Книга: Рожденный дважды
Назад: Что я помню о том дне
Дальше: В Дубровнике солнце плескалось

Церковь в центре города

Церковь в центре города. Барочная позолота, закопченные своды, фрески, мрачные аллегории, на которых пляшут лучи света.
Великий пост, приближается Страстная неделя, время покаяния. Я сижу на небольшой скамеечке в боковом приделе. В полумраке церкви видны фигуры — две старые девы, вот уж кто не беспокоится за свое жалкое тело, не приносящее плодов!
Я стыжусь этой отдающей средневековьем веры. Я знакома с научной теорией происхождения жизни, я знаю, что жизнь зародилась в воде, куда попали микроорганизмы, я читала труды агностиков, рассуждения самых вольнодумных мистиков… я путешествовала, знала плотские утехи, вышла замуж и развелась, в конце концов, я современная женщина, без предрассудков. Что я делаю здесь, вместе с этими ханжами? Вечер среды, всюду продаются шоколадные яйца, дети ждут подарков, Его ждет Голгофа.
Мне неуютно на этой скамеечке, чувствую, что я здесь некстати, я присваиваю чужое, как те туристы, которые, дожевывая бутерброд, разглядывают фрески через объектив фотоаппарата. Хочу уйти сейчас же, немедленно, но остаюсь, сижу и плачу.
Я всегда считала, что могу управлять своей жизнью, контролировать каждый свой шаг. Долгое время принимала противозачаточные таблетки. Смешно!
На этот праздник жизни меня не пригласили. Наверное, нужно смириться. Я знаю, не всем дано иметь детей.
Сижу, вцепившись в сумку, — там бумажник, раздутый от кредиток, документы, паспортные данные: глаза голубые, волосы каштановые, пол женский. Чрево мертвое.
Разум сыграл со мной злую шутку. Мой рационализм оказался никчемным. Почва, на которой, казалось, я крепко стояла, уходит из-под ног.
Мне не хватает храбрости уверовать. Простодушия во мне тоже нет. Бог со своей высоты всего лишь потворствует человеческим недостаткам.
Врач говорил о чуде, о последней возможности, не постижимой разумом. Я, по правде говоря, пришла сюда за чудом. Сделала нелепую попытку и ухожу, поджав хвост: нет надежды на воздаяние, когда вера настолько слаба. Хочу встать, но что-то меня удерживает, заставляет склонить голову, смириться.
«Может быть, я и не верю в Тебя, но Ты, Всемилостивый, наверное, веришь в меня…»
Я научилась молиться.
«…Дай мне прочесть добрый знак в судьбе, которой я покоряюсь, больше ни о чем Тебя не прошу…»
Осеняю себя крестом. Передо мной Благовещение — сцена, полная смятения: стремительный архангел Гавриил и Мадонна — маленькая, раздавленная знамением. Испытанием.

 

После тренировки долго растираюсь разными кремами. Теперь я предаюсь любви истово, боюсь возвращаться к действительности. Сосредоточенно ищу внутри себя наслаждение, чреватое одиночеством. Но мне мешает любая мелочь, малейший шум. Диего опускается рядом, мы — два отдельно существующих тела. Он смотрит на мою спину, говорит, что можно просто полежать рядом, обнявшись…
Скольжу взглядом по нагому телу Диего, по его мошонке с плодоносным семенем. Набрасываюсь на него, хочу, чтобы он ответил насилием, но Диего на это не способен.
Если мы занимаемся любовью, значит, мы пара. Иначе кто мы, что нас ждет?
От тренировок мой живот стал плоским и крепким, как доска. Диего больше нравилось, когда у меня был мягкий, теплый животик, об исчезновении которого он вспоминает с сожалением. Ну и пусть! Пусть привыкает. Эти мускулы меня защищают: я никогда не стану матерью его детей, я всегда буду только любовницей. Прекрасно, секс без последствий.
Меня раздражает взгляд Диего, его тоска. Раздражают фотографии на стенах. Иногда мне кажется, что все эти ноги, все эти лужи смеются надо мной, над моей неполноценностью. Может быть, беда затаилась в этом доме.
У прежних жильцов тоже не было детей.
«Но они очень любили друг друга», — сказал как-то раз консьерж. Должно быть, мы повторим их судьбу. Я думаю о том, что нас ждет… о старости, о нашем одиночестве.

 

Девушка из римских предместий, которая делает мне маникюр, интересуется, почему у меня нет детей. Так и тянет ответить ей, чтобы она не лезла не в свое дело.
— Мой друг не хочет, — поясняю, уткнувшись в журнал.
Девушке довольно такого ответа: социологические опросы, говорит она, показывают, что многие мужчины не хотят детей, боятся, что жены им станут уделять меньше внимания.

 

Уходи от меня, мальчишка. Уходи, Диего.
Иногда я думаю, что он мог бы найти себе другую, кого-нибудь из своих студенток, у которой здоровые яйцеклетки и матка без шрамов.
Если бы он не любил меня, все было бы значительно проще.
Прохожу мимо фотостудии в надежде увидеть, как он выходит с какой-нибудь девушкой, хочу подсмотреть, как они будут целоваться в темной подворотне, истекая страстью. Боюсь и в то же время хочу это увидеть. Хочу спастись из ада, надавать ему пощечин посреди улицы, выкрикнуть в лицо, что я была права…
Но вот он идет — один или с кем-то, не важно. Длинный, нескладный. Худое лицо, шерстяная шапочка с помпоном. Прощается, подходит к своему мотоциклу. Ремень от сумки прочерчивает по диагонали его сутулую спину.
Мы сидим за столом, локоть к локтю. Стол большой, за ним могли бы уместиться как минимум два малыша. Но некому пачкать скатерть, никто не сорит и не шумит. В этом доме порядок, чистота, достаток. Убираю две тарелки в посудомоечную машину, закрываю, загорается красная лампочка, тарелки слегка дребезжат.
— Вот увидишь, в конце концов ты найдешь другую… у вас будет ребенок…
Говорю это, стоя к Диего спиной, закутавшись в черный кашемир, в свое одиночество.
— Я тебя пойму, я ведь люблю тебя, — пробую улыбнуться, поправляю новую прическу: пряди слиплись, как перышки у мокрого воробья.
Диего берет меня за затылок, с силой поворачивает к себе:
— Я не просто люблю тебя, дурья башка, я жить без тебя не могу.

