Книга: Рожденный дважды
Назад: Мы уезжаем из Сараева
Дальше: Иду по песку

День похож на плывущие облака

День похож на плывущие облака. На пароме Пьетро сел отдельно, пристроился босиком на одной из скользких от морской воды лавок… Вижу его лицо, очки «Ray-Ban». Согнул ногу в колене, оперся рукой — непривычная для него поза человека, смотрящего вдаль.
Недавно построенные дома с красными крышами, пестрота и шум: автомобили, магазинчики для туристов, стойки со шлепанцами и купальниками, вывески баров, ресторанов; плакаты с огромными нарисованными креветками и другие, о сдаче комнат, с надписью «SOBE». Выходим в море, плывем вдоль берега, испещренного горными дорогами, и причаливаем на другой стороне острова.
Культурная ассоциация занимает большое здание в венецианском стиле. На вилле ощущается дух старой семейной усадьбы, светлые стены с облупленной в некоторых местах краской, явно наложенной на бледно-розовый, почти телесного цвета, фон. Легкие рамы, высокий стрельчатый вход и распахнутая дверь на втором этаже, ведущая на изогнутый балкон с кованым ограждением. Мы идем по песку, смешанному с галькой, по саду, где царит веселый хаос, повсюду — детские площадки, деревянные стенды с фотографиями и рисунками. Атмосфера сельского праздника. Несколько женщин согнулись над большим столом и втыкают иголки в колоссальные пяльцы. Я подхожу, и они, улыбаясь, отодвигаются, чтобы я посмотрела на их нескончаемую вышивку.
Гойко представляет меня:
— Моя подруга Джемма из Рима, а это ее сын Пьетро.
Пьетро позволяет всем этим матерям себя целовать, пристает с расспросами, сколько времени они потратили, чтобы вышить этот огромный символ мира. Количество лилий не случайно, объясняет одна из девушек, цветков ровно столько, сколько погибло детей за время войны, поэтому полотно и получается таким большим.
Элегантная женщина, разговаривающая по мобильному телефону, направляется ко мне, на ней одежда из черного льна, большие солнечные очки. Закончив разговор, хлопает меня по плечу:
— Как поживаешь?
Это Ана, спрашивает, узнаю ли я ее, отвечаю, нет, ее трудно узнать, выглядит как настоящая актриса. Потом мы обнимаемся, я снова смотрю на нее и думаю: конечно узнаю, а как же.
Ее муж — стоматолог. Они работают вместе, она записывает пациентов на прием. Детей у них нет из-за лечения, которое ей пришлось пройти. «Лучи, — говорит, — только не солнечные». Смеется. Потому что у Аны появилась проблема «после», как и у многих других женщин.
Они с Гойко никогда не теряли друг друга из виду. Представляет мне других бывших сараевских жительниц — постаревшие лица моих одногодок. Некоторых узнаю, тогда они были молодыми девушками из общей квартиры, которые перед войной ходили в черных мини-юбках, слушали группу «Р. Е. М.» и боснийский рок и обменивались парнями, желая приобщиться к Европе.
На столе стоят графины с домашними напитками. Мы пьем черничный морс, сидя в креслах-качалках, как две дачницы былых времен.
Ана рассказывает об ассоциации: женщины разных этнических групп после войны объединились, чтобы помогать другим женщинам. Летом они показывают фильмы, организуют фотовыставки, концерты, чтения. Зимой при ассоциации открыты обучающие курсы: компьютерные, языковые, есть танцевальная и музыкальная студии.
Показывает мне очень красивую девушку с длинными черными волосами и белой кожей. Ее зовут Весна.
— Однажды в передаче по телевизору она узнала своего отца среди «мясников» Сребреницы. С тех пор Весна замолчала, за шесть лет не произнесла ни слова. Ее мать, оставив мужа, привела свою немую девочку к нам. В тот день, когда она снова заговорила, мы все плакали, это случилось на берегу, и первое слово, которое она произнесла, было «sidro», в переводе «якорь», поэтому мы назвали нашу ассоциацию «Sidro».

 

У самого берега стоит дом, построенный из светлых блоков, с красными ставнями, плоской крышей, стоками для дождевой воды и верандой, вокруг которой расставлены низкие вазоны с геранями, искривленными ветром.
— Ну вот, здесь я живу.
Над каменной оградой — неоновая вывеска с надписью «RESTORAN», которая сейчас выключена. Мы заходим с заднего двора, через небольшую деревянную калитку, которую, кажется, никогда не закрывают. Идем по дорожке из бетонных плит. Под навесом с зеленой мягкой черепицей стоят маленький трехколесный велосипед и мопед, выцветший от солнца «пьяджо» с сиденьем, из которого торчат куски пенорезины. Рядом — банки консервов, ящики с водой и пивом и большая почерневшая металлическая бочка.
На бельевой веревке висят детский купальник и сдутый пляжный матрасик. Еще несколько шагов: пустые цветочные горшки, вставленные друг в друга, гипсовая Белоснежка, раскрывающая нам объятия.
Пьетро спрашивает, где семь гномов.
Гойко отвечает, что его дочка не захотела гномов, она терпеть их не может и называет старыми детьми.
На веранде поставлено несколько железных столиков; босоногая девушка с двумя хвостиками, в рубашке из марлевки поверх купальника, крепит зажимы, чтобы скатерти не сдувало ветром.
— Zdravo, Гойко.
— Zdravo, Нина.
Целует, дергает ее за хвостик, просит принести нам чего-нибудь выпить.
Мы садимся на улице, под плетеный навес. Отсюда видно море — голубую полоску, исчезающую в ярком свете солнца. Легкий бриз дует с дюн в спину. Вернувшаяся с подносом девушка выставляет перед нами графин вина, вазочки с оливками, с зеленым сладким перцем, с семечками и банку кока-колы для Пьетро.
Гойко приносит на себе девочку, вцепившуюся в него, как осьминог.
Головой в светлых, почти белых, завитках она уткнулась в тело отца, и, кроме пары ног в махровых полосатых брючках, ничего нельзя увидеть.
— Это Себина.
Гойко не смотрит на меня, но и я не смотрю на него. Уставилась в стол, разглядываю муравья, ползущего по клеенке. Резкая боль, словно ударилась коленкой об острый угол.
— Привет… Себина.
Прикасаюсь к ней, поглаживая ножку. Худенькую, слишком худенькую. Вспоминаю коренастые ноги, состоящие из одних мускулов.
Пьетро пробует немножко пощекотать ее, она отмахивается, отбрыкивается, но лица не показывает.
— Спала… — Гойко садится с дочерью на руках, объясняет, что поэтому она немножко не в настроении, наполняет мне стакан, наливает себе.
Мы выпиваем; девочка, лица которой не видно, разделяет нас.
— Красиво здесь.
— Просто.
Гойко рассказывает о меню ресторана, говорит, что по вечерам они жарят на гриле… он ловит рыбу; если Пьетро хочет, можно вечером отправиться за кальмарами. Кроме того, они сдают несколько комнат неприхотливым туристам.
Пока говорит, не перестает гладить дочь по голове. Мне трудно смотреть на эту тяжелую руку, с жадностью погрузившуюся в светлые кудряшки, очень трудно…
На открытом окне с внутренней стороны колышется белая занавеска… она дышит, надуваясь, словно маленький парус.
Я слежу за этим белым дыханием, несущим покой и умиротворение, внушающим, что время прошло, расставило все по своим местам, принесло другие семена, другие волосы.
Изнутри доносится легкая летняя музыка.

 

Девочка, оторвав лицо от Гойко, смотрит на Пьетро.
Она совсем не похожа на Себину. В отличие от нее, очень красивая, на кукольном, слегка загорелом лице застыло удивление, прозрачные глаза, надутые губки. У Себины глаза были свинцового цвета, губы кривые, похожие на рыболовные крючки, и уши торчали из-под волос.
Пьетро высовывает язык, двигает бровями и ушами, как его научил дедушка Армандо.
Малышка смеется, у нее нет переднего зуба — выпал вчера вечером, — показывает нам дырку. Она не понимает по-итальянски, но чуть-чуть говорит по-английски. Объясняет, что не знает, где ее зуб, и от этого ей грустно. Пьетро говорит, что, если она хочет, они вместе могут поискать его.
— We go and look for the tooth
Девочка соскальзывает с коленей отца, подает руку Пьетро, и они уходят. Я смотрю на них, на моего сына и эту вторую Себину, совсем непохожую на уроженку Сараева, скорее, напоминающую голландку или немку… маленькую иностранку.
Сколько лет было бы сегодня Bijeli Biber? Красовалась бы с олимпийской медалью на шее или стала бы заядлой курильщицей, как и ее братец?
Я должна была бы испытывать нежность к этому ребенку. Думала, что расчувствуюсь, но, наоборот, чувствую себя разбитой и даже злой. Может, вино ударило мне в голову, ожесточило сердце. Но у меня ощущение, что эта новая девочка, вторая Себина не станет символом возрождения. Это совсем другой ребенок и другая жизнь. Мне безразлична такая банальная, очень красивая девочка. Хочу вернуть ту несуразную и умную мордашку, ту нищую храбрость. Сегодня мне нравится только то, что я потеряла, чего больше никогда не увижу.
— Правда красивая?
Даже чересчур. Такая же пустая, как и вся жизнь «после».
Внутри дома стоит знакомый мне запах, какой бывает в простых домах на море… запах душицы, чистого белья, миндаля.
По стенам развешены детские рисунки с подписью внизу, «SEBINA», выведенной рукой, только что научившейся писать.
Касаюсь прохладной стены коридора, прохожу мимо стула с вышитой голубой накидкой на спинке.
И мне кажется, что Гойко подталкивает меня вперед…
Спотыкаюсь, не заметив невысокой ступеньки, но удерживаюсь на ногах, попадаю в небольшую гостиную: два кресла из облезлой кожи, подставка для газет… на стене старый портрет Тито.
— Единственное, что уцелело… — Смеется. — Все сгорело, а маршал устоял, поэтому я и привез его с собой.
Кажется, у него покраснели глаза, на нем мокрая рубашка, расстегнутая до самого пупа.
— Я должен сказать тебе кое-что…
За его спиной, на низком бамбуковом столике, стоит фотография: он в лодке с голым торсом; потом фотография, сделанная Диего: Мирна с Себиной. Я поворачиваюсь к стеклянной двери, отделяющей маленькую гостиную от следующей комнаты… смотрю на окно с колышущейся занавеской. Той, что я заметила еще с веранды, из светлой марли.
Гойко курит, затягивается, потом легонько стучит сигаретой о край пепельницы, которую держит в руках, смотрит на огонек.
Я чувствую что-то за своей спиной, сама не знаю что — какое-то тепло и напряжение одновременно, — опускаю голову.
Гойко продолжает крутить сигаретой в пепельнице.
— Что происходит?
И начинаю пятиться назад. Но он берет меня за плечи, крепко держит сзади, другой рукой душит за шею. Так, наверное, он держал охваченного ужасом врага, перед тем как перерезать ему горло.
Чувствую, как он дышит мне в ухо.
— Извини меня… хотел сразу рассказать.
Что ты должен был мне рассказать, идиот? Что ты должен был сказать такого, чего уже не сказала жизнь?

