Собранные сумки лежат на кровати
Собранные сумки лежат на кровати. Номер похож на поле мокрых полотенец. Пьетро надевает чистую майку, протирает очки «Ray-Ban».
— Что стырим, ма?
Я смотрю на него, не понимая, о чем он.
— Что ты должен стырить?
— Обязательно что-то нужно украсть в гостинице, а иначе это будет означать, что нам здесь не понравилось.
— Кто тебе сказал?
— Папа.
С этим не поспоришь, тем более что того, кого Пьетро зовет папой, месяц назад повысили в звании: произвели в полковники карабинеров.
Пьетро хватает кусок пластика, висящий на ручке двери:
— Заберу «DO NOT DISTURB», ладно?
— Так, значит, тебе понравилось?
Усмехается, пожимает плечами, засовывая вывеску в рюкзак.
Везем сумки по коридору, колеса тяжело катятся по буграм коврового покрытия.
— Мам, тебе жалко, что мы уезжаем?
— Да, немного…
— Мне тоже чуть-чуть.
Я смотрю на него, не в силах поверить, что ему жаль уезжать из этого бедного, серого города.
Может, он не хочет уезжать от Динки, официантки с пирсингом. Но они почти не смотрят друг на друга. Быстро обнимаются, не сгибаясь, как муравьи.
В машине, пока Гойко сдает назад, Пьетро говорит:
— Раньше я не знал, где родился, а теперь знаю.
— И как, ты доволен?
— Ну…
Он сидит, уставившись в окошко; мимо мелькают заново отстроенные здания рядом с вокзалом… и я понимаю, что значит его «ну». Все эти годы Пьетро рисовал в своем воображении место, где он появился на свет «случайно», как всегда говорил в школе преподавателям, друзьям. И должно быть, думал намного больше, чем я подозревала, о том, что же именно «случайно» произошло в этом городе. И наверное, все эти дни выискивал «случайность», почти ничем больше не интересуясь, бродя по улицам с опущенной головой…
Вчера ночью, когда мы уже легли, он спросил:
— Диего лучше меня играл на гитаре?
— Нет, ты лучше, ты же учился. Папа играл на слух.
Вертелся, переворачиваясь тысячу раз, мешал мне спать, хотя я уже засыпала.
— Можно узнать, что с тобой?
Вскинулся, как тигр:
— Мне не нравится, что ты называешь его папой.
— Но он же твой отец.
— Тогда почему он не вернулся вместе с нами в Рим?!
— Он работал…
— Нет, он нас бросил. — Потянул меня за руку. — Ведь так?
Я подождала, пока он не заснет. Может, он что-то услышал в стенах этого города, который с ним говорил, нашептал ему правду, умершую, но где-то запечатленную вместе с именами на мемориальных досках, что красуются на фасадах израненных и залеченных зданий.
Кладбище Ковачи прямо там, рядом со стадионом, у раздевалок, построенных из бетонных плит. Могилы взбираются по склону холма, по уступам, похожим на террасы, где обычно растут виноградники.
Мусульманские плиты стоят криво, все направлены в сторону Мекки и, кажется, накренились от ветра.
Гойко спросил, не остановиться ли нам.
С того самого момента, как мы приехали, хочу прийти сюда, но так и не нашла сил. Да и сейчас их нет у меня, но ведь уезжаем… Тронув Гойко за плечо, говорю: «Да, остановись, пожалуйста». Гойко включил поворотник и припарковался, как будто ничего особенного не происходит. Словно остановились кофе попить, с тем же выражением лица.
Он идет впереди, мокрая от пота рубашка прилипла к спине. Не смотрит на плиты, знает, куда идти.
Похож на винодела, показывающего свои виноградники.
Здесь похоронено пол-Сараева. Разнятся только даты рождения, даты смерти похожи. Судьба приготовила для них черный мешок смерти, собрав за три года необычайный урожай.