 

У многих наших друзей уже есть дети, их дома пропахли пеленками и молочными смесями. Выдумываю предлоги, чтобы не навещать их. Стараюсь убедить себя, что с ними скучно, от них несет отваром ромашки, они закоснели в семейной жизни. Покупаю новое платье: тратить деньги — маленькая мимолетная радость. В примерочных моя худоба — большое преимущество, ткань обтягивает плоский живот, я с наслаждением топчусь по тряпкам, которые мерю и бросаю.
Наверное, теперь я стала намного сексуальнее. Иногда, стирая макияж, смотрю на себя в зеркало и представляю, как кто-то бьет меня в лицо, огромная боксерская перчатка расквашивает мне нос, оставляет синяки под глазами.
Мы ходим в кино, на концерты, в кафе для богемы — людей, которые думают только о себе. Оставляю в гардеробе пальто от «Armani», иду на высоких каблуках к столику.
Изысканный ужин, хорошее вино. Представляю себе, что сейчас вот в эти стеклянные двери войдет террорист и начнет стрелять из автомата. Шквальный огонь — по всем столикам, по барной стойке… Брызги вина и крови. Я встаю навстречу смерти. Живот продырявлен пулями. Умираю смеясь, как злодей Джокер из «Бэтмена».

 

Решаю пойти к психоаналитику. Выбираю мужчину, боюсь, что женщина окажется нормальной, плодовитой.
Врач произносит несколько слов — этого достаточно, чтобы убедиться: он никогда меня не поймет. Я больше не верю в разум, я верю в природу, в ее цикличность. Психоаналитик — хороший профессионал, он сдержан, он не хочет меня подавлять, просто хочет дать инструмент, помочь мне самостоятельно разобраться с проблемой. Мне не нужны его инструменты, я и без них понимаю, что существует типовое решение, какой-то способ, который обычно срабатывает. Но не в моем случае. Представляю красные зернышки граната… собака-сучка рожает… я слегка раздвигаю ноги, как будто рожаю сама… Ассоциативные образы, о которых надо рассказывать, но мне не хочется.
Встаю, ухожу и больше не возвращаюсь.
Мне не нужен психоаналитик.

 

Иногда я нарочно прохожу рядом с мусорными баками, разглядываю на задворках рынка перевернутые ящики. Может быть, там брошенный младенец? Смеюсь над собой, что за глупости… Я схожу с ума? Безумие меня не пугает. Настанет день, когда все пройдет, я перестану думать о детях. Многие живут без детей, не хотят их. В супермаркетах полно продуктов для одиночек — полуфабрикаты, салаты в контейнерах.
Но мы не такие. Мы выносим во двор еду для котов. На нашем балконе устроила гнездо голубка. Повсюду перья и птичий помет. Надо бы прогнать ее веником, выбросить яйца.
Птенцы вылупились, мокрые, черные, некрасивые. Диего хлопочет, делает заграждение из картона — чтобы они не упали вниз, чтобы их не сцапала кошка. Подросшие птенцы улетают вместе с родителями, остается лишь белый ковер помета, который мне приходится отскребать.

 

Как-то вечером мы заходим в зоомагазин, случайно попавшийся на пути. В клетках сидят собаки, часто дышат, высунув красные языки. Диего берет на руки щенка таксы, гладкого и блестящего, как лакированная туфля. Щенок лижет ему лицо, Диего смеется. Впервые за долгое время я вижу, как он смеется. Трогаю прутья клетки — облезлый попугай с желто-зеленым хохолком. Запах грязных опилок, птичьего корма… моя жизнь пахнет совсем по-другому. Диего трогает меня за плечо, он вернул щенка на место, в клетку, где скулят его сородичи.
— Пойдем.
— Ты не возьмешь его?
— Подумаем.

 

Я затеяла ремонт, пригласила рабочих побелить стены, ставлю новую ванну, с гидромассажем. Решила поменять на кухне кафельную плитку, выбираю самую яркую. Бегаю туда-сюда с цветовыми палитрами, образцами ткани для занавесок, для изголовья кровати. Чувствую себя проворной, как стрекоза, мне снова хочется жить.
— Тебе нравится новый диван?
Диего кивает, для него и старый был хорош, даже удобнее нового. Ему нравились дряблые подушки, засаленные подлокотники… я знаю, он ничего не стал бы менять. Ему тридцать один, лицо у него по-прежнему детское, но он стал медлительнее, не такой порывистый. Когда он раздражен или взволнован, заходится сухим кашлем.
Как и прежде, он теряет свои вещи — очки, пленки… но теперь упорно, до изнеможения, разыскивает их. Рыщет по всему дому.
Мой папа тоже участвует в игре «найди сокровище», заглядывает под диван, осторожно открывает шкафы… нет, не из любопытства, просто хочет помочь. Вот он нашел фотопленку, возвращает ее Диего, но тут обнаруживается, что пропали ключи от машины.
— Что, старость не радость? — говорит со смехом папа, обращаясь к Диего.
Папа все понимает. В тот вечер, когда я призналась, что не могу иметь детей, он закрыл мне ладонью рот, не хотел, чтобы я говорила, чтобы страдала. Потом поцеловал свою руку, замершую на моих губах, благословил мою судьбу, наш род, который должен на мне прекратиться. Поцеловал мою рану. Когда я была ребенком, он целовал мои разбитые коленки: «Все прошло, доченька, больше не болит».

 

Кашель Диего меня беспокоит, мы идем на рентген. Все в порядке, даже бронхита нет. Голос у него стал сиплым, из-за кашля воспалились голосовые связки. Этот гнусавый детский голосок терзает мне душу.
Покупаю ему толстый шарф, готовлю раствор для полоскания, словно заботливая мамаша. Он полощет горло, смеется:
— Я — старая развалина.
По-моему, он не против побыть старой развалиной. Ему нужна моя поддержка, моя ответная улыбка.
Елка в горшке, выставленная на балкон после Рождества, засохла. Выбрасываю ее на помойку вместе с комом сухой земли.
Пустую комнату мы превратили в спортзал — это была задумка архитектора. Большие зеркала, гимнастическая стенка, беговая дорожка в центре. Ночь. Я бегу по движущейся ленте, в темную комнату проникает свет уличных фонарей. Ручейки пота текут по лицу, попадают в рот… горький привкус, привкус ярости — выделения зверя, вымершего миллион лет назад. В темном зеркале контур моего тела движется сам по себе, один: эта комната предназначалась нашему ребенку. Внизу, на улице, кто-то смеется… лента движется быстро, я сбиваюсь с ритма, падаю.