 

Прохожу в другую комнату. Пара веревочных сандалий валяется в стороне, я смотрю на голые ноги ждущей меня женщины.
В белой рубашке и джинсах, волосы закреплены в пучке карандашом. Намного выше, чем я помню ее. Но может, это я стала ниже? Она не накрашена, не постарела, просто с годами приобрела гармоничность, которой прежде не было.
— Привет, Джемма.
— Привет, Аска.
Поднимаю руку, и медленное тяжелое движение разрезает воздух, деля мир надвое. Подаю ей руку.
Пусть она ее держит, все равно я не знаю, что с ней делать. Протягиваю руку этой высокой женщине, рыжеволосой, зеленоглазой, красивой, как чуть-чуть постаревшая модель, которая, сбросив с себя налет юношеской дурости, удержала настоящую красоту… протягиваю ей руку, которая и не рука уже, а хвост зверя, угодившего в капкан, застывшего в ожидании смерти, настороженного, с широко открытыми глазами, и думаю о том, что это движение станет моим последним.
Хозяйка приглашает меня присесть.
Не слушаю ее, звук исчез, только колышется занавеска.
Аска открывает рот, у нее великолепные зубы, я едва касаюсь их взглядом, как и всей ее красоты.
Это уже не она, и следа не осталось от ее прежней неухоженности. Что я помню? Человека, которого больше нет. Крашеную, изуродованную косметикой девушку, которая когда-то играла на трубе и вызывающе смеялась.
Я миллион раз представляла ее мертвой.
Представляла ее и живой. Но не такой. Смутный образ страдающей, поверхностной женщины.
Значит, она — жена Гойко. Аска говорит мне, что они встретились после войны в Париже, в квартире их общих друзей, в одном из тех мест, где обычно собирались боснийские беженцы. Они помогли друг другу. Любовь пришла позже.
— Ты все еще слушаешь «Нирвану»?
— Иногда да.
— Курт Кобейн умер.
— Знаю, несколько лет назад.
— Застрелился. Нужно обладать большим мужеством, чтобы выстрелить в себя.
— Если ты обкололся, то не обязательно.
Диего тоже умер. Он тоже обкололся. Да уж, безумный волк умирает. А изворотливая овечка танцует и, танцуя, спасается.
Последний альбом «Нирваны» назывался «In Utero». Помню, я купила его. Жизнь смешна. Она опережает тебя. Издевается над тобой.
Занавеска колышется. Не слушаю ее, белая трещина ползет по мне. Чистая бескровная рана проходит через мое лицо.
Меня обманули, чтобы затащить в это путешествие… все — фотовыставка, прогулки по Сараеву, опоздание на паром — было обманом.
Она выглядит просто и вместе с тем элегантно, как все современные женщины.
Сейчас скажет мне, что она каждый день думает о своем сыне и имеет право обнять его… открыть ему правду.
И я не смогу отказать. Я ничего не смогу сделать, не зная законов этой страны, я далеко, в городке, даже названия которого не помню. Я села на паром, опьяненная ностальгией, ехала за незнакомцем, о котором ничего не знаю, за поэтом, ставшим солдатом, убийцей. Мне нужны были друзья и воспоминания. Мало было собственной жизни. Мне нужен был кто-то, кто заставил бы меня пережить страдания, свидетель, сам переживший их. Я приехала сюда сама, по собственному желанию.
Гойко улыбается ей, держа ее за руку. Рядом с ней он выглядит красивее, не таким неуклюжим, более чувственным, более спокойным.
Они не приехали ко мне в Италию. Они меня выманили сюда. Она сказала ему: «Я хочу своего мальчика, хочу снова увидеть его, увидеть сына человека, которого я любила и который умер. Я больше не могу терпеть, я долго об этом думала, но теперь хочу прижать его к себе, рассказать ему всю правду, и будь что будет».

 

Надо позвонить Джулиано, надо, чтобы он приехал, я должна защитить Пьетро. Нельзя раскисать.
— Ты не доверяешь мне?
— Чего ты хочешь?
— Увидеть его.
— Выгляни из окна — и увидишь.
— Я видела, как он говорил с Себиной… с сестрой.
— Молчи… молчи.
Она плачет, но я спокойно могла бы убить ее, потому что сейчас я кое-что поняла, разглядев грязную подноготную, чувствуя знакомый запах нищеты.
— Вам нужны деньги?
Открыв рот, яростно мотает головой. Похоже, впала в отчаяние.
— Не оскорбляй меня.
Занавеска колышется на окне. Только ящерица смотрит на нас, ее древнее прозрачное тело застыло на стене.
— Почему ты не умерла?
Смотрит на меня, не выказав никакого удивления:
— Не знаю.
Я встаю, одергиваю юбку. Где мой пиджак, мой мятый пиджак? Где моя сумка со всякой ерундой, паспортами, билетами на самолет, помадой, проникающей в мои морщины? Она спрашивает, не принести ли винограда, может, я хочу помыться, предлагает нам с Пьетро переночевать, поесть рыбы у моря, Гойко замечательно готовит на гриле.
Внезапно ощущаю невыразимую ненависть… дикую ненависть ко всем прошедшим годам. «Пошла в жопу, ты заела мою жизнь, тварь, отъела лучший кусок от меня. Увела отца Пьетро, он умер, а ты здесь, ты всегда была здесь». Хватаюсь за свою сумку, очки, свою маленькую старость. У меня наступила менопауза год назад, но мне это безразлично, зачем, спрашивается, был нужен этот мой цикл. Конец кровотечений означал конец досады на саму себя.
В последний раз я видела эту женщину во время войны, когда, лежа в больничной кровати, она считала марки. Первое время я боялась, как бы она не объявилась. Стоя на светофорах, раздавала деньги всем бродягам мира, всем беженцам с Востока. У меня это превратилось в рефлекс: поворачиваться в поисках сумки на сиденье. Все время платить. Я думала, что она погибла, осталась только на фотографии, прикрепленной к одной из плит на поле, усеянном могилами. А эта женщина, наоборот, цветет, на ней белая рубашка, она еще молода, у нее есть время родить себе еще детей.
— Пьетро итальянец, он мой сын. Я сейчас встану, возьму его за руку, и мы уедем. А ты даже не пробуй приблизиться ко мне… к нам…
Аска наклоняет голову. Смотрю на ее затылок, собранные волосы, несколько выбившихся прядей. Вижу что-то такое… какое-то пятно. Я хочу уйти, как в тот раз. Но не могу отвести взгляда от этого пятна… татуировки. Что-то вроде цветка, розоватого, сделанного непрофессиональной рукой.
Вспоминаю фотографию Диего, ту, что висела в глубине зала, над подставкой для зонтов. Та странная роза на странной стене. Сейчас я вижу, что это была за стена.
Аска прикрывает затылок рукой, чуть покачиваясь.
Пчела, влетев через окно, кружится вокруг нас, то подлетает ближе, то улетает.
Ее бы нужно отогнать, но мы не двигаемся.

 

