял себе поверить в это, пока не увидел, как все начало сбываться.
— Дитя здорово? — спросил я, когда Вирсавия разродилась.
— Дитя здорово, — уведомили меня.
— Дитя здорово? — спрашивал я каждое утро и каждый вечер.
И скоро настал день, когда мне ответили, что дитя заболело. Как жаждущий мечтает о воде, мечтал я о милосердии к младенцу. «Да не увижу я смерти мальчика моего», — молился я Богу словами Агари. Мысль о том, чтобы во всем повинным свидетелем присутствовать при смерти его, была непереносима, и я ушел к себе, и постился, и, уединившись, провел ночь, лежа на земле. И вошли ко мне старейшины дома моего, чтобы поднять меня с земли; но я не хотел, и не ел с ними хлеба. Тяжки были стоны мои, и сердце мое изнемогало. Семь ночей пролежал я на земле, молясь Богу о жизни младенца и зная в сердце своем, что молитвы мои безнадежны и что с каждой проходящей минутой я теряю и малыша, и Бога. На седьмой день дитя умерло.
Я понял это еще до того, как мне сказали. Догадался по взволнованному перешептыванию за дверьми моей комнаты. Слуги боялись сказать мне, боялись рокового воздействия, которое могла возыметь на меня эта весть. Они видели, как я скорбел, когда дитя было еще живо. Я пролежал на земле несколько минут, молча обращая ее слезами в грязь, потом отказался от всех надежд и постарался взять себя в руки. И, чтобы не осложнять жизнь ни себе, ни другим, принял бодрый вид.
— Умерло дитя? — прямо спросил я.
И слуги, избавленные от тяжкой необходимости сообщать мне такую новость, ответили: «Умерло».
Бдение мое завершилось, дитя скончалось, и я в одиночестве помылся, переменил грязные одежды на чистые, а затем, к изумлению слуг, сказал, что голоден, и приказал приготовить еды да побольше — столько, сколько приличествует царю.
Меня снедала злоба, обращенная и на Бога, и на человека. Царивший во вселенной покой мне казался бессмысленным. Я хотел, чтобы целый мир был убит горем, чтобы печаль и гнев на жестокость случившегося душили его. Мне хотелось в бессильной ярости грозить кулаками горным вершинам и визжать: «Рыдайте, рыдайте, пастыри, и стенайте!» Как может наделенное чувствами и совестью существо оставаться спокойным, делая вид, будто не случилось ничего столь чудовищного, столь безмерно подлого, как смерть младенца. «О люди, вы из камня!»
Позже, когда погиб Авессалом, я сознавал, что должен скорбеть наедине с собой. Я не гневался — правосудие есть правосудие. Но тут-то умер новорожденный младенец! Плач Рахили по детям ее был олицетворением безразличия в сравненье с мучениями, которые принесла мне смерть двух этих детей, моих детей, ибо плач Рахили о детях это всего лишь фигура речи.
Я никому не открыл своих чувств, когда встал с земли и умылся, и помазался, и переменил одежды свои, и пошел в дом Господень, и молился. Попробуйте догадаться, насколько почтительным и всепрощающим был я на самом деле в сердце своем.
Тогдашнее мое поведение обратилось ныне в легенду. Я возвратился домой, слуги поставили предо мною хлеб, мясо и плоды полевые, и я стал есть, и ел с жадностью. Я к тому времени буквально помирал с голоду. Вокруг стояло ошеломленное молчание. Мои всегда почтительные слуги смотрели на меня так, точно их гром поразил, встревоженные и изумленные суровостью моего нрава, тем, как быстро я оправился и какой демонстрирую аппетит. После смерти Авенира я пропостился целый день. А после смерти собственного сына уселся обедать. В конце концов один из них собрался с духом и спросил:
— Что значит, что ты так поступаешь: когда дитя было еще живо, ты постился и плакал и не спал; а когда дитя умерло, ты встал и ел хлеб и пил?
Пока я не объяснился с ними, они думали, что меня бес обуял. Я отвечал им негромко, мне не хотелось расплакаться прямо у них на глазах.