 

Скрыв под рукавом белый бинт на вывихнутом запястье, иду в роддом проведать Виолу. Она уже родила, лежит на постели в мятом халатике, лицо ничуть не изменилось — я привыкла видеть ее такой на работе или за чашкой кофе в баре. Немного обвис живот, на руке лейкопластырем закреплена капельница. Цветная женщина по соседству с Виолой слушает радио через наушники.
Виола лежит в этой жалкой больничной палате, спокойная, умиротворенная, одна нога согнута, лицо желтоватого цвета, волосы растрепаны. Увидев меня, улыбается:
— Как хорошо, что ты пришла!
Я осматриваюсь: почему она не выбрала другую больницу? Но Виола непредусмотрительная — у нее отошли воды, она вызвала «скорую помощь», и ее привезли туда, где было место.
— Покурим?
— А тебе можно?
— Да ну их всех к черту…
Мы стоим у перил, почерневших от смога, на балкончике размером с половичок. Снизу поднимается тошнотворный запах столовской пищи.
Виола курит, жадно затягиваясь. В больничном дворике прогуливаются пациенты, приходят и уходят посетители.
— Ты довольна?
— Да.
Ветер обдувает ее осунувшееся лицо.
Она рассталась со своим парнем, татуированным балбесом, будучи беременной. Решила, что справится сама, хотя характер у нее не такой уж сильный. Никакой романтики, никакой любви — сплошной реализм. И все же есть в этой молодой женщине какое-то очарование.
Помогаю ей протереть шею гигиеническими салфетками, немного прибираюсь в металлической тумбочке: опрокинутый пакет сока, прилипший глянцевый журнал. Виола благодарит меня. Спускаюсь вниз, покупаю для нее пачку сигарет, мороженое. Как странно, что женщина, недавно родившая, сейчас совсем одна.
— А где твоя мать?
— Отдыхает на море.
Все, что я вижу, расходится с моим представлением о материнстве, с тем приторным сиропом, который, как я полагала, придется непременно проглотить. Виола такая одинокая и беспомощная, что я успокаиваюсь. Она совсем не похожа на молодую мать, кажется, что она оказалась в больнице потому, что упала с мопеда и сломала ногу.
Медсестра приносит ребенка. Виола тотчас вручает его мне, будто передает папку или бутерброд.
— Как он тебе? — спрашивает.
Крошечный, черненький, нос приплюснут, выражение лица — как у взрослого. Совсем не похож на итальянца, скорее, на афганца — своего отца.
— Ему бы еще галстук — вылитый директор… такой пойдет домой своими ногами.
— Ты права, это так… к счастью, — смеется Виола.
Афганец не плачет, тихо лежит.
— Пусть поспит.
— Молоко у тебя есть?
Виола прикладывает ребенка к еще не разбухшей груди. Фыркает. Медсестра говорит:
— Если ребенок не будет сосать, молоко не придет.
Когда медсестра уходит, Виола посылает ее ко всем чертям.
Я не знаю, как это делается, но пытаюсь помочь Виоле… Подкладываю подушку, придерживаю головку малыша, щекочу подбородок, чтобы он открыл ротик.
Виола говорит, что у меня получается лучше, чем у медсестры. Я смеюсь, краснею.
Мы обнимаемся на прощание, Виола плачет и смеется сквозь слезы:
— Это гормоны падают.
Медсестра относит малыша в детское отделение, я иду за ней. Смотрю из-за стеклянной двери на эти кроватки — белое поле с беззащитными всходами. Семена, прорастающие в снегу. Несколько дней назад я прочла в газете историю одной женщины, которая похитила ребенка в родильном доме… далеко она не ушла, присела на скамейку в нескольких кварталах от больницы. Когда к ней подошли полицейские, она была рада отдать им младенца — он плакал, а она не знала, как его успокоить. Она не представляла себе, что он может так плакать, что может быть голоден. Она ни о чем не подумала — ни о том, какой шок испытает мать, ни о том, какие будут последствия. Она это сделала инстинктивно — так собака обычно тащит кость. Когда-то я не обращала внимания на подобные новости, пролистывала их без всякого интереса, а сейчас не могу. Я думаю о глазах той женщины, которая не в силах совладать с собой.
Спускаюсь по лестнице, сажусь в машину. Скорее всего, Виола не станет хорошей матерью — она слишком бедна, слишком несчастна. Но как знать, возможно, я не права. Я должна смириться с мыслью, что дети — как трава, растут там, где придется, куда ветер занесет семена.

 

Из Румынии приходят письма от двух детей, усыновленных нами на расстоянии. Я не читаю их, мне не интересно устанавливать с этими детьми эмоциональный контакт. Заполняю на почте бланк, отправляю деньги — всё, хватит.
Диего красным карандашом отмечает фотографии для отправки в Милан. Худющая модель одета в какие-то лохмотья Из маскировочной ткани. На ней солдатские сапоги, кепка с козырьком. Лицо вымазано черной краской, как у солдата, пробирающегося по лесу.
По телевизору показывают массовые убийства в Руанде. Новости смотрит только папа. Черные мундиры в потоке красной грязи… Я подхожу ближе.
— Что это? — спрашиваю у отца.
— Трупы.
Смотрю на эти тела со вспоротыми животами, отрубленные головы. Братья, которые в один прекрасный день принялись убивать друг друга. Выключаю телевизор, по спине пробегает дрожь. На экране был номер расчетного счета, я списала его, пошлю деньги и этим африканским сиротам.
Отец пьет виски, Диего спит. Нынче вечером голос у него был писклявый, как у евнуха.
Неожиданно отец спрашивает:
— Послушай, Джемма, почему бы вам не усыновить ребенка?
Отвечаю ему спокойно, без эмоций, что двух детей мы уже усыновили дистанционно, этого достаточно.
Он кивает и продолжает:
— Вы оба молоды, у вас доброе сердце…
— К тому же мы не женаты, папа.
— Об этом я не подумал.
Он одевается, идет к входной двери, потом возвращается.
— Ты что-то забыл, папа?
— Может быть, вам пожениться?
— Спокойной ночи, папа.

