Мы уезжаем из Сараева
Мы уезжаем из Сараева. Гойко идет к машине, я иду сзади и смотрю на его спину. Спина — это та часть тебя, которую ты сам не можешь видеть, на нее всегда смотрят другие. На спину и плечи тяжелым грузом ложатся мысли, спиной ты поворачиваешься, когда решаешь уйти.
У Гойко одно плечо ниже другого, туда он принял удар, когда жизнь сделала крутой вираж. Прошлое замерло там, как сокол на плече у охотника.
Перед тем как взять Гойко за руку, смотрю на его ладонь, розовую, пухлую. Ладонь беззлобного человека, который когда-то кричал по радио, что никогда, ни по какой причине нельзя поддаваться ненависти, бедного дурачка, который в конце концов убил и начал подчиняться законам войны, отказавшись от своего внутреннего закона.
Спрашиваю, как он жил все эти годы. Как вернулся к обычной жизни, пройдя через наивысшее испытание человеческих сил. Каким она нашла его, эта жизнь, после того как он снял камуфляжный костюм, патронташ и смыл грязь с тела, зная, что никогда больше не станет прежним. Он говорит, что заперся в гостиничном номере на целую неделю: пил по-черному и засыпал, не выключая телевизора.
Только его стихи напоминали ему о нем прежнем, о его душе до встречи со злом.
Поэтому он ненавидит свои стихи. Поэтому больше он не написал ни строчки — потому что душа его в грязи, а поэт не может лгать себе самому. Босния считала его героем, а сам он видел, что потерял все, стал евнухом.
Беру его за руку, и он мне это позволяет, вкладывает свою ладонь в мою, как доверчивый ребенок. Немного идем так, держась за руки, как в старые добрые времена, когда люди, которых мы любили, были еще живы. Пьетро смотрит на нас и думает, наверное, что мы спятили. Перед тем как сесть в машину, Гойко спрашивает меня:
— Я тебе противен?
Отрицательно мотаю головой.
Он целует мне руку, потом возвращает мне ее «спасибо».
Дорога — не совсем автострада, но я думала, будет хуже. Едем наверх, в густую зелень леса. Солнце так палит, что хочется сделать остановку, освежиться в тени. На деревьях раны не видны. Здесь шли бои, в земле до сих пор лежат мины. И все-таки природа кажется нетронутой, эти заросли навевают мысли только о грибах, ежевике, влажной земле под елями.
Пьетро сел впереди, ему нравится смотреть на дорогу, на машины, едущие навстречу. Я уступила ему свое место.
— Полежу, — сказала.
Но дело совсем не в усталости, настоящая причина в другом.
Это последняя поездка, которую совершил Диего, и я хочу подумать о нем в одиночестве, увидеть, как он спускается по крутым поворотам вместе со мной. Мы едем той же самой дорогой спокойным летним утром, как усталые туристы, путешествующие по стране, ищущие, где бы искупаться.
Мы едем на юг вдоль долины реки Неретвы.
Пьетро молчал довольно долго, внимательно смотря на дорогу. Он знает, что сидит рядом с бойцом, ветераном, и сейчас представляет себе призраков, выходящих из леса.
В ушах наушники iPod, а на коленях развернута карта Боснии и Герцеговины. Гойко ведет машину, рука высунута из окна, постоянно отпускает руль, чтобы взять немного чипсов с сыром у Пьетро из пачки или показать ему что-нибудь на карте.
— Что ты слушаешь?
Пьетро вытаскивает один наушник и вставляет его в ухо Гойко:
— Васко Росси.
Навстречу нам едет грузовик и едва не задевает нас, наполняя нашу машину вонью. Гойко будто не замечает, повернулся к Пьетро:
— А кто это?
Пьетро в ужасе:
— Ты не знаешь?
— Не знаю.
— Он поэт.
Гойко снимает наушник:
— Такое впечатление, что он сидит на толчке и тужится…
— Да он стадионы собирает!
Бывший боснийский поэт пожимает плечами:
— Иди в задницу, поэты не собирают стадионов!
— Сам иди в задницу — он собирает!
— По-твоему, что такое поэзия?
Пьетро смеется, тянет свое «ну…», поворачивается ко мне, спрашивает:
— Мы что, в школе?
Гойко настаивает:
— О чем говорит хорошая поэзия?
Пьетро мямлит, пытаясь выразить свои мысли:
— О чем-то, от чего тебе больно… хотя, если тебе это выскажут, станет приятно… почувствуешь голод… чего-то захочется…
Гойко вопит от радости:
— Молодец! — В упор спрашивает у него: — Захочется чего?