Вот эта история, которую однажды я, вероятно, должна буду набраться храбрости и рассказать своему сыну как сказку.
Они вдвоем там, в гостинице у самого леса. Поднялись по лестнице, держась за руки. На Аске черное блестящее платье. Он попросил ее: «Не надевай своих колючих побрякушек, ты в них похожа на кактус», и она послушалась. Пришла в платье, в котором выступает на концертах. Он смотрит на легкую черную ткань, касающуюся тела, пока они поднимаются по лестнице.
Олицетворение красоты здешних мест, медные густые волосы, зеленые глаза, точно нарисованные листья, открытые скулы, прямой, немного приплюснутый нос… такая же белая арабка, как и сам город, настолько необычный, что напоминает не то Стамбул, не то горное селение. В профиль похожа на козу из Кашмира.
Диего не знает, получится ли у них что-нибудь.
Он нервничает, но внешне спокоен, ему нравится эта страстная провинциальная девушка, немного помешанная, с горячим желанием кем-нибудь стать, Дженис Джоплин к примеру. Чем-то напоминает его самого… хорошо знакомое ему чувство, мурашки по телу… «Лейка», купленная на рынке у спекулянтов… он ведь тоже когда-то был мальчишкой, чувствовал себя Робертом Капой.
Она пробудила в нем нежность, когда он взглянул на ее размалеванное лицо, на колготки с постмодернистскими дырами, на булавки в ушах. Ему не нравятся панки, но к ней он почувствовал нежность. Он приглядывался к ней, видел, как она ела сладости, облизывала пальцы, доев все до последней крошки, видел, как она смеялась. Они разговаривали — она далеко не глупа, в ее голове полно разной дряни, но мозги светлые, точно заряженная батарейка, что-то в ней есть такое, чего в нем уже нет.
В комнате Аска смотрит на кровать и смеется. Плюхается на нее с разведенными в стороны руками, дышит полной грудью. Знает, что он любуется ею, наглая, увлеченная игрой. Диего более напряжен в отличие от нее, говорит, начинает с обуви, снимает сапоги, не ложится сразу, а садится на край кровати. Все еще не верит, что она пришла, что эта история развивается дальше.
В последние дни они стали иначе смотреть друг на друга, между ними появилось что-то вроде флирта. Теперь, когда они оказались в комнате, где, кроме кровати, можно сказать, ничего нет, они немного стесняются. Аска садится, скрестив ноги, как йог, у нее с собой труба, и она начинает играть «Му fanny Valentine». Он слушает ее, думает, сколько же воздуху могут вместить твои легкие, девочка? Говорит:
— Тебя ждет большое будущее.
Она перестает играть, убирает трубу, облизывает губы:
— Мне хотелось бы разделить его с тобой.
Он улыбается:
— Перестань, не надо так шутить.
— А я и не шучу, сегодня ночью мы могли бы представить, что у нас есть общее будущее.
В этой девчонке столько же нахальства, сколько воздуху в легких, он смотрит на нее: не забывай о своем месте.
Но у нее никогда не было своего места, она всегда шла наперекор всему. Поэтому она сейчас и здесь.
Они ложатся рядом, разговорились. Он показывает ей, как устроена фотокамера, как настроить вспышку. Вытягивает руку, фотографируя их лица, утопающие в подушках. Аска, как обезьяна, поднимает вверх ноги, собираясь поиграть с ногами Диего. Последние дни показались ей особенно мрачными, унылыми. Она принимала участие в демонстрации, на лбу до сих пор остался символ мира — знак, похожий на отпечаток птичьей лапки, заключенной в круг, который Хайра, подруга, нарисовала ей кисточкой. Кричит, что этой ночью ей ужасно хочется развлечься. Диего уступает, поднимает свои длинные ноги, сгибает, их ступни соединяются. Они толкаются, лежа на кровати, потом опускают ноги. Он заглядывает ей в глаза, смотрит на губы, прислушивается, как дышит грудь.
Она фантастически красива вблизи, фантастически молода. Прежде чем поцеловать ее, улыбается, потом долго не отрывает губ. Рот Аски манит свежестью, как родник. Он слышит, как изменилось ее дыхание, ощущает вкус этого первого поцелуя, теперь он взял на себя инициативу, это одновременно и оглушает его, и наполняет стыдом.
Неловко себя чувствуя, он отрывается от ее губ, в нем нет ее циничности. Среди них двоих он — старше, и это его поймали в ловушку. Он бы хотел по-отечески дать ей несколько советов, как старший брат, как учитель в своей фотостудии. А вместо этого собирается сейчас заняться с ней любовью, девушка сама, по собственной воле предложила в аренду свое тело. И вот сложилась такая странная, эротичная ситуация, которая возбуждает и одновременно как-то унижает его.
Он вложил слишком много страсти в тот поцелуй, слишком много тоски. Глядя на нее, гладит ее по голове, вздыхая, думает о чем-то.
Маленькая сараевская плутовка шепчет:
— Я не нравлюсь тебе?
— Да нет, нравишься, и ты это знаешь. И может, я бы хотел для себя другой жизни, хотел бы закинуть рюкзак за спину и сбежать, как в юности. Стиснуть тело в темноте, принимая случайный дар за судьбу.
Диего попробовал бы, но сегодня он устал от банальной жизни, от безрезультатных стараний.
Он смотрит в темное ночное окно, думает обо мне, о нашем договоре. Задается вопросом, как мы смогли так далеко зайти, отступить от своих принципов, соскользнуть в безумие, застывшее в себе самом, дальновидное.
— Ну что, начнем наконец делать этого ребенка?
Аска подтрунивает над ним сейчас, сняв платье. На ней колготки в полоску и черный бюстгальтер, плотный, как маленький корсет. Его глаза задерживаются на ее белом животе, напоминающем скалы, которые он видел у берегов Далмации.
Ее имя безрассудной овечки, из рассказа, который он никогда не читал… В шутку она подражает овце: бе-е, бе-е, Диего отвечает: бе-е.
— Закурим?
Курят в тишине. Намокшая бумага переходит из одних губ в другие, дым, проникая внутрь, смягчает. Она дотрагивается до его лица, бороды, которая у него плохо растет, редкая и колючая щетина, как плохо политый сад. Говорит:
— Надо побриться, сам знаю.
Отвечает ему:
— А мне нравится.
Проводит по бороде рукой, точно крохотными граблями.
Смотрит на ее белый высокий лоб. Живой портрет Мадонны, которую он видел в церкви, будучи мальчишкой, и наркоманки с площади Корветто, похожей на Мадонну. Он не знает, как рождается вкус к женщине, если она напоминает тебе кого-то, самую красивую мать.
Сейчас ему вспоминаются все те дурацкие свечи, которые мать просила его поставить за отца перед той Мадонной, слишком красивой и слишком мертвой, чтобы поднять на нее глаза.
Аска сосет мочку его уха, ему смешно. Он не умеет вести себя с женщинами, так никогда и не научился. Знает только, как жить со мной, знает, что надо засунуть кулак мне под мышку, потому что я люблю так засыпать.
Она говорит:
— Твоя жена смотрит на меня, как крестьянка, выбирающая корову для отела.
Он взглянул на нее:
— Только я не бык.
Нелегко быть с влюбленной девчонкой, парящей в мечтах. Он посоветовал ей не разбрасываться, сосредоточиться на музыке, на своем будущем, не зацикливаться на тех ее легендарных психах, музыкантах-наркоманах. Однажды он фотографировал ее в пустой клетке зоопарка. Внезапно нашла тоска, ненасытный голод. Он перестал фотографировать, сказал ей:
— Выходи из клетки, поживее.
— Я люблю свою жену.
Она засмеялась:
— Тебя будто приговорили, такой ты печальный.
У этой девушки в глазах умещается вся Босния с ее грустью, безумным юмором и даже шумом иных горных рек, которые бьются о каменистое дно как пощечины Бога.
Косяк кончился, оставив во рту сильный привкус; Диего улыбается, встает, пьет воду из-под крана. Думает обо мне, как я одиноко бреду по этим темным улицам. Идет по моим следам, дышит мне в спину. Хочет положить руку мне на плечо. Хотел бы быть в укороченных узких брюках-тореро и держать в руках зеленый стульчик из своего детства. Сесть посреди улицы и сказать: «Я здесь, ты хочешь меня?»
Ну что, ты ее трахнул?
Нет, у нас не вышло.
Ну и хорошо.
Я не бык.
Я знаю.
Бык — это ты, я лишь пыль у твоих ног.

 