Умираешь всегда в одиночку, а у них отняли даже такое право, они мерли целыми гроздьями, роями, как мошки. Когда у тебя крадут жизнь — ладно, но когда смерть — совсем другое дело… легко ли умирать вповалку, вперемешку, как грязное белье, как гнилые фрукты.
Гойко переводит несколько надписей на плитах. Для Пьетро, который теперь не оставляет его в покое. А Гойко и не старается избегать расспросов, рассказывает самые жуткие анекдоты:
— Черные цифры для надгробных плит стали быстро заканчиваться: сначала двойка для «тысяча девятьсот девяносто второго», поэтому все ждали, когда же наступит девяносто третий год, а потом и тройка закончилась… — Смеется. — Самая настоящая трагедия.
Остановился. Стоит наклонившись, обрывает сорняк. Отсюда начинаются католические кресты. Я иду, но ноги не хотят двигаться. Он смотрит в мою сторону.
Война уже шла на спад, но в тот день кончилось все. Умерли игрушки йо-йо, джинсы «Levi’s 501», песни Брюса Спрингстина и стихи Гойко.
В тот день меня уже давно не было в Сараеве. Я узнала о том, что произошло, много лет спустя, случайно, в небольшом зале арт-кинотеатра. Я заметила, что на меня смотрит одна девушка в очках, на ней был вечерний жакетик из черного атласа с зеленым отливом, свободные джинсы. Она первая меня узнала, мы поцеловались, обнялись, и я пристальнее вгляделась в нее. Каждый раз, когда я встречаю кого-нибудь из них, мы обнимаемся, крепко, без слов. Потому что боль снова оставляет свой отпечаток, отливаясь в форму, которая уже ждет ее. Это была соседка по дому Мирны и Себины, тогда она была еще подростком. Поднималась по лестнице, опустив голову, ведя по стене слабой рукой, которая, как хвостик, тянулась сзади. Я крепко ее поцеловала, потому что она жива, хотя не была с ней близко знакома и никогда не вспоминала о ней, не интересовалась, что с ней стало. Она переводит романы с сербохорватского, после войны они вошли в моду, говорит. Живет более чем скромно, сразу видно, на ней застиранный выходной жакет; у нее был парень — итальянец, но они расстались, теперь она свободна. У нее маленькие белоснежные руки, лицо покорное и гордое, как ее город, и настолько слабый голос, что мне приходится напрягать слух. Мы сидели на красном диване; запах сырости от влажной уборки.
У нее высокий лоб, волосы как подшерсток, будто выбелены от слишком яркого света с потолка. Она уехала за границу в последний год войны, когда трамваи снова стали ходить, села в конец вагона и, ни разу не спрятавшись даже на открытых участках, проехала от Башчаршии до Илиджа. Тот трамвай показался ей красивым, красивыми были его неразбитые стекла. Она смотрела на руины своего города, будто сидя в зале кинотеатра, где улицы ползли как пленка в проекторе. И решила, что не останется. Не могла себе даже представить, как она будет жить здесь, шрамы казались ей хуже ран.
— А они не выжили, — сказала.
Свет падает на ее голову и как бы стирает цвет, превращая каштановые волосы в седые, старческие. Она смотрит на меня, помогая взглядом.
Мне не должно быть больно, потому что с тех пор прошло немало лет и открытая рана давно уже затянулась, оставив белый шрам. И все-таки боль и есть это пережитое время, которого я даже не заметила.
Подхожу к Гойко. Взгляд опущен вниз, на землю. Две одинаковые могилы рядом, общая плита немного больше обычной одинарной, как полуторная кровать.
Как та кровать, на которой спали мать и дочь, где мы впервые занимались любовью с Диего.
Мирна и Себина теперь спят здесь.
Я перекрестилась, рука прошла через лицо.
На плите высечена довольна длинная надпись, Гойко переводит ее Пьетро, спокойно, не меняя ни голоса, ни выражения лица:
Держи конец нитки,
Другой конец возьму я
И побегу по белу свету.
Если я потеряюсь,
Мамочка, потяни за нитку.
Пьетро спрашивает:
— Это ты сочинил?