Смотрит на него, ожидая ответа; наверное, такие глаза у него были, когда он готовился убить кого-нибудь, нажать на спусковой крючок, на какое-то мгновение сосредоточиваясь в тишине…
— Ну… бутер или девушку.
Пьетро грубо смеется, желая побыстрее отделаться от этого разговора, который становился серьезным, как и лицо Гойко.
— Убери бутерброд и оставь девушку.
Пьетро кивает и, я уверена, краснеет. Гойко ждет еще немного, потом спускает курок.
— Любовный голод, — говорит, и теперь уже у него дрожит голос.
Пьетро кивает. Он знал ответ, но стеснялся меня.
— Хороший поэт морит тебя любовным голодом. — Гойко отпускает руль, чтобы ударить по животу Пьетро. — Вот здесь! Запомни это!
— Васко Росси морит любовным голодом.
Гойко кидается на руль, кусает его:
— Дрочит он, а не морит голодом, дрочит!
Я сержусь. Еще один грузовик чуть не сбил нас, дорога сузилась, идет вдоль скалы, обрывающейся в пропасть. Гойко советует мне успокоиться, потому что он отличный водитель, а по этим дорогам ездят только так, с фантазией. Отвечаю, что мне нет дела до боснийских фантазий, я не хочу упасть в одну из этих расщелин между горами. Мне страшно, а вдруг с Пьетро что-нибудь случится… глупый несчастный случай, как с Диего.
Гойко ищет мой взгляд в зеркале заднего вида, хлопает густыми ресницами:
— Однажды я уже довез вас целыми и невредимыми… расслабься.
Подмигивает мне, и сейчас мне кажется, что его злость так и осталась при нем. Обдает взглядом как грязью.
Неретва стала шире, открылась… будто это не река, а часть моря, большое хрустальное озеро. Мы останавливаемся. Снизу поднимается свежий прохладный воздух.
Мы держимся за парапет длинного железного моста, переброшенного над потоком. Пьетро фотографирует меня на сотовый, дважды просит передвинуться: сначала слишком много света, потом — реки не видно.
— Куда я должна встать?
Еще раз просит отойти назад на несколько шагов. И все равно недоволен.
Его отец, когда меня фотографировал, не просил стоять неподвижно, снимал спонтанно, я этого даже не замечала. Ненавидел, когда я пыталась позировать… его фотографии были пощечиной, сюрпризом. Я часто встречалась на его пленках. «Не оставлю тебя в покое, мне надо всегда возвращаться к тебе», — говорил он. Потом, оставшись одна, в те минуты, когда я себе казалась наиболее безобразной, погруженной в себя, я тысячу раз думала — вот сейчас, в этом убожестве, он сфотографировал бы меня и вернул бы мне мой облик на листке глянцевой бумаги, рассказав о моих мыслях. «Посмотри на себя, Джемма, зачем ты так терзаешься, какая ты глупая…»
Прогуливаемся вдоль реки. Пахнет жареным мясом. Несколько семей с детьми устроили на пикник, на оборудованной для барбекю площадке. Пьетро просит разрешения сфотографировать их компанию. Какая-то женщина предлагает ему кусок баранины, сначала он отказывается, помотав головой, потом все же берет:
— Hvala!
— Dobar dan!
Когда садимся в машину, Гойко интересуется, вкусное ли мясо, Пьетро, облизывая пальцы, отвечает — вкусное. Протягивает ему баранину, держа за кость:
— Хочешь попробовать?
Гойко откусывает слишком большой кусок, и Пьетро злится. Некоторое время они препираются, как двое ровесников, как двое голодных мальчишек, которым еще расти.
Потом Гойко громко пукает. Пьетро орет:
— Фу, противно!
Гойко невозмутимо отвечает:
— Небольшая лирическая композиция…
Пьетро смеется как сумасшедший, напрягается, пукает с отвратительным звуком, еще больше по-боснийски, чем Гойко.
— Послушай, какой сонет…
Гойко становится темно-лиловым от смеха.
— Белые стихи! — крякает он сквозь рыдания.
Кричу им, что они свиньи, я не могу с ними ехать.
Снова крутые повороты, посеребренные расщелины, словно седые бороды среди леса.
Теперь мой сын и мой друг снова разделили наушники iPod, и Гойко поет припев песни итальянского поэта, собирающего стадионы.