С улицы доносится грохот, будто валятся ящики. С лестницы доносится аромат, в кухне уже что-то жарят на завтрак. Она говорит: «Сходи вниз, попроси пончиков, хочу есть».
Диего спускается по лестнице босиком, перепрыгивает через ступеньки, рубашка расстегнута, по груди — мурашки. Немного рассеян из-за выкуренной папироски… на душе легко и спокойно. Чувствует все свое тело, как давно уже не чувствовал. Всего два лестничных пролета — горсть мгновений.
Не успевает сразу заметить, что происходит в столовой: чашки все на полу, столы опрокинуты… в темноте передвигаются тени, пинают все подряд, орут. С первого взгляда все становится ясно. Входная дверь открыта… С улицы доносятся еще крики, глухая автоматная очередь, настолько близко, что кажется, его заметили, стреляют в него. Внезапная тишина, потом снова крики, снова выстрелы… закудахтали испуганные куры, опять шум, будто падают и раскатываются консервные банки.
Диего стоит в тени, он спустился, привлеченный ароматом, чтобы взять пончиков, собирался заняться любовью. То, что он видит в темноте, плохо, слишком трудно доходит до его расслабленного сознания. Он не понимает, что происходит, думает, забрались воры. Делает два шага в направлении кухни. Винтовка приставлена к животу хозяйки гостиницы, лужа горячего масла, продолжающего шипеть, как кислота, растекается по черному полу. Теперь он разглядел маскировочные костюмы, капюшоны. «Война, война пришла сюда». Именно эта мысль стала его последней самостоятельной мыслью.
Точно плотину прорвало: вода, тяжелая, как металл, затопляет все. Потом его будто переклинивает, срабатывает инстинкт, и, если бы в тот момент у него спросили, как его зовут и почему он находится здесь, он не смог бы ответить. Возвращается туда, откуда пришел, не поворачиваясь, спотыкаясь на ступеньках. Глаза врезаются в темноту, как прибор ночного видения. Держится за стену, поднимаясь, как краб, выползший на сушу. Прячется в первую попавшуюся нишу… клеенчатая шторка, как в ванной, отгораживает кладовку с метлами.
На какое-то мгновение кажется, что эта клеенка спасла ему жизнь, — он увидел первого убитого. На лестнице лицом вниз лежит мужчина, старик в трикотажных штанах… выстреливший ему в затылок парень, опустив капюшон, ел еще горячие пончики… Старик, подняв руки, молил: «Сыночек, сынок».
Кладовка со швабрами и метлами расположена на лестничной площадке, всего несколько ступенек отделяет ее от коридора. Сквозь щель между стеной и клеенкой Диего видит ту приоткрытую дверь. Несколько шагов, и он добежал бы до Аски, но он не может двигаться, мост сломан, эти ступеньки как прорванная плотина, тяжелый поток воды, отбрасывающий его назад.
Аска все еще ждет пончиков, кажется, она ничего не слышала: Диего видит, как она выглядывает. Надела платье… черное блестящее концертное платье. Ему не видно ее целиком, только ноги, кусок ткани. Диего хочет крикнуть, чтобы она закрыла дверь, спряталась, бежала через окно в лес. Открывает рот, пытаясь заговорить, а вместо этого сглатывает соленые слюни, голос пропал. Голосовые связки, как стальная проволока, как натянутые струны. Это инстинкт самосохранения… инстинкт, заставляющий молчать, даже не дышать. Потому что в это время мимо проходит черная орда, поднимаясь вместе с запахом пончиков, кипящего масла, разлитого по полу. Тяжелые, с толстой подошвой, вроде горнолыжных, ботинки на шнурках громыхают вверх по ступенькам, подминая их под себя. Чья-то рука задевает шторку, где он прячется, вдавливается в клеенку.
Все происходит слишком быстро, вряд ли можно рассказать, как все было. В памяти останутся лишь фрагменты, осколки образов, которые никогда больше не исчезнут, прилипнув к нему, как кожа. Страх действует словно анестезия — замораживает, расходясь по телу.
Он наблюдает за тем, что происходит, через щелку, зазор между шторкой и стеной. Видит мужчин, которые в коридоре делятся на группы, видит, как они стучат в двери… слышит выстрелы, падают стекла, отваливаются куски стен. Сейчас дошли и до Аски. Ему видны только ноги в полосатых колготках. Он слышит, как она кричит.
Аска впервые увидела волков, она пятится к окну. Спрашивает себя, как они здесь оказались, может, вышли из леса… похожи на смерть в балаклавах, закрывающих пол-лица. Говорят на том же языке, что и она, просят показать документы. Заполняют комнату телами, отяжелевшими от двойных патронташей, перекрещенных на груди. Один из них пинает единственный стул, который тут есть, садится на стол, широко расставив ноги; Аска решила, что командир — он, на его груди бляха с черепом. Он зажигает сигарету, курит, не разжимая рта, смотрит на Аску. Но Аска — овечка-бунтарка, и страх делает ее агрессивной. Она кричит им, чтобы убирались отсюда. Спрашивает, кто они такие, почему у них закрыты лица. Говорит, что вызовет полицию.
Командир поднимает балаклаву, открывая молодое квадратное лицо. Светлые стеклянные глаза. Поворачивается к толстяку, стоящему рядом, чтобы вместе посмеяться.
Диего видны только шаги, ботинки, над которыми заканчиваются маскировочные брюки… он видит, как все летит на пол: ящик, стул, на котором висел его пиджак. Они бьют девушку; Диего слышит, как она кричит, защищаясь. Сейчас только жалобно стонет. Упала на пол, он видит соскользнувшую руку, ботинок, с силой прижавший эту руку к полу. Слышит голос, приказывающий ей подняться.
Диего должен выйти, должен защитить ее, должен сказать: «Я итальянский фотограф, она моя девушка, оставьте ее в покое». Может, достаточно будет напугать их журналистским удостоверением, которое осталось в кармане пиджака. Нужно только добраться до того пиджака. Представляет, как он выходит, берет Аску за руку, размахивая пропуском журналиста, как крестом.
Ее спрашивают, что она делает в этой гостинице, забрали документы, обозвали мусульманской шлюхой.
«Вставай, мусульманская шлюха».
Аска поднимается. Рука болит, будто ее проткнули гвоздями, не может ее сжать. Уже поняла, что никакой полиции нет и никакие законы больше не действуют, что это и есть война. Только теперь осознает, что происходит снаружи… выстрелы с улицы, шум из других комнат, крики… понимает, что в коридоре тоже выключен свет, скорее всего, перерезаны провода. Слышит жалобы других людей, попавших в ловушку, как и она: сонных, их застали врасплох, вытащив из нормальной жизни окраинного района. Она не знает, бандитская ли это вылазка, или уже захвачен весь город. Это как если гаснет электричество: у всех так же или только у тебя? Что сейчас с ее подругой Хайрой, бабушкой и братишкой? Ощущает, как ее восприятие расширяется, растягивается, расходится вдаль на километры, как у животных… сейчас она должна воспринять весь мир, чтобы не чувствовать себя отделенной от него в этой комнате… в этом кошмаре, грязном и непонятном. Чувствует запах пончиков, смешанный с человеческим запахом. От них воняет землей, потом, алкоголем. Они, наверное, тоже боятся. Нервничают, ходят туда-сюда, открывают двери пинками… Аска слышит женские крики, похожие на хриплое мяуканье. Возможно, это студентка из Зеницы, которая недавно шутила, разговаривала с кем-то в коридоре, они приехали на поезде принять участие в демонстрации. В коридоре что-то происходит, кого-то тащат за волосы. Аска не задает себе никаких вопросов, картинки пролетают как будто из другого мира. Она знает, что не закричит. Она свободная девушка, выросшая в свободном городе. Все еще думает, что с ними надо поговорить и тогда они уймутся. Они ведь все такие же молодые, как и она, приблизительно ее возраста.
Спрашивает себя, куда делся Диего, может, его задержали. Ждет, когда он появится. Он иностранный фотограф, а эти гады боятся международной прессы.
Командир держит в руках какой-то лист, кажется карту города, смотрит на нее, переговариваясь о чем-то с толстяком. Переводит взгляд на Аску, просит поиграть на трубе. Аска пробует, она не чувствует пальцев, и в груди больше нет воздуху, но она вдувает, сколько есть, в латунный клюв.
Диего слышит звук трубы, представляет себе надувающиеся, как у рыбы, щеки Аски.
Она приготовилась сыграть что-нибудь веселое, небольшую симфонию, полную резких, высоких нот, как в старых немых фильмах. Она стоит перед волком, словно овечка из рассказа Андрича… та овечка тоже борется далеко от стада. Пока еще надеясь, что ей достаточно будет сыграть, чтобы удержать на расстоянии волка. Хотя уже знает, что так хорошо у нее не получится.
Она видит свое будущее, каким она его себе всегда представляла… Сцену, наполненную клубами света и дыма, парящими, как на концерте «Нирваны».
Итальянский фотограф похож на Курта Кобейна, мысленно рисует себе его шею… самое приятное воспоминание, которое возникает у нее: недавний поцелуй, его лицо, так близко от нее, его улыбка. Он провел ей по губам большим пальцем после поцелуя, словно хотел их обозначить. Может, тоже почувствовал влечение к ней.
Командир велит убрать трубу: уши режет. Это правда, у овечки не осталось дыхания, один визг. Весь воздух перетек в страх. Командир приказывает ей раздеться.
Диего припал к щели. Видит, что упала труба. Видит Аску, прыгающую на одной ноге в полосатых колготках. Она споткнулась, и он видит, как ее поднимают.
На кровати лежит автомат Калашникова или базука, кто его знает. Он спрашивает себя, что это за комната, не обманывают ли его глаза? Ей приставили автомат к груди, выстрелили в стену, чтобы стала более сговорчивой; она замерла, глядя на них. Она хотела бы послушно раздеться… но сейчас не в силах понять, что с ее руками, ладонями. Они стали похожи на весла гниющей лодки. Она должна добраться до крючков, ткань прилипла к телу от пота, который течет повсюду, застилает взгляд. Две руки, протянувшись, рвут на ней лифчик. Из-под разорванной ткани вылез сосок, и Аска не понимает, он действительно ее или какой-то другой женщины — матери, подруги.
Понимает, что спасения не будет, смерть пришла за ней. Стоит под дулами автоматов, направленных на нее. У нее не возникает желания сопротивляться, она хочет жить. Она все осознаёт, хотя и не может двигаться, не подняла даже руки, чтобы защититься. Чувствует, что это все уже происходило, это не случайность, для них это не впервые. Не возбуждены, никакого волнения, привычные движения. Оскорбляют, бьют по лицу без особого пыла, будто устали.
Точно для них это что-то вроде постоянно повторяющегося ритуала, сатанинская трапеза, надоевшая дьявольская пища.
В деревне, когда она была маленькая, Аска видела кастратора — человека, приходившего холостить быков. Небольшого роста, в жилете, как у врача, с собой он всегда носил складной маленький стул и чемоданчик. Возился под быком, увечил его… измученное животное издавало дикое мычание. Кастратор никогда не менялся в лице. В конце дня забирал деньги и уходил все с тем же грустным выражением лица, потным и грязным затылком, и у него на губах оставались следы жареных бычьих яиц, которыми его угощали деревенские женщины.
У этих парней та же жестокая сдержанность, та же печальная неотвратимость в движениях. Где они натренировались? На чьих телах?
Она чувствует влагу, стекающую по ногам, мечтает оказаться на полу и превратиться в лужу вместе с мочой. Она хочет именно этого: выйти отсюда, стать жидкой, утечь под кровать, просочиться в деревянный пол. Совсем недавно она была свободной девушкой. У нее на лбу нарисован пацифик — символ мира; один из мужчин плюнул ей на этот символ, и плевок стек на глаза. Она спрашивает себя, куда делся, почему закончился мир. Совсем недавно она считалась самой смелой девушкой среди всех… сейчас от нее осталась только дыра, кратер, в котором, кроме страха, ничего нет. Неужели все, что сейчас происходит, происходит именно с ней? У паники кислый вкус желудочного сока. Как будто все внутренние органы кто-то подталкивает вверх к горлу, строя преграду. Внизу она уже не чувствует ничего, будто ей ввели поясничную анестезию… Руки, хватающие ее, пальцы, вдавленные в мясо, — кажется, все это происходит не с ней, с кем-то другим.
Ее опрокинули на кровать, где она совсем недавно в шутку боролась с ногами Диего. Патронташи валятся на нее вместе с запахом железа и смерти.
Диего не слышит больше, чтобы Аска играла на трубе. Он прижался к стене между метлами… одна, самая жесткая, из сорго, оцарапала ему щеку. Запах плесени, старой грязной соломы. Он видит, как Аска падает, с трудом передвигаясь в спущенных колготках, как в мешке. Он должен выйти из своей норы со швабрами, наброситься на эти рожи в маскировочных костюмах, сорвать капюшоны с их голов. Но знает, что не выйдет. Может, он вообще не выйдет живым из этой ночи, но совершенно очевидно, что он не сможет вытащить себя из этой дыры в стене. Спрашивает себя, так ли выглядит его смерть, его гроб? Расстреляют ли его прямо через шторку, как в фильмах?
Он с детства привык прятаться.
Когда отец бил мать, он убегал, нырял в любую щель и тихо сидел там, сжавшись в комок, закрыв уши коленками. Так он чувствовал себя спокойно. Писал в штаны, не замечая этого. Смотрел на маленькие желтые лужи на полу. Уходил в себя, думал о чем-то хорошем. Выходил из своего укрытия только тогда, когда все вставало на свои места, когда мать опять взбивала яйца на кухне. Улыбался, давая понять, что ей нечего стыдиться и мучиться, потому что он ничего не видел, только что-то хорошее.
Теперь что-то хорошее — это губы Аски, которые он целовал не так давно, свежие, как родник. Оторвался от них из-за стыда, увидев кусочек белоснежного тела, груди, как белые булочки, и почувствовал себя как в детстве: когда ему снился приятный сон, он с головой накрывался одеялом, чтобы сон не исчез.
Ему видно ботинок на кровати и откинутую, точно крыло курицы, белую ногу. Представляет себе фотографию. Рывки белой ноги и черный ботинок. Овечка и волк. Теперь он знает, что не может выйти, потому что стал свидетелем. Живым его уже никто не выпустит.
Сердце стучит, будто кулак, колотящий в дверь, которую никто не открывает. В дверь мужества, которая сегодня перед ним захлопнулась.
С кровати ее стаскивают на пол. Диего видит тело, которое волокут, как тачку, еще отступает назад, в нишу, где жизнь захлопнула свой капкан. Вначале ему казалось, что эта шторка спасет его, теперь он понимает, что лучше было сразу сдохнуть на лестнице. Он закрыл глаза, слышит повторяющиеся удары… тачка, которой бьют о стену.
Аска вспоминает мать: в последний раз, когда она видела ее живой, мама тушила голубцы. Аска вспоминает запах, который стоял в кухне. Брат смотрел MTV, она задержалась поужинать с ними за маленьким столиком перед телевизором… им было хорошо вместе. С тех пор как Аска ушла из дому, мать стала более нервной, несдержанной. В тот день она, кажется, успокоилась. Оставив немного денег, Аска обняла ее сзади за талию.
Аска чувствует запах той нежности. Чтобы не умереть, она выбралась из своего тела. Слышит далекий шум, где-то стучатся детские воспоминания. Вот мост, который она переходила, когда шла в музыкальную школу. Плуг, бороздящий землю, лезвия, сдирающие дерн. Она знает, что поле — ее тело, а шум — от головы, бьющейся о стену, в которую ее толкают.
Когда она заявилась домой разодетая, как панк, отец перестал разговаривать с ней. Она начала работать, чтобы ни от кого не зависеть. А потом ей выпала удача — сдать в аренду живот в обмен на гору немецких марок. Труба валяется на полу. Спрашивает себя, где та редкая бородка, где печальные глаза молодого мужа… может, смотрят на нее.
Много лет назад Диего был наркоманом. К нему возвращаются страшные сцены: тела на асфальте, пена изо рта. Однажды с ним тоже такое случилось, и он чудом выжил благодаря тому, что врачи приехали вовремя, поставили укол прямо в сердце. Прижался к метлам. Ему кажется, он все еще лежит на том тротуаре у вокзала Бриньоле.
Вдалеке дергается белая нога.
Аска распростерта на полу между кроватью и окном. Она не лишилась даже чувств, ей не выпало такого счастья. Все время была в сознании, зло стекало в нее без всяких скидок. Он и пальцем не пошевелил, чтобы встать на ее защиту. Не имело смысла подставлять себя под пулю, чтобы ему выстрелили в голову, в рот. Он еще сильнее прижался к пыльным швабрам, чтобы не видеть, зажал руками уши, чтобы не слышать криков.