— Доколе дитя было живо, — сказал я, ухитряясь сохранять ровность тона, — я постился и плакал, ибо думал: кто знает, не помилует ли меня Господь, и дитя останется живо? А теперь оно умерло; зачем же мне поститься? Разве я могу возвратить его? Все идет в одно место: все произошло из праха и все возвратится в прах. Его навек не стало, навек, навек, навек, навек. Я пойду к нему, а оно не возвратится ко мне.
— Господь дал, Господь и взял, — елейно пропел Нафан, и мне захотелось дать ему в рожу.
— Аминь, — хором отозвались его прихлебаи, — да будет имя Господне благословенно!
Я шепотом отматерил их на все корки. Жалкие же получились из них утешители с их фарисейским «да будет имя Господне благословенно» — мне захотелось, чтобы погиб день, в который они родились. Или они все забыли, что Господь не соизволил даже назвать нам Свое имя?
В одиночестве бесился я от злости на Господа, бурлил от презрительного желания схватиться с Ним, стремился сойтись с Ним один на один. Я рвал и метал. Мне хотелось поквитаться с Ним. Я готов был проклясть Бога и умереть. Но Он не снизошел до меня. Я так и не услышал от Него оправданий по поводу смерти младенца. Взамен я услышал ответ, которого меньше всего ожидал.
Молчание.
И больше я от Него никаких иных ответов не получал.
Я был бы рад Его разгневанному рыку. Я хотел бы услышать, как Он громыхает на меня из бури. Я жаждал увидеть Его реакцию, я бросал Ему вызов, я подстрекал Его, надеясь, что вместо этого огромного, непроницаемого молчания мне удастся услышать всесильный голос Его, приказывающий мне с высот:
— Кто сей, омрачающий Провидение словами без смысла? Препояшь ныне чресла твои, как муж.
Я заплясал бы от радости, если б Он сунулся ко мне с подобным дерьмом. Уж я бы Ему ответил, и без всякого терпения Иова.
— А Ты кто такой? — рявкнул бы я в ответ.
И ручаюсь, Он отозвался бы:
— Я буду спрашивать тебя, и ты объясняй Мне: где был ты, когда Я полагал основания земли? Скажи, если знаешь.
— Тебе-то что за разница? — Так и слышу я мой пренебрежительный ответ на этот Его идиотский, если правду сказать, вопрос.
И тогда Он отвечает мне из бури и говорит:
— Кто положил меру ей, если знаешь? или кто протягивал по ней вервь? Кто затворил море воротами, когда оно исторглось, вышло как бы из чрева? Давал ли ты когда в жизни своей приказания утру? Обозрел ли ты широту земли? Входил ли ты в хранилища снега и видел ли сокровищницы града? Из чьего чрева выходит лед и иней небесный, — кто рождает его? Можешь ли ты связать узел Хима и разрешить узы Кесиль? Твоею ли мудростью летает ястреб и направляет крылья свои на полдень? По твоему ли слову возносится орел и устрояет на высоте гнездо свое? Можешь ли ты удою вытащить левиафана и веревкою схватить за язык его? Кто создал небо и землю? Кто проводит протоки для излияния воды и путь для громоносной молнии, чтобы шел дождь на землю? Ответь Мне, если знаешь все это.
— Да никому давным-давно нет до этого дела, — возразил бы я всемогущему Богу и язвительно просветил бы Его: — Ты так и не понял? Решительно никому.

 

От Вирсавии я получил утоление большее, нежели то, какого смог добиться от Бога. В ту нашу нежную встречу, что последовала за смертью младенца, мы с Вирсавией не сказали друг другу почти ничего, почти совсем ничего, а немногие слова, которыми мы обменялись, произнесены были еле слышным шепотом — тоскливые слова прощания, роняемые нами между долгими паузами. После смерти нашего мальчика я пришел к ней, лежавшей в постели, и больше часа держал ее за руку, пока она тихо плакала. Слезы ее текли медленно.
Назад: 9 Семь лет я страдал, семь лет
Дальше: 11 И было после того