Жить… жить… жить…
Высокие одинокие деревья похожи на кулисы, закрывающие небо на этой слишком узкой дороге, на которой встречные машины чуть не касаются друг друга и ты чудом остаешься жив.
Чья-то собака, натянутые веревки с бельем, грядки салата, деревенская мечеть. Самая обычная жизнь.
Здесь прошла война со своими орлами и тиграми, с бывшими фанатами белградской «Красной Звезды», скрывшими лица под капюшонами, словно палачи.
Они шли, сжигая деревни, убивая мужчин, насилуя женщин. И только немногие оставшиеся в живых бежали по дорогам, ведущим в другую деревню, с которой произошло то же самое. Смерть продвигалась вперед, веяла всюду, как ветер с моря. Спрашивается, как могут они возделывать эту землю, выращивать помидоры, савойскую капусту, когда ночью удоды, показавшись из леса, снова напоминают о крике душ. О мертвецах, погруженных на грузовики и сваленных в кучу, как мусор.
Гойко рассказывает, что делали оставшиеся в живых все эти годы. Ждали, когда их вызовут для опознания. Выстраивались в очереди перед столом, чтобы посмотреть на останки, сломанные очки, кроссовки «Adidas», куски джинсов «Rifle» или «Levi’s», часы «Swatch».
— Потому что они умерли в наше время и носили те же марки, что и мы.
Пьетро перестал фотографировать.
Сколько времени потребуется, чтобы очистить землю, в которую радиоактивное излучение зла проникло столь глубоко?
Прошло немногим меньше шестнадцати лет — столько моему сыну, сидящему впереди меня, его юному затылку.
Его отец говорил, что затылок хранит запах рождения, ветра, принесшего семя. Как борозда на земле.
Останавливаемся в Мостаре. Пьетро хочет сфотографировать знаменитый мост. Гуляем по переулкам, где булыжники мостовой уложены прямо в глину. Кругом веселье, туристы в шлепанцах, маленькие магазинчики с безделушками.
Город и есть мост, который называли Старым, имея в виду старого друга, хребет из светлого камня, соединяющий две части города, христианскую и мусульманскую. «Старый» прожил почти пять веков, а уничтожили его за пять минут.
Пьетро не понимает, почему католики и мусульмане воевали друг против друга.
— Они же вначале все вместе были против сербов…
Гойко объясняет ему, что ненависть быстро разрастается, как дырка в кармане.
— Под конец уже мусульмане воевали против мусульман.
Мы сели в ресторанчике перед мостом, заказали яйца вкрутую и салат из помидоров и огурцов.
Пьетро рассказывает о пейнтболе — военной игре, в которую он иногда играет с друзьями; они надевают шлемы, маски, защитные костюмы, только стреляют краской.
— Вы играете командами?
— Да, или все против всех.
— Как и мы в конце.
Пьетро смеется.
Восстановленный мост стал шедевром, лучшим образцом реконструированных памятников ЮНЕСКО: он выстроен точно так же, в единый пролет, использованы те же старые камни. Изменилось только его назначение.
Мосты соединяют шаги людей, их мысли, влюбленных, встречающихся посредине. А по новому мосту, кроме туристов, никто не ходит. Жители разделенного города остаются каждый на своей стороне. Мост похож на белый скелет, создающий иллюзию мира.
Муэдзин поет, и его жалобный голос достигает неба, где гоняются друг за другом маленькие темные птички. Гойко, оставив деньги на столе, встает.
— А сейчас с другой стороны начнут звонить колокола, они соревнуются, у кого получится громче.
Пьетро хочет посмотреть на мальчика, прыгающего с моста для туристов. Мальчишка даже чем-то похож на него, такой же худой, с густыми волосами. Забирается на перила, раскрывает руки, точно ангел. Сосредоточивается, немного играет на публику. Тогда его еще не было на свете, а если и был, то совсем маленький. Для него этот мост — способ заработать на жизнь. Бросается вниз, вытянув ноги вместе, совершает впечатляющий полет, с высоты почти тридцать метров, прежде чем войти в воды Неретвы. Мы пережидаем мгновение пустоты, недвижимой и темной реки внизу. Потом показывается голова, мальчишка смотрит наверх, вытаскивает из воды руку и показывает «V», victory, победа. Хлопаем в ладоши вместе с остальными туристами. Его маленький товарищ обходит публику с блюдцем.
Пьетро хочет попробовать спрыгнуть, просит разрешения, говорит, он понял, как надо, начинает даже снимать обувь. Говорю ему:
— Прекрати, иди в машину. Только этого еще не хватало!