 

Светало, когда волки ушли, убрались с патронташами назад в горы на своих джипах, последние выстрелы прозвучали на заре.
Диего видел, как тени проходили вереницей… Аска еще могла ходить, ее провели мимо него, подталкивая вниз по лестнице. Ему показалось, что она снова была в бархатном платье, с трубой. Может, все, что он видел, ему приснилось?
Диего выждал еще несколько минут, до наступления мертвой тяжелой тишины, чтобы она поглотила все крики, все зло, которое только что свершилось, вырвавшись из-под земли. Он ощущает насилие в собственных костях, в анальном отверстии, в селезенке. Все у него внутри сместилось, удары плоти отдаются в мозгу.
Он ничего не сделал, палец о палец не ударил. Когда Аска прошла мимо него, ее тело показалось ему окаменевшей лавой.
Выходит из своего укрытия, из-за шторки, укрывшей, но не отгородившей его от зла. Его не убили, но он и не совсем жив. Ноги не гнутся, глаза хотели бы выпасть, как камни. Скользят по изображениям, которые не запечатлеваются, проваливаясь в желудок, как в водосток. Он заглядывает в ту перевернутую вверх дном комнату, заглатывает запах, оставшийся там, — настоящее пекло органических и никотиновых испарений. Простыни со следами ботинок, опрокинутый стул, комья грязи. Он берет свой пиджак, фотоаппарат и уходит.

 

Слышит пение. Это Анела внизу, хозяйка гостиницы для студентов и коммивояжеров, превратившейся в бордель для людоедов. Женщина расставила столы и теперь, нагнувшись, собирает осколки чашек с пола. Она не хочет выбрасывать их, протирает о передник и выставляет в ряд на прилавок, как археологические находки.
Диего, точно помешанный, присутствует при сборе черепков; женщина, баюкая свое безумие, умиротворенно поет, словно крестьянка, подбирающая колосья.
Спрашивает ее, где теперь искать девушек, куда их повезли.
Женщина пожимает плечами, она не знает. Ей самой мужа хоронить, того мертвого старика, что лежит на лестнице. Анела надевает косынку, и они вместе выходят во двор. Все курицы дохлые, их тушки валяются врассыпную на лужайке, в них стреляли ради шутки, испытывая новое оружие. Диего, застыв, смотрит, как ветер шевелит перья.
Побрел, спотыкаясь, в чернильно-фиолетовом свете морского дна. Зашел в первое попавшееся по пути открытое помещение, не понимая, то ли это кинотеатр, то ли церковь. Увидел лишь темные лавки, лег на одну и заснул. Ему снится какой-то сон. Снится, как героин поднимается по венам и наступает эйфория. Снится та верхняя точка, из которой кровь разливается по всему телу, нервы становятся послушными нитями… шипы выходят, кожа раскрывается, расширяясь мягкими чешуйками пор… и теплое море заливает каналы. Улетучиться как дым — вот оно, что-то хорошее.

 