Гойко неохотно кивает, стихотворение — часть баллады, которую он посвятил Себине на последний день ее рождения, тринадцатого февраля: лежал снег и падали бомбы, но они все вместе отмечали праздник, и на столе чего только не было!
— Самое плохое из того, что я написал, но им нравилось…
Пьетро вставил:
— Это вовсе не плохо.
Я всхлипываю, живот, плечи трясутся. Пьетро смотрит на меня. Мне хочется рухнуть на землю и помереть от слез. Но мне стыдно перед сыном, перед Гойко, который потерял все, но стоит не моргнув глазом, в нашем-то возрасте, когда любая мелочь вызывает слезы, — среднем возрасте, как его называют, но, по-моему, мы намного старше.
— Как это произошло?
Девушка рассказывала, не меняя тона, и я, вся превратившись в слух, приникла к слабой нити, которой, теперь я знаю, стал голос выживших, тех, кто продолжает жить, хотя связи и оборвались. Ее итальянский был певучим, монотонным, почти обезболивал. Вот как все случилось.
Сирены тревоги выли уже несколько минут, Себине надо было спускаться в подвал, ей не хотелось, но что поделаешь. Это давно превратилось в привычку, подвал обустроили: подсоединили автомобильный аккумулятор, который изредка удавалось зарядить, и тогда можно было слушать радио; есть кастрюля, в ней варят еду на всех, и ширма, отгораживающая ведро для нужды. Есть книги, одеяла и узкие раскладушки на ночь.
Мать просит ее поторопиться, Себина тянет время, крошит в аквариум черный брусок из гуманитарных пакетов — он считается мясом, но по запаху больше похож на корм для рыбок, и им нравится. Она хотела пересадить рыбок в стеклянную банку из-под черешни с сиропом, как делала иногда, чтобы взять их с собой в убежище, но Мирна нервничает: сегодня гранаты взрываются непрерывно, точно камнепад во время оползня.
Себина берет с собой только книжку по географии. Ей нравится Новая Зеландия, она сказала брату, что хочет туда съездить, и Гойко пообещал в ответ: это первое, что они сделают, когда все закончится, — полетят на самолете целые сутки. Она спускается вниз вместе с соседями, вместе с девушкой чуть постарше, которая идет по лестнице и ведет рукой по стене, тянет ее за собой, как хвостик.
Радио сегодня работает, сначала обращения, далекие голоса людей, надеющихся узнать о судьбе родных, прерывистые, похожие на птичий клекот, потом, в самом конце, — музыка какую бог пошлет.
Себина танцует, делает несколько маленьких прыжков с переворотом в воздухе. Женщина, которая варит суп, просит ее успокоиться. Себина садится, открывает учебник географии. Снова закрывает, пересказывает анекдот, который услышала от брата. Корчит рожи, упираясь кулачками в бока. Даже ворчливая тетка, помешивающая ложкой суп, и та смеется.
Мирна все еще не вернулась, она пошла наверх, на крышу, развесить белье, сегодня первый по-настоящему солнечный день после холодов, поэтому и гранатометы с гор подняли такую стрельбу.
На крыше более или менее безопасно, потому что их дом ниже других и расположен поодаль.
У Мирны светлые волосы, поэтому седые пряди не так заметны, на ней обтягивающая юбка, свитер с высоким горлом — одежда, которую она носила в юности и которая сейчас сидит на ней безупречно.
Я прямо вижу ее на этой крыше, здороваюсь с ней — это последние мгновения ее жизни, начало второго года осады. Именно на ту крышу с дымовыми трубами и телеантеннами мы несколько раз ходили вместе снимать белье, а после курили и разговаривали, глядя вниз. Я любила ее, и она меня тоже, по-своему, без особой близости. Чувствовала себя неловко рядом со мной, я всегда казалась ей слишком далекой. Для нее я была несостоявшейся женой ее сына и крестной ее дочери, по правде говоря, мы мало друг друга знали, а через несколько мгновений упадет ее граната, и для нас навсегда исчезнет возможность узнать друг друга лучше.