Солнце садится, и силуэты деревьев кажутся еще более печальными.
Может, была уже ночь, когда генуэзский парень проезжал здесь, ведя мотоцикл с выключенными фарами, ему это не составляло труда, он привык к темноте в Сараеве. Может, он срезал путь, поехав по лесным тропинкам. Может, Аска была с ним, показывала ему объездные дороги. И на мгновение они появляются передо мной: овечка прижалась к телу Диего, который без всякого проку сделал ее матерью.
Куда они ехали? Может, бежали, и все. Ничего не планируя, разве только во сне.
Может, рассчитывали заработать немного денег, играя на улицах. Да, они, наверное, так и жили бы, как беженцы, в метро, во всех туннелях мира. Аска пела бы одну из своих упоительных севдалинок о грусти и любви… выдувала бы через трубу свою боль боснийки прохожим, стоящим в очереди за билетом. А он аккомпанировал бы ей на гитаре, изредка фотографируя ее, чтобы рассказать что-нибудь о ней самой. Он бы понемногу вылечил ее своим мальчишеским дыханием.
Тот дом и та жизнь, в которые я втиснула его, не были его домом и его жизнью. Он попробовал, но не смог. Однажды он сказал мне: «Я, как собачка в витрине магазина, жду своего покупателя».
Она снова надела бы выцветшую майку с лицом Курта Кобейна… и они поехали бы на мотоцикле, останавливаясь на ночь в кемпингах, просто в поле или в переходе перед закрытым кинотеатром. Пара бродячих артистов, торгующих своим искусством, жонглеров, подбрасывающих в воздух кольца.
Таких часто встречаешь летом и останавливаешься поглазеть с мороженым в руках. Блуждающий взгляд задержался на тебе случайно, выбрав из толпы… одиночество в толпе, одна песня, одна ласка… Так они и жили бы, как хотели, пассивно, избавляясь от послевкусия ада, живя жизнью, углубленной в созерцание себя самой, спасаясь музыкой.
Ему бы понравилась такая жизнь, в вечных странствиях, где его единственным домом был бы объектив «Лейки».
В Амстердаме они остановились бы у друзей Аски, музыкантов. Жили бы на одной из речных барж, как мы в первое время. Да, он начал бы с реки.
Положили бы цветок под окном «Prins Hendrik Hotel» — отеля, откуда выбросился Чет Бейкер, обколовшись героином.
Папа как-то сказал: «Даже не подозревал, что у тебя столько сил…»
Я ответила, что у меня ребенок и выбора нет.
Но на самом деле было ощущение, что смерть Диего не украла у меня будущего. И даже сейчас, глядя на эту дорогу, я не испытываю настоящего волнения, только что-то противно сосет под ложечкой.
Вдвоем, без меня, они разъезжали на мотоцикле по мрачной лагуне земли, темной от крови, как море при забое тунца.
Я была китом, могучей спиной, куда он присел, как птица, в ожидании попутного ветра, который поможет ему продолжить путь. И прежде чем улететь, в качестве платы он принес в клюве рыбу, пойманную в море для меня.
Рыба сейчас дремлет, одна нога высунулась из окна, другая лежит на панели приборов. Гойко сказал:
— Не приставай к нему, как можно быть такой занудной мамашей!
Я спросила, долго еще ехать. Он ответил — еще немного.
Здесь Неретва спускается к морю, горы точно выжжены, растительность изменилась, густые пучки зелени напоминают средиземноморские кустарники, похожие на высокий мох: снопики дрока, кое-где дикая герань. Скалы настолько отполированы, что кажутся белыми.
Несколько крутых поворотов, и вот оно — море.
Такое же голубое и безграничное, как любое море, вода, по которой растекается взгляд, утонувшее небо. Море с высоты. Острова внизу похожи на порванное ожерелье из камней и фигур, которые разъединились, но так и не отделились по-настоящему от шеи земли. Море. Голубая кровь этих скал и лесов.
Пьетро сияет, хочет остановиться, пофотографировать. Мы выходим из машины на террасу бельведера.
Сильный соленый ветер треплет мои волосы, швыряет их мне в лицо, так что приходится прикрывать глаза. Идеально круглый мяч солнца, беловатый от дымки, чуть ниже нас, на небе: приближается вечер.
Парень, вероятно, тоже остановился здесь посмотреть на залив. Наконец-то слез с мотоцикла и прошелся не прячась, не петляя, не боясь упасть.