Аску везли некоторое время на грузовичке, потом ее высадили. Она не знала, что это было за место, похоже на старое заводское здание. В городке, где она жила, дети дразнили ее Mrkva, Морковка, из-за цвета волос. Родиться с таким цветом — уже судьба, ты как треснувшая тыква, привлекающая в поле птиц.
Она дотрагивается до ног, чтобы унять дрожь, но мышцы шкворчат, точно колбаски на сковородке.
Она не чувствует боли, какая-то жидкость стекает откуда-то с головы на шею, за шиворот. Ей хотелось бы видеть лучше, чем она видит, но веки похожи на двух мышей, шевелящихся в мышеловке.
Другие женщины стонут, она — нет. Ее заставляют идти, толкая прикладами автоматов. Она видит фабричный корпус, серебристые станки.
Их закрывают в длинной комнате, с огромными окнами в ряд. Обессиленные, они соскальзывают на пол, засыпают, сжавшись в комок, сидя на корточках, на собственных лапах, как курицы.
Аска спрашивает себя, где большой мир. В какой стороне музыкальное училище, кафана, куда она заходила позавтракать. На следующий день, когда уводят первую женщину, она встает, надеясь, что позовут и ее. Она хочет кричать, заявить о том, что сделали с ней. Хочет поговорить с военным, встретившим их, тем, в безукоризненной форме, по приказу которого им принесли галеты и суп.
Когда спустя несколько часов женщина возвращается, у нее течет носом кровь, туфли скользят, как если бы они были смазаны оливковым маслом. Ни у кого не хватает смелости подойти, спросить, что там за дверью. Если вначале они были все вместе, как отара овец в темноте, в последующие дни они мало-помалу разъединяются. Ищут углы, чтобы спрятаться в этой гигантской комнате. Но нет такого места, где можно было бы укрыться, для этого надо выйти, просочившись сквозь стену, а чтобы сделать это, нужно не иметь тела.
У Аски есть труба. Она прижимает ее к груди, к сердцу. Играет. Вкладывает силы, которых нет. Хочет утешить женщин. Хочет выбраться отсюда.
Ее просят прекратить. Кидают чем-то.
Военные сваливают у стены коричневую кучу одеял. В глубине общей камеры есть туалет, Аска ждет своей очереди, чтобы умыться. Вода — это все, чего она хочет. Ее охватывает глупый ребячий восторг, как когда она купалась в реке с друзьями, прыгала в ледяных лужах, глядела сквозь зеленью струи на свою белую прозрачную кожу.
Из щелей сверху просачивается свет, тонкие лучики, в которых пляшут пылинки. Изнутри не слышно никакого шума машин, города. Она разговаривает с женщинами, среди них есть сельские жительницы, но в основном образованные горожанки, закончившие институты. Никто из них не представляет себе, что такое возможно, что они в самом деле попали в лагерь для пленных.
Аска сейчас по очереди с другими женщинами готовит на кухне. Когда она играет на трубе, мужчины отпускают ей комплименты, они счастливы оттого, что появилась музыка, хоть какая-то радость в этой унылой комнате испуганных овец, начинающих уже вонять.
Ночью за ними приходят. Аска прячется под одеялом. Уводят по две-три женщины одновременно. Когда они возвращаются, никто не смотрит на них. Все уже поняли. Надо тут же обо всем забыть. Их приводят на рассвете. Они не хотят, чтобы на них смотрели. Прихрамывая, бредут на толчок. Уводят и ее, она выделяется своими волосами — красную рыбку легко выловить. В темноте глаза разглядывают ее, она слышит смех.
Аска стойко переносит все. Потом уводят и самую маленькую, девочку лет двенадцати. И девочка не возвращается.
Аска продолжает играть, она убеждена, что в музыке спасение. Она больше не спрашивает себя, где ее жизнь, где молодой итальянец, где кафана, куда она заходила поболтать с друзьями, играла джаз. Ее губы высохли, покрылись соляной коркой. Она спрашивает себя, где девочка, которая, когда мужчины в капюшонах выбрали ее, вскочив, пошла за ними с той же готовностью, с какой в школе выходила к доске, когда ее вызывали учителя.
Иногда ей приказывают играть голой. Тогда она вдувает в трубу весь свой страх. Парень, казавшийся самым приличным, с родимым пятном под глазом, наполняет ее рот, точно ночной горшок, тушит о ее затылок окурки, как будто это пол в баре.
Приходят за ней еще и еще.
Она понимает, почему маленькая девочка не выдержала. Тело.
В тело Аски словно ввели анестезию. Глухая боль отдается где-то в другом месте. Кажется, проходит через другое тело, рядом. Как молния, которая бьет в землю, а до тебя доходит только разряд.
Проблемы наступают позже, в часы, следующие за насилием. Когда замечаешь, что не можешь больше возвратиться в свое тело.
С тех пор как маленькая девочка не вернулась, для Аски существует только один свет, исчезающий, как будто закрывается заслонка в печке, где она пряталась в детстве. Прекрасное место — тебя там никто никогда не найдет, — но и страшное одновременно: она боялась, что не сможет выбраться оттуда, а мать, не заметив ее внутри, затопит печь. Смотрит на огонь, взбирающийся по ее коже, как по фитилю, проникающий внутрь.
Музыкальные ноты мелькают перед ней, низвергаются с неба, пока ее насилуют… как волосы, падающие с расчески.
Аска не слышит больше их голосов, слова все время одни и те же. «Мусульманская шлюха, турецкая сука, позвони Изетбеговичу, позови своего президента, спроси его где…» — смеются, отпускают шуточки.
Почему они все время называют ее мусульманской шлюхой? Она уже несколько лет не заходила в мечеть. Она девушка современная, трубачка, изучала сольфеджио, композицию, говорит на итальянском, английском, немецком, принимала противозачаточные таблетки.
Они все прозаичны, и все прозаично. Нарастание насилия всегда более или менее одинаковое. Есть такие, кто делает это быстро, один новенький парнишка, скорее всего, не хочет насиловать, даже смотреть на нее не может, но боится других. Потому что они должны держаться вместе, в одном и том же хлеву, на одной и той же овце. Есть пьяные вдрызг, и есть несколько таких, которые, была бы их воля, убили бы ее, и все, свернули бы шею. Но кажется, им дан четкий приказ.
Одна из женщин видела девочку, вернее, оболочку, оставшуюся от нее. Она слышала, как кричал командир. Был в ярости, бранил своих слишком распустившихся подчиненных. Потом простил их, велел выбросить оболочку в реку.
Ночью Аске снятся длинные носы из сероватого латекса, какие они делали в школе во время уроков труда, — мальчишки надевали их на Новый год. Носы отделяются от нитки, полетав недолго, как летучие мыши, опускаются на плечи мужчинам, окутывают их, точно пальто или шинели. Эти бледные мужчины, возможно, уже мертвы. Может, они и есть смерть. Кроме тех пальто да еще длинных черных носков до колен и блестящих туфель, на них ничего нет. Встает заря, леденящий свет дуэли. Все мужчины — судьи, которые встали, обнявшись, в круг, точно летучие мыши. Она — в центре, как на новогоднем вечере, когда мальчишки в карнавальных костюмах, с носами, водили хоровод вокруг выбранной девочки, крича: «Следующая станция, следующая станция…»
Аска знает, какая будет следующая станция. Она пытается повеситься, но у нее ничего не выходит, потому что вместо веревки только порванные колготки.
На трубе она больше не играет. Парень, любитель делать комплименты, с голубыми, блестящими, как стекло, глазами, попользовался инструментом в ее теле.
Теперь она может умереть, как та девочка.
Тело. Тело как мешок, вывернутый наизнанку для просушки, чтобы сделать из него дорожную сумку. Тело — это длинная цепь страдающих тел. Она спрашивает себя, куда делись голубцы, которые готовила мать, и очки брата.
Потом наконец ее оставляют в покое, больше не вызывают. Она тихо перемещается по кухне.

 

Диего так и не смог. Всегда мог, но с той ночи уже не мог найти что-то хорошее. Он вернулся в Италию. Искал в каждом стекле, до которого дотрагивался. Однажды несколько часов фотографировал банку тунца… видел рыбу, пропитанную маслом, ее розовое мясо. Думал о том, как жила эта большая рыба прежде. Возвращаясь домой из аэропорта тем вечером, заехал на морской вокзал в Остии. Тряхнул стариной, достал прежнее зелье, зная, чьи глаза искать. Вколол себе героин стоя, опершись спиной о выцветшую от морской соли рекламу «Campari».
Вернулся в тот ад. Иногда работники Красного Креста ездят с проверками по лагерям, тогда тюремщики приводят все в порядок, пряча женщин, которым хуже всех досталось. Телеоператоры снимают человеческий скот, такой же истощенный, как в концлагерях Второй мировой. Теперь Диего знает, что она там. Ему удалось проникнуть в лагерь. Он подружился с одним из надзирателей, парнем с родимым пятном под глазом. У него с собой поляроид. Отличная была идея вернуться в Сараево с кучей массивных квадратных коробок. Он вез их для детей, те обожают наблюдать, как блестящий язык вылезает из щели, точно изо рта. Даже и представить себе не мог, что они так сильно понравятся четникам из лагеря. Все теперь хотели поляроидную карточку. Позируют в своих мундирах, с поднятыми балаклавами, черными длинными бородами. Рассматривают мгновенно вылезающие фотографии, пишут что-то внизу, на белой полосе: имя, несколько слов для девушек или матерей. Диего теперь так же быстро делает снимки и «Лейкой». Четники стали доверяться ему, позируя, рассказывают, как тяжело жить в горах. Они тщеславны, им это важно. Им нравится объектив, нравится, что на них смотрят. А Диего смотрит на них. Командир тоже позирует, крупный мужчина с приятным лицом и голубыми, цвета моря, глазами. Он фотографируется один и в окружении своих ребят с автоматами. Интересуется, достаточно ли света. Диего тянет время, выставляя нужную выдержку. Командир, чтобы выглядеть лучше на фотографии, вытягивает шею, потому что единственный его недостаток — коротковатая шея. Все ведут себя послушно, встают, куда он скажет, с ножами, с одиночеством убийц. Диего фотографирует дьяволов, шутит с ними, смеется. Их лица остаются на пленке.
Его приглашают на ужин. Женщины двигаются вокруг стола как медузы, подают суп и гуляш из баранины. Он замечает ее, узнав по волосам. Не оборачивается, склонившись над тарелкой. Остается только ощущение вращательного движения — это она мотает головой, как заблудившаяся планета.
После ужина командир выдвигает ящик, достает оттуда немножко хорошего порошка, они вместе нюхают.
Командиру нравится его поляроид, ультрасовременный, цветной. Диего снимает и часы с запястья — хронограф, показывающий время в любом часовом поясе. Он кладет это все на стол командира с голубыми, цвета моря, глазами. И просит об услуге, об обмене: Морковку, пленницу с рыжими волосами. Они знают ее, еще бы им не знать! Молодой генуэзец кивает на их смешки и жесты. Открывает рюкзак, вытаскивает десять тысяч марок в оберточной бумаге, кладет их рядом с фотоаппаратом поляроид и часами. Улыбается.

 