 

Мы поженились. Расписались в муниципалитете, были только близкие родственники и свидетели: Дуччо, новый менеджер Диего, костюм в полоску, красные подтяжки, и Виола с маленьким афганцем на руках. Был самый обычный день, кажется четверг. Мы не готовились к этому событию, все произошло очень быстро и без особого желания с моей стороны. Когда истек положенный месяц с момента подачи заявления, нам назначили день, и мы явились к парадному залу муниципалитета с двумя бронзовыми гербами у входа, над которыми печально свисал итальянский триколор. Вместе с нами ожидала пара лет под пятьдесят, оба разведенные, вступают в брак вторично. На мне был серый костюм, слишком строгий, в нем я похожа на свою маму. В последний момент, перед выходом из дому, я повязала на шею цветной платок — он немного оживил мой наряд. Диего в том самом велюровом пиджаке, который проносил всю зиму. Единственный праздничный атрибут — галстук-бабочка горчичного цвета — криво прицеплен поверх спортивной рубашки.
На улице Виола достает из сумки вакуумную упаковку риса. Ждем, когда она разорвет пакет зубами, отсыплет всем по горсти. Наконец нам в лицо летит град рисовых зерен. Сомнительное удовольствие — получить заряд шрапнели в лицо. Сейчас это кажется смешным, а тогда я злилась…
Диего снимает: установил фотоаппарат на мраморной колонне — бежит ко мне и к гостям. Я не помню, получились ли у него эти фотографии.
Свадьбу отмечали неподалеку от Капитолия в ресторанчике, забитом немецкими туристами. Я плохо помню тот день, мое скверное настроение испортило праздник. Диего поднял бокал, повернулся к столику немцев, произнес тост. Свист и поздравления на немецком… Соединенные Штаты бомбили Ирак. Накануне ночью мы сидели у телевизора и смотрели, как бомбардировщики «В-52» и истребители «Wild Weasels» сбрасывают снаряды…
— …Они говорят, что целятся в стратегические объекты… а попадают в больницу, в автобус… и потом извиняются на пресс-конференции, попивая минеральную водичку… — Папа размахивал руками. — Знаешь, что написано у них на ракетах? Парни из батальона «Апаш» развлекаются… на одной пишут: «Это для твоей задницы, Саддам», на другой: «Это для задницы твоей жены».
Он выпил лишнего, сидел грустный, о чем-то думал, что-то жевал. С некоторых пор мир нравился ему все меньше и меньше. Раньше мама могла уравновешивать его настроение, обращала его к мелочам и банальностям. После ее смерти Армандо восстал, дал волю своим мыслям.
У меня недовольный вид, на безымянном пальце — новенькое обручальное кольцо. Мы поженились для того, чтобы усыновить ребенка. Наши имена начинают совместное странствие по бесконечным коридорам итальянской бюрократии. Я боялась, что это юридическое признание нашей любви что-то отнимет у нас. Поставив свою подпись рядом с подписью Диего, я не испытала никакой радости, — наоборот, почувствовала горечь поражения. Этот брак окончательно утверждал мою неполноценность.
Задумчиво крошу за столом хлеб. Диего время от времени кладет голову мне на плечо. Папа поднимает бокал, стучит вилкой по стеклу, привлекая к себе внимание. Он хотел бы произнести тост, однако молчит, стоит с открытым ртом… Пауза слишком затягивается, становится какой-то театральной. Папа смотрит вокруг: убогий стол, кучка друзей, современных, раскованных. Папа щурит глаза, сдвигает брови, как он обычно делает, чтобы собраться с мыслями, затем выдает короткую речь:
— Желаю молодоженам здоровья, согласия… чтобы дом — полная чаша… и… и что Бог даст…
Папа смотрит на меня и Диего как на единое целое. Комок в горле не дает ему договорить — он делает вид, что икота одолела, закрывает рот салфеткой, пардон.
— Мне не хватает Аннамарии… — бормочет.
Виола недовольна тем, что мясо жесткое.
— Закажи что-нибудь другое, — сухо отвечаю я.
Дуччо не дождался десерта — вернулся к своим моделям.
Галстук-бабочка Диего лежит в кармане его велюрового пиджака — я нашла его там через несколько дней после свадьбы.
В ту ночь мы не занимались любовью. Диего открыл шампанское, припасенное в холодильнике. Пьем на брудершафт, проливаем шампанское друг другу на шею, на одежду. Смеемся, болтаем о пустяках. Тишина нас пугает… мы боимся своей наготы, своего поражения.
Разбудил нас телефонный звонок. Это Гойко, насвистывает в трубку свадебный марш. Предполагалось, что он будет одним из свидетелей, но нужно было ходить в посольство, оформлять документы, а мы все трое были ленивы и ненавидели бюрократию, так что в итоге ничего не вышло.
— В любом случае ты — единственный настоящий свидетель, — сказали мы ему.
— Я знаю… жаль, что только свидетель. Я бы предпочел быть убийцей, — смеется он. Спрашивает нас про медовый месяц в своей неповторимой манере: — Под каким заморским небом будете трахаться?
Диего улыбается, потирает лоб, смотрит на меня:
— Останемся в Риме, надо работать.
— Ты в своем уме, дубина? После свадьбы нужно хватать жену и уезжать…
Не знаю, что он себе вообразил. Может быть, одну из пышных свадеб, что устраивают у них, — невеста вся в вышивках, в окружении гостей, накачавшихся сливовицей. Конечно же, он и представить себе не мог, что у нас все было очень скромно, что в нашем доме поселилась печаль, а мы сами, сонные, скучные, валяемся в постели.
— Бери свою жену и вези ее в гостиницу.
— Хорошо, попробую, — улыбается Диего.
Он кладет трубку, смотрит на меня, выключает свет:
— Закажем номер люкс в Гранд-отеле…
— Деньги на ветер бросать… — ворчу я, как и положено экономной жене.
Диего ворочается на кровати, потом встает. Утром я обнаруживаю его на диване перед включенным телевизором — какой-то усатый дядька на экране продает картины в стиле art naïf. Рука у Диего свесилась на ковер, одеяло сползло, открыв голый торс. На полу валяется пустая бутылка из-под шампанского. Подбираю подушку, тапку. Иду на кухню, смотрю из окна на проезжающие машины, на рыночные прилавки. Принимаюсь лбом к стеклу — вся картинка превращается в какую-то кашу грязного болотного цвета.