На секунду вижу ее грудь через свитер, через бюстгальтер — голую, вздымающуюся от дыхания грудь живой женщины.
Возвращаюсь вниз к Себине. Она снова листает страницы, глаза привыкли к темноте. Днем открыто окошечко, выходящее наверх, на улицу, через которое просачивается трубочка перламутрового света, и больше ничего, им пользуются только для освещения и для выхода дыма, потому что те, у кого есть сигареты, курят. Себине дым не нравится, хотя она перестала обращать на него внимание и, только когда заканчивается обстрел, замечает, как провоняла ее одежда. Она думает о матери. Изредка Мирна разрешает ей тоже подняться на крышу, тогда Себина наконец может размяться: садится на шпагат, делает обычные и винтовые сальто, ходит на руках между трубами и антеннами.
У нее сильные мышцы ног. Когда-то они были намного крепче, сейчас Себина не занимается, но еще успеет восстановить форму, к счастью, впереди полно времени, тем более что она совсем юная спортсменка и эта война не отнимет у нее Олимпиаду.
Итак, начинается.
Вижу Себину, кажется, могу подойти к ней. С ней мы близки, ведь я держала ее на руках спустя несколько часов после того, как она родилась, и потом, когда ее крестили.
Я сидела в фойе кинотеатра, где шел фильм, который я так никогда и не увижу, куда я по чистой случайности зашла укрыться от дождя. В настоящий момент я смотрю другой фильм: Сараево, май девяносто третьего. Смерть Себины и Мирны, ее матери.
Сижу, а девушка рассказывает, вспоминая все по порядку, в мельчайших подробностях. Спрашиваю, не пишет ли она сама, кроме того что переводит других авторов? Отвечает: «Как ты догадалась?»
Я поняла это по деталям, такой памятью обладают только писатели. Нож, который разделяет события, избирает детали.
Я тоже помню детали: грязный носовой платок — Себина съела мороженое, и я вытерла ей рот. И сейчас задаюсь глупым вопросом: куда я могла его деть, тот платок со следами ее губ?
Я тоже помню детали: от нее пахло рыбой.
Она стоит, и ее голова мне достает до пупка. Я наклоняюсь поцеловать ее и чувствую запах скумбрии из гуманитарных посылок.
Я тоже помню детали: ее рыбки, бьющиеся в пыли.
Первый снаряд взрывается очень близко, кастрюля падает с плиты, и суп разливается по полу. Тетка кричит, ругает войну, собирает руками что может, обжигается.
Себина смотрит на бульон, который течет в ее сторону вместе с маленькими кусочками скудных зимних овощей.
Поднимает голову и говорит, что хочет выйти, пойти к маме.
Девушка замолкает, потом произносит: никто не остановил ее, почему, уму непостижимо, нельзя было выпускать девочку. Снова молчит.
Себина бежит вверх по лестнице многоэтажного дома.
Девушка, что водила рукой по стене, не подумала о ней, она играла с кем-то в шахматы; пробки, заменяющие фигуры, упали с доски, игроки ссорились, разбираясь, как были расставлены фигуры.
Сейчас она думает, что той бесполезной рукой, которой она вела по стене, чтобы как-то отвлечься, она могла бы остановить соседскую девочку, преградить ей этот черный путь.
Девушка делает паузу. Она сама пишет, знает, что судьба истекает, как чернила, и нельзя остановить девочку, которой суждено погибнуть.
Себина поднимается по лестнице, потому что так написано. Где? В какой поганой книге?
У Себины странная мордашка, гладкие, будто смазанные маслом, волосы, немного квадратное лицо, уши торчат розовыми ленточками прозрачной кожи, а губы просто невозможно описать, надо хотя бы раз их увидеть, чтобы понять: все блаженство жизни может собраться в губах, двух подвижных полосках плоти, двух падающих звездочках.
Себина не красавица, никогда ею не была, она самая некрасивая из всей семьи, маленького роста, слишком длинные руки, лицо как у куклы на коробке с апельсиновым печеньем.