Ее выводят на улицу, заводят в ту комнату. Обмен произойдет там. Аска в болтающейся на ней куртке. Диего, подняв глаза, кивает: да, она.
Аска не сразу узнает его, глаза сдавили мыши. На секунду проносится мысль, что это новый палач. Он ведь тоже изменился, его козлиной бородки больше нет, вместо нее теперь длинные колючие нити, похожие на обгоревший куст.
Они выходят из лагеря как ни в чем не бывало. Пересекают серебристую площадку, выходят за ворота. У нее не хватает сил ровно сидеть на мотоцикле, по дороге она несколько раз теряет сознание, даже ветер не может привести ее в чувство.
Врач-мусульманин — человек невысокого роста, с мертвенно-бледным лицом, в странном, смешном пиджаке, с коротковатыми рукавами, как у ребенка, выросшего из своей одежды. Лысая голова изборождена венами, которые, когда он говорит, раздуваются и кажутся плененными змеями. Кивает, тянет вниз манжеты рубашки. У Аски несколько сросшихся трещин, продырявлено среднее ухо. Что касается всего остального — внутренних повреждений нет, селезенка тоже на месте. Она сильная женщина. Доктор опускает глаза, разрывы зарастут со временем, как после родов.
Не хочет брать деньги, отодвигает руку Диего, опуская голову. Капли пота блестят на его темном черепе, разрисованном толстыми венами. Говорит, Бог не должен прощать никого. Ему стыдно, что он принадлежит к человеческой расе. Когда сообщает, что Аска беременна, Диего не понимает, и ему надо повторить.
В кармане у него фотопленка, нащупывает ее рукой. Сдавливает вспотевшей ладонью.
Диего ничего не знает о женщинах, которых использовали как траншеи, засовывая в них винтовки. Доктор знает. Это и есть война — бросать в землю злое семя.
Аска на пятом месяце беременности, аборт делать нельзя.
Врач-мусульманин говорит, Бог не простит и детей.
Это старый мусульманин, на его пиджак пришит полумесяц со звездой. Он лечит овечку. Иногда разворачивает маленький коврик, который у него с собой, и молится, сгибаясь до самого пола. Кажется, желает, чтобы Бог его поглотил.
Диего смотрит на это распластавшееся старое тело и спрашивает себя, а где его вера. Ему тоже хотелось бы иметь подобное утешение.
Скручивает косяк. Задумывается над легендой об Ироде, она особенно нравилась детям, учившим катехизис, и ему тоже, потому что наводила ужас. Он видел, как раздуваются вены на лысой голове врача. Сейчас он мысленно представляет, как они сползают с черепа, точно изгибающиеся змеи, поднимаются в детскую колыбель, привлеченные запахом молока, обволакивают шею младенца и душат его, потом не спеша возвращаются на голову доктора, сытые и молчаливые.
Аска лежит, не двигаясь, в кровати, иногда чувствуя на себе руки, дезинфицирующие раны, лечащие ее. Далекие руки кажутся бабочками на гнилом плоде. Ее тело перестало принадлежать ей, стало чужим, дремлет вместе с ней, вот и все.
Тело как планета, блуждающая в космосе, проваливается из одной пустоты в другую. Тело как забытое ведро, в которое собирается ржавая дождевая вода, стекая с крыши. Тело как черная дыра, в которую попадает ракета, шаттл или спутник, входящий через вагину, а выходящий через голову, оставляя за собой пламенный шлейф вечного огня. Тело как множество точек, стянутых воедино клеток, борющихся друг против друга.
Доктор вкалывает ей лекарства, успокаивая, облегчая боль, но они ей не нужны, она все равно ничего не чувствует. И ей неинтересно, зачем ее держат здесь, почему не дают подохнуть спокойно, как какому-нибудь дикому зверю в логове из листьев.
Чувство такое, будто ее живот освобожден от бремени и в то же время находится в ожидании. Боль — это мембрана, которая давит, как плацента.
Диего варит бульон. Рот Аски точно открытый ящик, клюв мертвой плоти… бульон течет по подбородку, как вода в фонтане.
Диего играет на гитаре, а свет исчезает в ночи. Может, музыка принесет ей успокоение.
Тело Аски чуть шевелится, изредка вздрагивает, чуть-чуть, как листва, перед тем как облететь с дерева.
Быть живым — это мука. Лучше самому мучиться от боли, чем находиться рядом с ней. Свеча на полу освещает призраков, перемещающиеся тени. Он пальцем не пошевелил ради ее защиты, сделал шаг назад, чтобы только не видеть, зажал уши, чтобы не слышать криков.
Сейчас он не может оторваться от этого тела. Медленно моргает в темноте. Черное тело в кровати похоже на гору Игман ночью. Разорванная кожа Аски, немея, восстанавливается. Заживая, стягивается. Края плоти соединяются.
Ужасно начинать чувствовать свое пробуждающееся тело, когда оно возрождается, как все в природе, как рассвет, как трава. Мыши покинули ее глаза, опухоль начинает спадать, черные синяки постепенно желтеют. Аска видит джинсы Диего, чувствует его дыхание.
Пьет свою первую чашку бульона. Диего приподнимает, поддерживает ее за голову, она не может смотреть ему в глаза, не хочет. Ей стыдно за себя, за то, что с ней сделали. Ее глаза всегда опущены.
Вместо губ — корка; Диего ждет, когда корка сойдет. Смотрит на рыжий чуб, выглядывающий из-под кокона простыни. Ждет того дня, когда она спросит: «Где ты прятался?»
У Диего есть отснятая пленка. Палачи в кармане.
Он знает, что зло собирается вместе, сбивается в кучу, оно трусливо и не выносит одиночества. Хочет, чтобы на него смотрели. Он тоже смотрел. Тоже насиловал.
На затылке Аски остался кратер от затушенных сигарет. Это глаз ее мучителя, смотрящий на нее, — подарок, который обязательно исчезнет. Потому что, к счастью, коже присуща способность к регенерации.
Она не поняла, что беременна, потому что кровяные выделения были у нее часто. Теперь она хочет сделать аборт, это единственное ее желание: извергнуть слизь дьяволов.
Врач-мусульманин сказал: «Бог и детей не простит».
Она выплюнет его, так начертано. Такова воля судьбы. Это прописано в венах старого врача и на скрижалях тела. В древнем, как Коран, законе.
Перед мечетями она останавливается, подходит к умывальням, моет руки, затылок, с той черной пуговицей. Той дырой. Вспоминает слова имама, которые слышала, когда в детстве ходила в маленькую мечеть с родителями и братом.
«Настанет Судный день, когда погребенная заживо сама расскажет, почему ей выпала столь ужасная судьба».
Сейчас трубачка-панк, разуверившаяся в земных законах, цепляется за небо, населенное пророками. Просит Бога умертвить дьявольскую слизь. На открытых участках она замедляет шаг. В надежде, что один из снайперов выстрелит ей в живот, что сам четник освободит ее от грязной крови.
Диего принес ей новую одежду: турецкий казакин кремового цвета, который она застегнула на все крючки. И теперь похожа на девственницу.
Он тоже боится. Обычно мужчины не знают, что происходит в теле женщины. А он знает все, он провел много времени в центрах лечения бесплодия. Он точно знает, как происходит оплодотворение, наблюдал за процессом в микроскоп. Видел, как сперматозоид скользит в яйцеклетку, в пузырь, который, сложившись, заглатывает его, точно медуза. Видел деление клетки — две половинки сердца, две косточки мушмулы.
Он смотрит на отдыхающую Аску. Слышит шум умножения, происходящего в ее теле. Как далеко это от холодной чистоты стекла… Он думает о том завитке, о яйцеклетке, пронзенной тысячами черных копий. Видит завиток, отделенный от скалы, колышущийся в морской глубине.
Видит зачатие в темноте. Насекомых друг на друге, в одной и той же дыре.
Смотрит на могильную плиту тела, которое, умирая, расцветает.
Ему бы забыться в немой неотвратимости боли Аски, думая, как она и мусульманский врач, что формирующееся существо не заслуживает внутриутробных вод жизни.
Он фотографировал лужи, не зная точно зачем, — возможно, потому, что он родился в городе моря и дождя, ямок, которые то наполняются, то осушаются. Его всегда притягивали эти канавки, где вода дремлет, мрачная и блестящая, вобрав в себя дух света со всеми его оттенками. Вздуваясь изнутри, как жидкое сердце. Он склонился, завороженный глазами, смотрящими на него, и сам не мог от них оторваться. Не то чтобы колодцы, скорее, неглубокие отверстия. Планеты земли, прохудившиеся воды. Он учился на лужах. Они стали для него школьной доской, ночным небом, пропитанным многовековым свечением.
Он никогда не считал себя волшебником, он лишь фотографировал маленькие городские болотца. Мальчишка, он не верит в глубину, ему всегда нравилось чувствовать себя немножко дурачком.
Сегодня дождливая ночь, грохот гаубиц смешивается с рокотом грома.
Выглянув из окна, он видит, что ночь прошла, дождя больше нет и на небе появились две радуги. Он никогда не видел две радуги сразу. Одна, прямо перед глазами, в двух шагах отсюда, источник света, раскрашенный красками, проходит через небо безукоризненно ровной аркой… другая — поменьше, не такая интенсивная… меньшая радуга, как и он. Ее цвета размыты, и она — бледное отражение первой.
Маленькая радуга, которая вот-вот исчезнет, взволновала его.
Он думает о ребенке. О том, что мы не смогли завести его наилучшим способом, сильно любя друг друга. Думает о ребенке в животе у Аски, который попал туда наихудшим способом. Думает, жизнь полна цинизма. Сейчас два несчастья сблизились. И понимает, что это единственный возможный план.
Он не случайно вошел в ту комнату. Знает, что его поймали. Выудили, как рыбу, тунца из банки.
Он раздосадован, но это не важно. Он помнит маленькую блеклую радугу. Зеркало правды, в котором отразился Бог.
Парень не уверен, а вдруг безумный ужас поселился в податливой структуре мира? И вдруг это безумие и есть ребенок, вошедший через черные двери? Он тоже боится, что у ребенка окажется три головы, пять хвостов и злое сердце. Он тоже боится, что зло не может породить ничего, кроме зла. Но он готов рискнуть.
Может, ребенок станет вознаграждением.
Он отдаст ей условленную сумму, даже вдвое больше той. Скажет жене, что ребенок от него. И Аска снова начнет заниматься музыкой.
Аска чувствует себя лучше. Как-то утром она сама села в кровати. Он принес ей персики от папы Армандо, которые я привезла из Рима. Откусывает, и сок течет по подбородку. У персика вкус настолько нежный и неожиданный, что становится плохо. Воспоминания прошлого, которые ей больше не нужны.
Он говорит ей: «Ты должна вернуться к музыке, к пению». Сколько мужества она могла бы вложить в свой новый голос! Соединить крики таких же, как она, женщин со скотобойни. Девочки, которая так и не вернулась. Сплести из них белую нить, которая отделила бы тьму от света.

 

Ее теперешняя жизнь — как навоз в стойле, так тиха, что она забывает о другой жизни внутри ее. Она не хочет уезжать из своего города. Раньше она только и думала, чтобы уехать, а теперь хочет остаться. Ей нравится находиться в плену у улиц, нравятся люди, глядящие в лицо своей обезумевшей судьбе.
Еще один образ из Корана, Шайтан, проклятый Богом за то, что не пожелал преклонить колен перед человеком, сделанным из грязи.
Однажды она сидела на скамейке. Нервный телеоператор крутился среди развалин, пока она дремала, разомлев на солнышке. Не замечала даже, как ей подставляют микрофон к самому рту.
Журналист спросил: «Какие надежды она питает относительно будущего своего и своей страны?»
Аска поинтересовалась, настоящий ли у него микрофон, работает?
Журналист удивлен, конечно работает.
У Аски нет никаких надежд, ее тело как змеиное гнездо, и сейчас она чувствует, как гады извиваются внутри.
Она думает о работающем микрофоне, который ни на что не годен, поскольку никто не услышит ее голоса.
Единственное, что приходит ей в голову, — это блеяние заблудившейся овцы.
Бе-е, бе-е.