 

Спустя два дня мы представили наш запрос об усыновлении в ювенальный суд. Так началась волокита — хождение из кабинета в кабинет, кипы документов. Моей беременностью стали бесконечные анкеты, заключения, выписки. Эта бюрократия даже радовала меня — время шло, проблема переместилась из моего тела в канцелярские бумаги, в министерские кабинеты. Я вечно спешила куда-то, бросала мопед в переулках, взбегала по лестницам. Почти сдружилась с охранниками и с неприветливыми, надменными чиновницами.
Папа подписал у нотариуса согласие на передачу наследства. Диего поехал в Геную, у него была судимость: он проходил по делу ультрас из Марасси и был осужден за хулиганство.
Нас вызвали в полицейский участок. Мы оказались перед следователем — полноватым молодым человеком с плоским невыразительным лицом и приплюснутым носом — ни дать ни взять камбала.
Он все время крутил в руках золотой брусок зажигалки. Говорил низким голосом, постоянно облизывал губы и почти не смотрел на нас.
Диего, улыбаясь, вошел в кабинет. На нем все та же шерстяная шапочка с помпоном. История в Генуе представлялась ему далекой и несерьезной, будто из другой жизни. Следователь вздернул подбородок:
— Будьте добры, снимите головной убор.
Диего снял шапочку, извинился.
Через какое-то время этот тип раздраженно попросил:
— Перестаньте дергаться.
Диего во время допроса раскачивался всем телом, напрягая память, пытаясь вспомнить то время…
Он замер, выражение лица у него изменилось, взгляд потемнел. Теперь он сухо отвечал на вопросы. Следователь становился более настойчивым, продолжал облизывать губы. Под его невыразительной бледностью крылся садизм. Неожиданно мы почувствовали себя преступниками. Он знал о нас все, знал о наших поездках в Сараево. Я что-то бормотала про мой первый недолговечный брак, словно оправдывалась. Вялые, рыбьи глаза этого типа скользили по нашим растерянным лицам. Я заметила, что его взгляд остановился на моей груди, поправила блузку. Диего встал. Следователь заметил, что беседа не закончена.
— Вы что, нас арестуете? — спросил Диего.

 

С того самого дня у нас возникло ощущение, что за нами следят. Полицейская машина, время от времени проезжая мимо нашего дома, замедляла ход.
Врач-психиатр из районной больницы был любезным пофигистом. Мы шли пешком в эту психиатрическую клинику, красивое здание двадцатых годов с трещинами по фасаду, окруженное одичавшим заброшенным садом. «Белые халаты» курят на подоконниках, по саду бродят наркоманы. Рядом с нами сидит заторможенная тетка с мятым пакетом из универмага «Упим».
Когда мы вошли в кабинет, психиатр улыбнулся нам, продолжая говорить по телефону. Закончив разговор, стал задавать вопросы, заполнил анкету. Даже не взглянув на нас, написал положительное заключение.

 

Наконец мы пришли на первое собеседование с психологом. Психолог, которому досталось наше дело, — крепкая тетка, она ожидает нас в дверях кабинета, беседуя с девушкой из социальной службы. У девушки невыразительное лицо, на ней мужской жилет и галстук. Тетка-психолог кладет на стол наши бумаги, смотрит куда-то мимо нас. Густые волосы, глаза обведены черной тушью, на груди в несколько рядов — крупные гремящие бусы. Должно быть, в молодости слыла красавицей… Я смотрю на ее мясистые губы, на белые зубы, которые она то и дело открывает в улыбке. У нее слишком чувственный, скорее, вульгарный рот. Она меня возненавидит, я это сразу понимаю. Есть женщины, которые меня попросту ненавидят. Я научилась определять это с первого взгляда. Я научилась защищаться — стараюсь не думать об этом, не чувствовать себя жертвой, отвечаю на заданные вопросы. Голос у нее могучий, как она сама, гулко раздается в кабинете, по стенам которого развешены плакаты с изображением детей, переплетенных рук. Психолог улыбается, как бы ободряя меня, но в действительности делает все, чтобы меня смутить. Ее взгляд перелетает с меня на Диего, как теннисный мяч. Я чувствую себя уязвимой, теряю уверенность в себе. Знаю, она взвешивает наши недостатки. Диего моложе меня, это же очевидно. Я сижу сгорбившись, обхватив себя руками, будто у меня болит живот. Сразу понятно, что это я бесплодна. Говорю о каких-то пустяках, ухожу от ответа на вопросы. Я не могу открыть правду. Правда в том, что я хочу иметь ребенка, похожего на мужчину, которого люблю. Эта женщина, тарахтящая, как ее бусы, все понимает — я напрасно лукавлю. Но для меня это последний шанс. Если бы я могла родить ребенка, я не сидела бы здесь, перед ней. Не желание сделать добро привело меня сюда. Я боюсь потерять Диего, хочу привязать его к себе этим ребенком, посадить под замок. Я бодрюсь, но кто знает, чего мне сейчас стоит не заплакать, не упасть головой на этот стол, заваленный папками, в каждой из которых — трагедия других людей…
Я думала, что психолог сможет переубедить меня, думала, что здесь, как в церкви, тебя возьмут за руку и поведут. Но эта тетка делает свою работу — исследует будущих родителей. Она говорит мне, что это долгий путь, тяжелое испытание для нашей психики.
— Даже пары, у которых есть полное взаимопонимание, которые осознанно делают этот шаг, зачастую не могут избежать сильных потрясений.
Чувствую, что у меня взмокли подмышки, — это выходит мое смятение, моя боль.
— Корова! Чертова толстуха! — возмущаюсь я дома.
Такое ощущение, будто меня публично раздели и высекли. Как будто чья-то рука забралась внутрь и выскоблила мое чрево, убирая последние сгустки крови.
Диего закрылся в своей лаборатории. Ну и пусть. Когда он проходил мимо, я хотела вцепиться ему в волосы, разорвать свитер. Он меня бросил, не защитил. Я что-то говорила там, у психолога… а она вдруг повернулась к Диего и спросила: «Как вам кажется, ваша жена говорит откровенно?» Диего ничего не ответил, даже рта не раскрыл. Потом кивнул… автоматически, по инерции, как те игрушечные собачки в машинах.