«С моря не стреляют», — подумал. Прижался к своей овечке с рыжими волосами.
«Все кончено, Аска, ты свободна».
— Давай быстрее, мам!
Пьетро торопится ехать, хочет искупаться, пока солнце совсем не зашло. Встал рядом, смотрит на меня, а я смотрю вниз.
Беспокоится, потому что узнает мой взгляд.
Сколько раз мы с ним стояли так, молча взирая на нашу жизнь! Первый раз ему было три года, он в парке слишком близко подошел к качелям, и доска ударила его по лбу. А когда я тащила его к фонтану, он плакал и брыкался. Чтобы он не вывернулся, я сжала ему горло, сильно, до боли. Когда он высвободился, кровь все еще лилась, растекаясь по мокрому лицу, как розоватый крем, и тогда он выкрикнул: «Ты плохая, не люблю тебя!»
Выпустив его, я сказала вдогонку: «Захочешь вернуться, сначала попроси прощения».
Он отошел чуть в сторону, недалеко от моей скамейки. Долго сидел там на траве, ковыряя землю носком башмака. Я делала вид, что читаю.
В конце концов я подошла к нему: «Давай быстрее, уже поздно». Он только того и ждал. Он чувствовал себя в тот момент самым одиноким на свете, но гордость не позволяла ему подойти. «Попроси прощения». — «Прости». Он был так одинок! Вот тогда мы впервые вместе посмотрели на мир, на то, что у нас отняли, и на то, что нам осталось.
Диего не сопровождал своего мужающего сына в его пути, не поднимался вместе с ним по лестнице, ведущей из детства во взрослый мир. Он взобрался на скалу со своим искусственным глазом. Что он хотел увидеть?
Его фотоаппарат, разбившийся, как и его голова, был пуст. Он больше не вставлял туда пленку, его это не интересовало. Ему достаточно было движения руки, знака. Последняя фотография должна была стать водой, текущей к истокам, он снял ее, пока летел в пропасть.
Городок внизу некрасивый, сплошной бетон и дорожные пробки. По морю между материком и полуостровом Пелешац тянутся красные буйки устричных хозяйств.
Солнце уже садится, мы едем по улице, которая то тянется вдоль берега, то ненадолго отступает от моря в деревья инжира и кустарники розмарина. Время от времени проезжаем какой-нибудь населенный пункт, низенькие рыбацкие домики, колокольни, розовые от соли, точно фары, магазинчики с резиновыми тапками для хождения по камням. Вынуждены сбавить скорость, потому что выстроилась целая очередь из машин, люди останавливаются, приветствуя друг друга. Сегодня суббота, завтра — выходной. Свадебный автомобиль с женихом, невестой и их шумной компанией едет за нами на другой конец полуострова, к пристани, откуда отправляются паромы на острова.
Последний паром на Корчулу только что отплыл, мы видим, как он удаляется в вечернем море с его металлическим блеском.
Мы с Гойко остаемся на пирсе. На нем зеркальные очки, которые больше не нужны, но он не снимает их даже вечером; крепкие руки расставлены.
Видя, как паром уходит без нас, мы грустим, но недолго. Он увозит с собой груз… что-то уплывает, и мы ничего не можем сделать, только попрощаться издалека. Может, он освобождает нас после стольких лет, этот паром, скрывшийся за горизонтом? Возвращает нам веселье от чего-то бессмысленного? Ошибки, например. Мы смеемся как два идиота. Гойко красноречиво жестикулирует, будто говоря: «Ну давай… давай вали в задницу, паром. Вали в задницу, жизнь».
Пьетро снял майку, ходит с полотенцем на бедрах, бросается в море, выходит. Песок на пляже около пирса белый и пахнет розмарином, жаль, что опускаются сумерки и вода погружается в тень.
Пьетро поймал краба и приносит его нам, говорит, что он большой и при желании его можно съесть, однако тут же возвращается и выпускает его в море.
Какой он худой, мой сын, а вечером его худоба особенно заметна.
Мы сидим на пляже и смотрим, как он ныряет, и на минуту кажется, что мы — семья. Потому что этот последний и неожиданный вечер переворачивает судьбы.
— Мы могли бы пожениться, — говорит Гойко. — Но ты никогда не хотела меня, — продолжает, так и не сняв очки.
Я смеюсь, толкаю его локтем:
— Ты счастлив со своей женой?
Кивает, у них растет замечательная дочка, есть небольшой ресторанчик у моря, и они организовали культурную ассоциацию, которая наполняет их жизнь смыслом.