И все-таки она самая красивая девочка на свете. Она, моя крестница, — сама жизнь в своем чистом проявлении, как драгоценный камень, который отделили от скалы, сверкающий кристальным блеском: другого такого в мире больше нет.
Это она вела меня за руку к материнству. Каждый раз, когда я обнимала ее, в голове звучало: в этом создании есть капелька от меня. В ней заключен подарок мне от каких-то вышних сил.
Помню, как невероятно торчали косточки у нее на локтях, помню круглые, точно шарики, глаза, волосы, падающие на лоб густой завесой.
Себина идет наверх. Как вода, которая уже не течет неспешно по склону, а поднимается, точно пламя.
Мирна не развешивает белье. Ее отбросило взрывной волной, потрясшей подвал и докатившейся до крыши, как при землетрясении, и она упала рядом с антенной, старой железкой без тока. Мирна подумала о дочери, подумала, что Себину засыпало там, внизу… С улицы поднимается дым, ей надо бежать, посмотреть, все ли живы, не обрушился ли дом. Она никогда не доверяла убежищам, которые не были построены специально для этой цели, они были предназначены, как любой подвал, для хранения сала или старых швейных машинок…
Ну вот, она спускается.
Да, все так и было.
И девушка из Боснии с засвеченными волосами говорит с грустью, что никогда не сможет написать эту историю, потому что она слишком глупая, потому что часто смерть слишком глупа и тошнотворна.
Но все точно так и было.
Они встретились на середине пути, мать и дочь. Бежали навстречу, одна поднималась, другая спускалась, по одной и той же лестнице, чтобы найти друг дружку.
Остались бы они там, где были, — выплюнули бы пыль, пережили бы страх, и больше ничего.
Они собирались выбраться из осады. Согласились уехать. Гойко нашел приятеля-журналиста из Белграда, который должен был увезти их с собой.
Но они двинулись с места, сошли с шахматной доски жизни, сами того не ведая. Шли за веревкой, соединяющей их.
Держи конец нитки,
Другой конец возьму я
И побегу по белу свету.
Если я потеряюсь,
Мамочка, потяни за нитку.
Потянула смерть, потянула с силой. Снаряд упал на их дом, безопасно расположенное здание.
В тот момент он их и накрыл. Мать и дочь. Чрево и плод.
Гойко и Пьетро сидели рядом на земляных ступеньках, следили за игрой в футбол: мальчишки, бегающие друг за другом, майки, голые руки и ноги.
Приблизительно того же возраста, что и Пьетро, послевоенное поколение.
Белые цветы примирения.
Гойко произносит:
— Знаешь, она не сразу умерла.
Закуривает сигарету, выдыхает дым, поднимает руку, кричит, что игра не по правилам, поднимается. Футбол у кладбища.
Мы встаем, покидаем могилы на стадионе.
Гойко хочет пива.
Выпивает из горлышка сразу две бутылки, сидя на скамейке у киоска, перед самым кладбищем.
Мирну разорвало на куски, их собрали, накрыли простыней, чтобы сын не видел их лежащими на лестнице, как те самые овощи из разлившегося супа, плавающие в бульоне. Куски тела, которое его родило. Она была его матерью, но все-таки он не раздумывая побежал к сестре.
Себине оторвало ноги. Верхняя часть не пострадала. Остекленевшие глаза смотрели в одну точку. Она лежала на белой кровати, под лестницей госпиталя в Кошеве, с трубками капельницы, отходящими от рук. Увидев внизу под простыней пустоту, Гойко спросил себя, знает ли она.
Себина хотела выиграть Олимпийские игры, она была самого маленького роста из всей команды, ближе всех к земле. Гойко дважды закрыл глаза. Первый — потому что не хотел в это верить, второй — чтобы поблагодарить Господа за то, что она жива.