 

На следующую встречу я не пошла. Проблемы в редакции. Смешная причина, но я действительно не хотела идти и публично позориться.
Мы не предполагали, что это будет так сложно. Мы мечтали, что возьмем ребенка, — и все. Теперь мы знаем, что нужно долго ждать, отвечать на бесконечные вопросы. Знаем, что новорожденного малыша нам не дадут, — у нас нет опыта.
Наверное, Диего тоже боится.
Мы читали в книжке, что первые два года жизни малыша самые важные. В это время он — мягкий податливый материал, который потом неизбежно твердеет.

 

Один рекламщик, с которым Диего познакомился в агентстве, приглашает нас на ужин. У них приемная дочь Людмила — милый, нежный белокурый ангел. Как фея Динь-Динь из сказки про Питера Пэна.
Современная, хорошо обставленная квартира. Тарелки из темного стекла, в центре кухни — высокая барная стойка. Мать — англичанка, светловолосая, как и приемная дочь. Людмила в самом деле похожа на своих приемных родителей, — может быть, поэтому они ее и выбрали, промелькнула в голове подлая мыслишка. Я знаю, что это так, я теперь смотрю в корень. Все приготовлено со вкусом: красное вино в высоких бокалах, цветная капуста, запеченная под соусом бешамель. Кажется, что у этой пары полная гармония, — так заботливо они относятся друг к другу. Отец семейства, надев толстую перчатку, открывает духовой шкаф, мать кормит девочку — той почти шесть лет, но сама она ест плохо. Позже Людмила прощается с гостями — мать ведет ее в постель. В руках у Людмилы кукла, с которой она не расстается. Мать возвращается, подает заварной крем в чашечках, закуривает. Вскоре появляется девочка, она хочет пить, просит воды по-русски. Она всегда говорит на своем языке, когда устает. Мать гасит сигарету, дает Людмиле воды, снова ведет ее спать. Девочка возвращается, она не напилась. Теперь с ней идет отец, но она опять прибегает. Личико у нее уже не такое ангельское. За этим столом последней модели чувствуется убийственное замешательство… папа — итальянец, мама — англичанка, русский ребенок. Мало-помалу рушится замок семейной идиллии. Девочка, которая падала с ног от усталости, сейчас не хочет никуда уходить. Родители переглядываются, они в замешательстве. У рекламщика побагровели щеки, как будто он хочет закричать, но не может, потому что во рту кляп. Его жена закуривает очередную сигарету, искра падает на кофту. Она отряхивает рукав, смотрит на прожженное место. Супруги извиняются перед нами, улыбаются смущенно — все-таки мы гости. Разрешают ребенку делать все что угодно. Людмила бросает на пол подушки, прыгает, заводит какую-то ужасную говорящую игрушку. В одно мгновение девочка разрушает эту близость, эту теплоту, уничтожает рекламную картинку. Отец встает, что-то шепчет девочке на ухо. Подошедшую мать Людмила пинает. После маленькой семейной неурядицы на столе появляется портвейн. Ребенок вскоре засыпает перед телевизором, на экране бегают друг за другом Том и Джерри. Мы тоже поворачиваемся на слишком громкий звук. Мать вынимает видеокассету — ей хочется поделиться со мной наболевшим. Она начинает с лирического вступления о поездке в Россию, о встрече с Людмилой в детском доме и постепенно подходит к настоящим проблемам. Девочка ее не признаёт, она помнит свою настоящую мать, поэтому, когда сердится, кричит: «Ты не моя мама». С отцом ведет себя лучше, но все равно ребенок очень агрессивный. Это хорошо, значит, она выплескивает свою боль, свою злость.
— Ты даже не представляешь, в каких условиях они там живут… Эти кроватки с решеткой, как в тюрьме… — Голос у матери дрожит. Потом она произносит фразу, правдивую и страшную: — Я люблю Людмилу… но, если бы можно было вернуться назад, не знаю, как бы я поступила. Мы взвалили на себя такую ношу… приняли столько чужой боли!
У нее светлая кожа, милое, наивное лицо. Наверное, она постарела за эти два года.
Неправда, что ты усыновляешь ребенка. Ты усыновляешь боль всего мира. Это лакмусовая бумага твоего бессилия.

 

На пятой встрече с психологом лед тронулся. Я не могу говорить, у меня текут слезы. Психолог замечает, что слезы — это хорошо.
Через неделю начинаю рассказывать о матери, о том, что я никогда не видела ее голой, что она брызгала мои кеды дезодорантом, кормила меня из пластиковых тарелок. Лью слезы ни о чем. Об этих пластиковых тарелках, об этой стерильности.
Спустя два месяца признаюсь, что усыновление ребенка для меня — выход за неимением другого. Я не уверена, смогу ли полюбить его всей душой, смогу ли вообще кого-нибудь полюбить. Мне понравилось говорить правду, в этом есть вкус, в этом есть дерзость. Признаюсь, что мне страшно. Я боюсь потерять Диего, потому что он моложе меня, потому что я стерильна, а у него «отличная сперма». Рассказываю обо всем том ужасе, что мне пришлось пережить, — иглы, мертвые яйцеклетки. Я больше не плачу, я спокойно смотрю на себя со стороны.
Теперь плачет Диего, дрожит, заходится в кашле.
Психолог вышла, чтобы мы успокоились. Вернувшись, предлагает нам мятные карамельки — свежий вкус действует благотворно.
Рука Диего лежит в моей руке. Мы — дети, малыши, которые встретились в детском саду и полюбили друг друга так сильно, что любовь эта больше их самих. Смотрю на Диего.
— Хочу, чтобы у моего сына были его глаза, его затылок. Как вы думаете, такой ребенок есть? — спрашиваю я у психолога.
— Есть, — кивает эта крепкая, плотно сбитая женщина.
Я обнимаю ее. Теперь она — моя мать, настоящая, та, которая меня удочерила.
На следующей встрече Диего рассказывает про своего отца, про машинное отделение, причал, усеянный опилками.
На последней встрече психолог говорит:
— …В этих детях всегда находят то, что хотят найти. И ты, Джемма, найдешь затылок Диего. А ты, Диего, найдешь своего отца.
Она говорит, что мы научились искать.
Мы с Диего идем, обнявшись, куда глаза глядят. Идем к нашей старой барже, где теперь — модный бар и не осталось ничего нашего. Нет дивана из искусственной кожи со скабрезными надписями, на котором мы сливались в любви. Вместо грязного линолеума — новенький паркет. Мы едим вяленую говядину, плачем от любви над этим сухим темным мясом. Но мы-то живы, кровь бежит по нашим венам. Я смотрю на реку — мутно-желтая вода ничуть не изменилась. Изменились мы. Диего говорит:
— У нас вся жизнь впереди.
Возвращаемся домой. Перед нами — затылок, ребенок так близко, что можно до него дотронуться.
Теперь психолог нам доверяет, ободряет нас. Нам не вручат кота в мешке. Будет возможность выбора, состоятся предварительные встречи.
— Мы не будем выбирать, — сказал Диего.
Первый ребенок, который сюда войдет, который посмотрит на нас, будет нашим. Детей не выбирают, это не рыба на прилавке.
Мы готовы к отцовству и материнству.
Прощаемся с нашим психологом в пиццерии. Пицца отвратительная, моцарелла с дерьмом, в жизни не ела ничего противнее. Плачем все трое.
— Никогда не встречала таких славных ребят, таких искренних, как вы, — грустно говорит психолог.
Наш запрос отклонен. Мы не можем быть усыновителями. Из-за судимости Диего. Этот следователь с рыбьими глазами основательно подошел к делу.
Папа принес мушмулу — Диего ее очень любит. Помыл, разрезал плоды.
— Уедем отсюда. Поедем жить в Исландию.
Диего стоит у окна. Я смотрю на его затылок.
Я выросла. Странно, но я чувствую: что-то нас ждет. Хотя сегодня вечером эта вера в будущее кажется особенно нелепой.