 

Диего не уверен, действительно ли отчаяние, соединяющее их, и есть любовь. Еще будучи ребенком, он мог выбрать для себя другой путь. «Есть только одна дорога, — думает, — та, по которой мы идем». Человеческая жизнь как тряпка, которая протирает всегда одну и ту же поверхность.
Он берет ее за руку. Сейчас, по прошествии времени, он может дотронуться до нее.
Он не смотрит на ее живот, не осмеливается. Смотрит на затылок. У него с собой чернила и иголки. Вечером, спустя несколько дней, он втыкает ей под кожу иголку. Она сама попросила его об этом, ее раздражает вид неровного рубца, жерла, плохо сросшейся ямы от сигарет на затылке.
Рука парня дрожит, он боится сделать ей больно. Аска сидит не шелохнувшись. Какую боль может причинить такая маленькая иголочка? Ее телу не привыкать к пыткам. Болезненные уколы, проникающие под кожу, почти доставляют удовольствие. У нее камень висит на шее, который каждую ночь валит ее с ног. На четвереньки, в той комнате.
Диего — мастер на все руки, он справляется. Сначала рисует ручкой рисунок, потом обводит его иголкой. Точечка за точечкой. В генуэзском порту не было ни одного грузчика без татуировки, обучиться не составило труда.
Татуировки — новые знаки, выбранные лично тобой. Поставь что-нибудь между своей кожей и судьбой. Каплю мужества.
Аска выбрала розу по его совету. На этом сморщенном шраме лепестки будут смотреться как настоящие. Кошмар, погребенный под цветком.
После того как отпадут корочки и роза проявится, Аска коснется ее. Впервые она трогает свой затылок. Ей не видно. Тогда Диего, подняв волосы, фотографирует ее с близкого расстояния.
Относит распечатать снимок в фотомастерскую, которая до сих пор работает. Когда он дарит ей карточку, она произносит: «Цветок как на могиле». Ну что ж, уже кое-что.
Роза из Сараева.

 

Они сидят в баре без дверей, снаружи стреляют, турецкие пиалы дрожат, дрожит кофейная гуща, которая могла бы поведать о будущем.
Он весь грязный, военный фоторепортер, наконец-то стал тем, кем всегда хотел быть. Говорит ей: «Подумай об этом, не упускай удачу. Потерпи еще немного, представь, что сделаешь аборт через несколько месяцев. Не обязательно даже смотреть на ребенка».
Она вертит головой туда-сюда, водя глазами по грязным столам, по людям, ждущим перерыва в бомбежке, чтобы уйти. Ей отвратительна мысль о том, что она должна выносить это существо, родить от палачей, продлить их жизнь на земле. Ей кажется дикостью, что насилие может принести деньги.
Этот ребенок заранее обречен злу. Он не стоит хорошего слова.
Диего сидит, подперев ладонью подбородок, смотрит на нее. Вспоминает, как впервые услышал ее игру. Целую войну назад, целую жизнь.
Она отвечает, что согласна подержать его в стойле еще несколько месяцев. Он прав, дело выгодное. Тем более уже начато, грех бросать.
Но когда ребенок зашевелился, Аска задрожала. Отводит руки от тела, кричит. Ей снится, что она рожает детей, насилующих ее.
Снится, что она играет, истекая слезами вместе со своей трубой. Волосы и те плачут.

 

Диего хотел бы рассказать мне правду, но уже поздно. Хотел бы сесть со мной на тот зеленый стульчик, пощекотать меня, вместе упасть. Но он молча смотрит на меня сзади. Прикрывает рукой тишину. Правда бережно хранится в складках войны. В катушке пленки, жгущей руки в кармане.
Он из тех, кто никогда не может держать язык за зубами. У него нет тайн, нет загадочности. Он весь как на ладони. И вот теперь появился этот дурацкий секрет. Не может признаться мне, что ребенок — сын нечисти — вышел из ада.
Ребенок из-за грязной стены. Не хочет пугать меня. Не хочет, чтобы у ребенка была такая судьба.
В умывальне перед мечетью закончилась вода. Аска омывается снегом, обжигающим кожу. Этими омовениями ей все равно никогда не очиститься. Она хочет разорвать свое тело. Грязь так глубоко въелась!
Преклоняясь к земле, чувствует свой живот, беса внутри. Молится, чтобы удушить его. Когда она умирала, он зацепился внутри ее, поэтому она ненавидит и будет ненавидеть его вечно. Диего подарил ей длинную дубленку на темном меху, и ей нравится, что в этой одежде она похожа на волка. Не отпускает ее, постоянно ходит по пятам. Иногда она оборачивается, прогоняет его, иногда позволяет обнять ее у ночного огня.

 

Когда начинаются схватки, потеет не она, а он. Она не хочет, чтобы ее трогали, хрипит, прислоняется к стене, упираясь в нее головой. Снова чувствует схватки. Роды похожи на изнасилование, матку словно режет плуг.
Как-то раз мать рассказывала ей о родах, выбрала сильное сравнение — хищник, рвущий плоть изнутри. Хищник умирает, когда ребенок, уступая жизни, проскальзывает в родовой канал. И в конце, на предпоследней стадии изгнания плода, придавливает боль всем своим весом. Так что с тобой потом остается только этот тяжелый груз, который и есть груз будущей ответственности.
Мать говорила, что в родах изначально заложен урок.
Аска спрашивает себя, какой урок может быть в изнасиловании?
Вспоминает поля, где бегала маленькой и ездила на велосипеде в школу. А весной они покрывались желтыми и фиолетовыми цветочками.
Вспоминает малышку. Когда четники уводили ее, девочка, опустив голову, послушно шла за ними.
Она спрашивает себя, почему Бог не остановил хотя бы тот момент, почему Он не спас ее. Хотя бы ее. Она и в самом деле была слишком мала. Одну-единственную из всех поруганных женщин.
Хватило бы, чтобы маленькая девственница осталась нетронутой. Дверь открывается в ослепительный свет, и девочка уходит, спокойная, смущенно улыбаясь. Аске кажется, что родить ей помогает эта малышка. Кидает мяч в стену и считает. Когда мяч падает на землю, ребенок уже родился. Аска сразу почувствовала себя лучше. Отворачивает голову. Так она никогда не узнает, на кого из дьяволов похож ребенок: может, на того с голубыми глазами, или того с мясистым носом, или того с родимым пятном под глазом.
Когда сатанинская слизь выходит, младенец появляется на свет в совершенстве своей плоти, Диего тоже не сразу смотрит на него. Косится на веревку пуповины, серую, точно корабельный трос.
Он отдалился от жизни за последние месяцы. Сейчас она кажется ему недосягаемой. Гладя овечку, шепчет ей: «Родился, все кончено».
Диего смотрит на истошно кричащего младенца. На его красное тощее тельце. Он не похож на черта, похож на еще сырого цыпленка, которого только что насадили на вертел. Возможно, его сердце окажется злым, как у его отца, кто знает? Его плач точно одинокое блеяние ягненка в кустах.
Аска все слышит. Вспоминает маленькую девочку, ее певучий, мягкий голос.
Думает, какая несправедливость, что малышка исчезла с земли, возвратившись на небо съежившейся кожурой. А вместо нее родился ребенок четников. Сегодня ночью дьявол откупорит бутылку шампанского.
Диего спрашивает ее: «Не хочешь узнать, какой он?»
Она отвечает: «Я знаю, как его зачинали. Унеси его».
Прежде чем уйти, я смотрю на нее. Делаю шаг к каталке. Если бы я спросила, она рассказала бы мне правду. Ей нечего терять. Сказала бы: «Слушай, мы с фотографом никогда не занимались любовью. Этот цыпленок — сын Святого Духа этой войны, слизь Сатаны». Но я не подхожу к ней. Ничего не хочу знать. Ребенок останется непорочным.
Как радуга на том низком небе.
Аска опустела. У нее обвисла кожа на животе, в груди набухают молочные каналы. Между ногами все еще остается ощущение перерезанной веревки, отделяющее ее от плода насилия. Теперь в ней никто не живет, и она снова стала собой.
В руках держит деньги, пересчитывая их в кровати. Можно попробовать выбраться, спрятавшись ночью в багажнике машины. Но она знает, что не сделает ничего подобного. Только благодаря ребенку она еще жива, теперь ей это известно. Она поняла, что на самом деле, несмотря на ненависть к нему, хотела его спасти. Наконец-то она призналась в этом самой себе. Свистит, делая вид, что играет на трубе, двигает пальцами в воздухе, закрыв глаза.
Сейчас она знает, что возможен и обратный путь, что дьявол может превратиться в ангела. Вот в чем, наверное, заключался урок.
Диего даже не замечает, что мы добрались до аэропорта. Что-то мелькает перед ним, в сетчатке затуманенных глаз.
Не садится в самолет. Разворачивается и возвращается к самому себе.
Аска на этот раз и в самом деле не понимает, почему фотограф все еще здесь. Может, пришел за последом?
Диего селится рядом с ней, играет на гитаре, ходит за едой на рынок Маркале. Пока однажды она не скажет ему, что поправилась, что действительно постарается возвратиться к жизни. Благодаря деньгам откроет музыкальную школу.
На острове Корчула они проводят вместе последнюю ночь. Он забирается на ту скалу. Увидел что-то, что можно было бы сфотографировать. Ребенка, хватающего рыб руками, того же Анте. Героин, проникающий в кровь, как что-то хорошее, что-то красивое. Если чья-нибудь рука прервала бы его полет, чей-то голос спросил, как прошла жизнь, он улыбнулся бы, соединив пальцы в ok, достойно.
Садится на свой деревянный гроб. Вытягивает ноги, глядя на меня. У него в кармане все еще лежит та пленка. На ней лица дьяволов, один из которых убил голубого ребенка, другой — отец Пьетро. Сумасшедший молодой фотограф так никогда и не сделал своего сенсационного сообщения. Таскает засвеченную пленку с собой. Удаляя Пьетро из истории, дает ему шанс на жизнь.
Назад: Мы уезжаем из Сараева
Дальше: Иду по песку