Врачи надеялись на хороший исход в этом безнадежном случае, который в городе был далеко не единичным. И Гойко, глядя на сестру безумными глазами, включил всю свою фантазию, как в те времена, когда торговал йо-йо и ему удавалось обойти даже черногорцев, и представлял себе искусственные ноги, сверкающие, сделанные по новейшим технологиям, — последний крик в области восстановительной ортопедии. Он достал бы сестре самые лучшие в мире протезы, истратил бы на них все деньги, какие у него были и какие он заработал бы, водя журналистов в траншеи даже по ночам.
На железном столике рядом с кроватью лежала кроссовка, это он хорошо запомнил. Такая бередящая душу подробность оставила в нем след навсегда. Соединяет руки, чтобы показать, какая маленькая была кроссовка, размером с его ладонь. Бедный Гойко, бедный брат. Сейчас его голос дрожит, как у великана, которого мучит маленькая-маленькая, но невероятно сильная и безжалостная мышка. Он хотел убрать кроссовку, которую кто-то подобрал на лестнице и бросил в машину, увозящую девочку с оторванными ногами. Кто-то, кто, потеряв от ужаса голову, не заметил, какой чудовищной оказалась его любезность. Но не убрал, не посмел. Себина не спала, ее глаза в ночном свете казались стеклянными шариками, бриллиантами. И Гойко подумал: она, возможно, не ощущает своего тела и не знает пока, что у нее нет больше ног. Все остальное было в порядке, на лице — ни царапины. Поэтому он оставил кроссовку, чтобы обмануть ее. Разговаривал с ней, и она вроде бы слушала.
Спросила о маме, позвала ее.
Гойко сказал, что с ней все хорошо, ее положили в другое отделение.
Себина выслушала ложь, не захотела даже попить, ничего.
Ни разу не пошевелила руками. Кроссовка лежала рядом.
И сейчас я вспоминаю самолет, горящую надпись «ЕХIТ», незнакомую женщину, которая показывала мне светящийся башмак…
Гойко сказал, что лампочки, наверное, испортились, заблокировались из-за взрыва, поэтому свет в резиновой подошве не гас.
Язык бледного пламени на железном столике. Себина могла смотреть на него. Гойко, оставив кроссовку на месте, загадал: если свет не погаснет, Себина тоже не умрет. Это была одна из его самых страшных ставок.
Себина угасла на рассвете, кроссовка пережила ее на несколько часов.
— А потом я ушел.
Пошел воевать сначала на фронт Добрыни, потом в траншеи Жуча. Он был поэтом, бродячим торговцем, радиолюбителем, гидом, балбесом, который в жизни ни в кого не стрелял, даже в голубей. Но научился сразу, потому что ненависти учатся за одну ночь.
Месяцами не вылезал из грязи, за спиной — боекомплект.
— Я мог бы воевать и с одним ножом или вообще голыми руками…
Замолкает. Однажды они сожгли целую деревню. Сербских крестьян, гражданское население, которое никому не сделало зла. Он не участвовал. Но никак не помог им. Сидел на холме и курил.
Пьетро слушает, не глядя больше на мальчишек с мячом, смотрит на героя той мерзкой войны, который вернулся разукрашенный медалями, как разряженный ради праздника осел.
— Скольких ты убил?
Гойко, улыбаясь, ерошит ему волосы, потому что сейчас Пьетро смотрит на него по-другому, блестящими испуганными глазами.
— Это ужасные вещи, о которых надо забыть…
— Расскажи что-нибудь…
Прошу его:
— Перестань, Пьетро, перестань, дуралей.
Гойко кивает в сторону ребят с мячом:
— Однажды мы с бойцами из отряда играли на поле… только вместо мяча у нас была голова, мы ее отрезали у четника и играли ею, пинали по зеленому полю с желтыми и голубыми цветочками… Вспотели, нам было весело, для нас это была просто игра, как будто так и должно быть, нам только не хотелось пачкаться кровью, поэтому мы подвернули штанины.
— Правда?
Гойко встает, бросает бутылку из-под пива в урну для пластиковых отходов.
— Правда. С того самого дня я не мог больше прикасаться к мячу, до вчерашнего дня, когда мы играли с тобой.