 

Гойко в плохом настроении. Он выглядит старше своих лет, по-стариковски волочит ноги, размахивает руками, раскрыв большие ладони. Напоминает мне старую заброшенную мельницу, какие стоят вдоль берега Дрины. Приземистый корпус из потемневшего кирпича, крылья сломаны — того и гляди упадут… но она по-прежнему с надеждой смотрит в небо, ждет ветра.
— Я не думал, что зло так живуче, что мое поколение будет ворошить прошлое, откапывать погибших во Второй мировой, в сражениях с турками… только затем, чтобы снова сеять ненависть… не могу в это поверить, у нас вся жизнь была впереди… концерт «U2», любимая девушка, чего нам не хватало? Почему мы выбрали худое семя, отравленные колодцы, гниющие останки?
Мы сидим на автобусной остановке под навесом из матового пластика — три усталых туриста, которые потерялись, но им на это наплевать, потому что они никуда не спешат. За нашей спиной — металлический диск крытого бассейна, из-за переплетенных черных труб он похож на скелет какого-то доисторического животного. Перед нами — широкая пустая дорога, дождь недавно закончился, оставив на обочинах грязь. За проехавшим стареньким «опелем» тянется темный шлейф дыма. Пьетро закрывает рукой нос.
— Что, в Риме жить лучше? — смеется Гойко.
— Да… пожалуй, — бормочет Пьетро.
— А здесь тебе все кажется убогим, тусклым… — Хриплый голос Гойко звучит угрожающе, и даже лицо его кажется мне сердитым.
Пьетро пожимает плечами, смотрит на пустую дорогу, на облезлый ствол дерева, согнувшийся, как удилище.
— Ну почему… площадь с шахматами мне понравилась.
— На той площади встречаются старики и беженцы. Лучше бы ты сидел на Пьяцца Навона, где-нибудь в баре напротив фонтана Бернини… тебе повезло, ты итальянец.
Хочу успокоить Гойко, кладу ему руку на колено, но в этом жесте чувствуется испуг, я напираю слишком сильно. Боюсь, что он скажет Пьетро лишнее. Может, не нужно было на него полагаться… ему столько пришлось пережить, его спокойствие, наверное, скрывает затаенную обиду.
— Спроси у своей матери, каким этот город был до ВОЙНЫ.
— Очень красивым, — быстро отвечаю я.
Я давно не видела Гойко таким сердитым.
— Ты знаешь, что здесь она встретила твоего отца?
Пьетро кивает, понурив голову.
— Он был очень симпатичный, а твоя мать — немного высокомерная, но такая красивая, что могла себе это позволить…
Пьетро скребет по джинсам длинными ногтями, отрастил, чтобы играть на гитаре. Он тоже нервничает.
— Прекрати! — прошу я. — Меня это раздражает.
Он не возмущается, перестает скрести.

 

Двое ребят в акриловых спортивных костюмах с надписью «OLIMPIK SARAJEVO» на спине играют в мяч на площадке перед металлическим диском бассейна. Гойко возвращает им мяч, который случайно залетел к нам. Потом встает, идет играть с мальчишками… Он не потерял сноровку, умело ведет мяч.
— Давай уедем, ма… давай вернемся домой.
— Italijan! — кричит Гойко, указывая на Пьетро. — Эй, Дель Пьеро!
Ребята подходят к нам. Они похожи, как братья, — одинаковые глаза, одинаковые красные пятна на щеках.
Пьетро улыбается, мотает головой — к футболу он всегда относился более чем прохладно. Бормочет, что у него неподходящая обувь, однако не заставляет себя упрашивать.
Вот они с Гойко сражаются за мяч. Гойко, в отличие от Пьетро, воспринимает игру всерьез, но его азарт кажется смешным — так бывает, когда старики хотят потягаться с молодежью.
Один из сараевских мальчишек повалил Пьетро на землю и увел мяч. Пьетро поднимается, отряхивается, прыгает на одном месте. Он надел на голову капюшон — это у него защитная реакция, я-то знаю.
Другой подбегает, обводит мяч вокруг Пьетро, но Пьетро мяч перехватывает и бьет по стене с криком: «Гол!» Ребята свистят, кричат: «Мимо!» Гойко разводит руками. Есть в нем что-то, что делает его похожим на этих двух ребят, какая-то жестокость. В их игре нет красоты, они словно хотят причинить боль. Пьетро прихрамывает, брови под капюшоном нахмурены, смотрит на мяч как на врага. Вот именно, как на врага. Их четверо, каждый играет за себя… и все-таки кажется, будто все играют против Пьетро. Действительно, я замечаю, что он один против всех. Смотрю на его долговязую фигуру — он красиво движется, на нем дорогие джинсы и ботинки… весь он какой-то изящный, светлый… Он обходительный по натуре, да и воспитывался так. Джулиано водил его на дзюдо к мастеру старой школы, на водное поло и теннис. Он привык к честной борьбе, он не из тех, кто сдается, но специально причинять боль, обижать кого-то он не будет. Я смотрю на него чужими глазами — глазами этих мальчишек, которые сейчас кажутся мне злыми, хмурыми.
Их дешевые акриловые куртки, щеки в красных пятнах, неподвижные глаза, которые переполняет зависть. Наверное, они его ненавидят. Это дети войны, судя по их возрасту. Их матери умирают от рака, а безработные отцы спиваются. Они коренасты, грубо играют, бьют моего сына по худым голеням.
Всех не пожалеешь… Мне не нравятся эти мальчишки, не нравятся их потные лица, сделанные как будто из низкосортного материала… из каких-то пыльных отходов.
Мой сын не такой, он вырос в другом мире. Руки прочь от него, отребье, грязные свиньи!