— А ты?
Говорю ему, что у меня все хорошо с Джулиано.
— Я люблю его.
Но мне сложно произносить эти слова, застревающие в горле. Мне они кажутся пустыми, я плохо их чувствую, может, из-за того, что поездка длилась слишком долго, а может, потому, что я вернулась. Произношу «люблю», а сама чувствую себя рыбой, заглотившей крючок. Пьетро зовет нас в воду:
— Идите сюда, поплаваем!
Гойко внезапно вскакивает, как дрессированный медведь в цирке. Он вел машину, вспотел. А может, то, что он оказался сегодня рядом со мной, а паром, который должен был отвезти его к жене и привычной жизни, ушел, вызвало у Гойко желание нырнуть в холодную воду, сбросить с себя оцепенение грустных воспоминаний.
Следом ныряю я.
Джулиано бы оторопел, ночной заплыв вообще не для меня. Я всего боюсь: морских ежей, черной воды, руки, которая может схватить меня снизу. Боюсь простудиться с мокрыми волосами.
Но это я в Риме боюсь — боюсь в той жизни, которая сейчас далеко от меня, как тот паром. Сегодня мне не страшно, сегодня я хочу воссоединиться с собой. Пьетро взбирается на плечи Гойко, прыгает, кричит, хлопаясь животом о воду. Потом забираюсь я, и он придерживает меня за белые хрупкие щиколотки. Проходим немного так, покачиваясь в темном море. Я уже старая, мне стукнуло пятьдесят, а я никогда еще так много не смеялась.
Небольшой ресторанчик, ряд светильников, подвешенных над верандой из бревен и тростника. Едим там морских ежей и устриц, сбрызгивая лимоном. И Пьетро тоже, хотя он никогда не ел сырых моллюсков, но сегодня он всего хочет попробовать, даже густого вина, темно-желтого, с настоящим вкусом винограда, растущего у моря. Потом небольшие порции салата в пиалах и козий сыр, посыпанный паприкой. У Пьетро горит во рту, он подходит за мороженым к холодильнику, который стоит рядом и тарахтит, как трактор. Гойко передвигает бутылку, чтобы посмотреть на меня.
— Я старая, — говорю ему, — не приставай ко мне…
— Ты никогда не станешь старой, время лишь открывает красоту.
Бывший поэт выливает последнюю каплю в мой бокал, трясет пустой бутылкой и просит другую, на этот раз десертного вина, изюмного, которое делают на островах.
Оттуда мы, шатаясь в темноте, возвращаемся на пирс. Пьетро плетется за нами, как собака без поводка; он устал, но говорит, что хочет остаться еще, что мы должны поменять билет на самолет, что ему нравится море, он успел бы порыбачить, взять напрокат доску для виндсерфинга.
Пристраивается к рыбакам, которые сидят на скалах в темноте, — лесы натянуты, опущены в море, вздымающие тяжелые волны. Это бурное море сегодня вечером напоминает лунный пейзаж, металлическую грязь.
Мы засыпаем прямо в машине — и в голову не пришло устроиться в гостинице. Пьетро растягивается на заднем сиденье и тут же засыпает, как в детстве; ноги торчат наружу, руки подложены под щеку, рот открыт, верхняя губа нависает над нижней.
Гойко говорит:
— Добрый чистый мальчик. — Провел по моим сухим от соли волосам. — Ты молодец…
— Я ничего не сделала, он по природе такой.
Доходим до самого конца пирса, где начинается море. Растягиваемся на камне, сохранившем тепло солнца, смотрим на небосвод, на звезды, гуляющие по светящемуся небу.
Паром ушел уже несколько часов назад, а мы остались, чтобы спокойно упиться этим небом. Гойко, брат мой, брат Диего, Гойко, хорват-католик, безумный святой Иосиф, названый отец Пьетро. Сегодня мы — безрассудные дети изюмного вина, горячие водоросли, привидения во плоти, видения из прошлого.
Но можно ли заняться любовью с погребенными жизнями, с растраченными надеждами? Чтобы заняться сейчас любовью, надо собраться с духом, а нам не хочется. Только не в двух шагах от чистого ребенка.
Мы засыпаем в машине на передних сиденьях, ноги высунуты наружу. Мой Гойко храпит с открытым ртом, я снимаю с него очки, которые он так и не снял, целую его красный потный лоб.
— Дорогой, — говорю, — дорогой. Дорогой, потому что жизнь отнимется у всех.