 

С этого холма стреляли снайперы, издевались над жертвами, простреливая руку, ногу… Некоторые целились в яички, в женскую грудь — убить всегда успеется, времени предостаточно, вот они и развлекались.
«Это как в кроликов стрелять…» — говорил в интервью один из них. Он не чувствовал за собой вины, даже не понимал, откуда такой интерес к его персоне. При этом он не был сумасшедшим, или садистом, или кем-то еще. Просто у него пропало ощущение ценности жизни.
Жалость умирает с первым убитым тобой человеком…
Тот снайпер тоже умер, потому и улыбался.
На обратном пути звоню Джулиано. Иду, прижав к уху мобильный телефон, закрыв другое ухо рукой, — здесь оживленное движение, на улице очень шумно.
— Привет, любимый.
— Привет, любимая.
Прошу его поменять билеты на обратный рейс, мы хотим вернуться раньше. Он говорит, что попробует.
— Разве вы не хотели поехать на море?
— Погода плохая, еда скверная, Пьетро жалуется.
Неубедительные доводы, мелкие, как страх в моем сердце.
Джулиано это чувствует, повисает пауза.
— Джулиано?
— Я здесь.
«Подожди…» — думает он, я знаю; я вижу его лицо, его глаза, слегка прищуренные, знаю, какое выражение лица бывает у него, когда он думает обо мне.
— Где ты сейчас?
— На улице.
— Что там… что ты видишь перед собой?
Не понимаю, о чем это он.
— Дорога грязная, много машин, витрина с сотовыми телефонами, булочная… памятная доска с именами погибших…
— Не спеши уезжать, не убегай.
Прощаемся с Гойко на пороге гостиницы, смотрю куда-то в сторону. Он чувствует мою отстраненность, закрытость.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
— Какие планы на завтра?
— Поспим немного.
Поворачиваюсь и чувствую, как в спину впивается его властный, пронзительный взгляд.

 

Пьетро жадно пьет воду прямо из пластиковой бутылки. Переводит дух. Мы включаем телевизор, он хорошо ловит только один канал, немецкий. Идет игра, мы видели ее и в Италии — так называемая форматная программа, подходит для любой страны — те же кнопки, те же шкатулки с деньгами.
Мы лежим на кровати, без всякого интереса смотрим на этот светящийся квадрат, в котором двигаются и смеются какие-то люди, мелькают бутафорские монеты — большие и блестящие, словно из сундука пирата.
Я никогда не смотрю таких игр. Но сейчас это именно то, что мне нужно, — эти мелькающие кадры помогают расслабиться, возвращают в настоящее.
Однажды я спросила Диего, что он чувствовал в юности, когда пробовал героин.
«Мерзкая рожа казалась вполне приличной, стадион «Марасси» выглядел, как Маракана в Бразилии, моя «веспа» мчалась не хуже «харлея дэвидсона»… Я смирялся с этим миром, только и всего».
Смотрю на экран, картинки мелькают, не затрагивая ни ум, ни сердце… и вскоре я уже ни о чем не думаю. Голова моя свободна, окутана туманной полудремой.
Пьетро сползает вниз, устраивается на своей половине, обхватывает подушку. Я выключаю телевизор, комната погружается в темноту. Нога Пьетро касается моей, странно, что он не отдергивает ее. Что с ним сегодня? Мне кажется, сегодня он какой-то другой, не такой бешеный, как обычно.
— О чем ты думаешь?
— Ни о чем, мам.
Голос у него совсем не сонный. Вижу в темноте его голову, протягиваю руку, глажу его по волосам. Дома он оттолкнул бы меня, отстань дескать, но сегодня ночью здесь, в Сараеве, ему нужна моя нежность. Незаметно он придвигается ближе, сворачивается клубочком, прижимаясь к моему животу. Обнимаю его, как обнимала раньше, когда он был маленьким и беззащитным. Мне кажется, он взволнован событиями сегодняшнего дня, растревожен этим городом, где он родился, как он считает, по стечению обстоятельств, поскольку его отец был фотографом и много ездил по миру. Дыхание у Пьетро становится ровным, наверное, уснул.
Незадолго до смерти мама рассказала мне свой сон. Ей приснилось, что я снова внутри ее. Сон был таким явственным, что утром она никак не могла прийти в себя. Она лежала чуть ли не на смертном одре и трогала свой живот, отказываясь верить, что он пуст.
— Какая глупость! — сказала я, не понимая, что этими словами причиняю ей боль.
А потом нечто похожее случилось и со мной. Пьетро был маленький, у него начался гнойный отит, поднялась температура.
Всю ночь я держала на руках ребенка, пылающего в жару. В какой-то момент задремала. Мне приснилось, что я рожаю — рожаю своего сына. Не было ни боли, ни крови. Я проснулась от собственного крика.
Джулиано включил свет, глаза испуганно бегают.
— Что, что случилось?
Пьетро спал, температура начала спадать.
— Сон приснился, — успокоила я мужа.
— Страшный?
— Завтра расскажу.
Сегодня мой взрослый сын спит рядом со мной. Сегодня в этой гостинице, в бледном свете фонаря, проникающем в комнату через окно, я боюсь услышать то, что может поведать нам Сараево своим тихим голосом. Прислушиваюсь к дыханию Пьетро.
— Наверное, когда-нибудь я расскажу ему все, — прошептала я в тот раз Джулиано. — Расскажу, что не я его родила.
Назад: Что я помню о том дне
Дальше: В Дубровнике солнце плескалось