Глава тринадцатая
И этот язык не надобен —
Знал он дела еретические…
Добрыня Никитич
Итак, все еще впереди и ничто еще не кончается…
Петр Михайлович Еропкин из тюремной стены кусок известки пальцами выскреб. Чертил на полу темницы своей улицы новые, безмятежные и прохладные. Канализация занимала его! Чтобы в каналах проточных, под землею укрытых, было тихо, чтобы росли под землею ботанические бульвары, а воды сточные надо обсадить лилиями.
– Это уж так, – сказал он себе…
Коломну, где, по планам его, Садовая улица пройдет до деревни Калинкиной, где садам и огородам цвести, он уже в мыслях построил. Архитектор перешагивал через линии Васильевского острова. Накопал тут государь канав грязных и забросил начатое – не получилось у него Венеции чухонской… Однако от линий канальных уже никуда не денешься. Так и останутся они – улицами!
– Простор на острове необходим, – бормотал Еропкин…
День был жаркий, с утра уже камеру духотой пронизало. Известь крошилась в пальцах. Чудился зодчему Елисиум Одиссеев, что расположен Гомером в конце вселенной. Там наслаждаются бессмертием Менелай с Ахиллом, никогда не бывает там бурь, а только веет постоянный зефир… Еропкин опустился на колени, рисуя на полу конец Васильевского острова – тупик гавани Галерной:
– Елисиуму петербургскому быть здесь!
Еропкин смело рассекал Васильевский остров широчайшею першпективой, по которой впору мчаться колесницам российских триумфаторов на вздыбленных Буцефалах. Здания он ставил по бокам «кулисами», чтобы обзора местности они не закрывали. Мерещился полет чайки над волнами цветущих зеленей. Чистые воды протекали вровень с бульварами, в которых круглосуточно играла музыка, а фонтаны плескались водою разноцветной, как в сказке. Герои русской древности, народом излюбленны, с мечами и в панцирях стояли на цоколях мраморных…
Ансамбль будущего был прекрасен!
Лязгнули запоры темницы. И увидел Еропкин священника крепости Федора Листиева – старого, как мир, который входил к нему со «святыми дарами». Кусок известки выпал из пальцев зодчего. Еропкина затрясло в ужасе, стал он биться в объятиях священника:
– Господи, за что жизнь отбирают в самый лучший час ее?
* * *
Был ранний час истории российской. Артемий Петрович встретил рассвет на ногах. И вспоминался ему рассвет на поле Куликовом, когда он в прахе минувшего меч предка своего обнаружил…
– Ну вот я рожден. Ну вот я жил. Ну вот и погиб. Зачат в сладострастье, жил в грехах, а кончаюсь в муках… Удивительно сие! И восхищения все достойно. И рождение мое. И жизнь моя. И погибель моя. Кто бы услышал меня сейчас? Хочу говорить речь последнюю – речь высокую, неподкупную! О рождении человека, о жизни пылкой, о погибели лютейшей… Ах, смерть! До чего ты противна, безглазая, и почто николи не избегнуть тебя?.. Все забудут обо мне люди. И простят они грехи мои, ежели сумел отечеству полезен быть. Потому и останется после меня одно – гражданин российской, и другому Волынскому уже не бывать… Да! Ради сего и порожден был. Ради сего жил, борясь и скорбя. Ради сего и на плаху лягу – во славу России, что сердцу моему крайне любезна!
Это был его монолог, сказанный по-людски – языком…
Был седьмой час утра, когда в крепость прибыли палачи. Прикатили в колясках каты главные – Ушаков с Неплюевым. Волынский встречал священника Листиева такими словами:
– Вот просил я смерти себе, а как смерть пришла, так и умирать не захотелось… Что утешного скажешь, батька старый? Где уж тебе слов найти? Вот послушай, что я тебе поведаю…
И в час предсмертный рассказал пастырю притчу зазорную, как одна девица на исповедь в церковь пришла, а поп платье на ней задрал…
Духовный пастырь Тайной канцелярии плеваться стал:
– Я тебе о боге пришел сказать, а ты мне про девку…
– Давай и о боге! – блеснул глазами Волынский. – Начертано в молитве Христовой тако: «…остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим…» Так что вышло? Я не оставляю должникам своим, а они мне… кто из них оставил?
– Не богомерзничай в час последний.
– Дурло ты старое! – сказал ему Волынский с сожалением.
– Я уйду, – пригрозил Федор Листиев. – И помрешь без отпущения грехов, а «святые дары» унесу с собой… Другие меня ждут!
Усмехнулся тут Волынский – кривенько:
– Давай, что ли… лизну!
Взял он с ложки дары эти, и тут же, с лицом перекошенным, он исхаркнул из себя обратно и кровь, и тело Христовы.
– Теперь моя кровь! – крикнул. – Теперь мое тело!
В проеме дверей показались каты с инструментами.
Ушаков сказал священнику:
– Ты, отец Федор, ступай. Более ты не надобен…
Волынский, голову низко склонив, вдруг побежал…
– Держите его!
Палачи схватили. Не дали ему голову об стенку разбить.
– А жаль, – сказал Артемий Петрович.
Ванька Неплюев суетно бегал вокруг него:
– Вяжите его… вяжите… заваливайте!
Волынский рвался из рук палачей:
– Не дам… не дамся! Убьюсь лучше с вами…
В костоломной давке хрустели кости. Дюжие палачи свалили его на пол. Зажали в тисках мерзких своих объятий.
Ушаков велел им:
– Зубы ему разоткните…
– Да никак! – хрипели палачи. – Он сцепил их.
– Скребком их… скребком… разжимайте!
Широко были выпучены в ужасе глаза кабинет-министра.
Железом раздвигали ему зубы, стиснутые в отчаянии.
Он издал стон…
– Начинайте же, – суетился Неплюев. – О господи, да сможете ли вы, как надо? Помочь вам, што ли? – у палачей спрашивал.
– Не надо, – те ему отвечали. – Сами управимся…
Три палача лежали на Волынском, не давая ему двигаться.
Был виден распяленный рот. А внутри рта – к самой глотке – подобрался язык Волынского, зябко дрожащий. О-о, сколько речей было сказано… слов любовных и обольстительных… немало брани выговорил язык этот! И богохульством язык Волынского заканчивал глагол жизни своей.
– Рвите! – крикнул Ушаков.
Палач уже забрался в рот Волынского с клещами.
– Сейчас, – сказал он. – Нам не впервой такое…
Клещами тянули язык наружу – длинный, весь в пене.
– Режь!
Один блеск ножа, и язык отлетел под ноги Неплюева, трепеща. Палачи вставали. Отряхивались. Переводили дух.
– Рука расшиблена, а все равно здоров, черт!
Брякали в мешках инструменты палаческие, собираемы.
Волынский, суча ногами, уползал… дальше, дальше.
Заполз в самый угол. Вздрогнул.
Он в ы л!
– Матушки мои милые, – ужаснулся Неплюев. – Ты смотри-кось, Андрей Иваныч, каково кровищи-то из него хлещет…
Ушаков взял министра за плечо, дернул к себе. Глаза Волынского смотрели осмысленно, а изо рта – буль, буль, буль – выхлебывало волны крови.
– Я же говорил, – произнес Ушаков. – Нельзя такого дела тайно воспроизвести. Обязательно видно будет…
Решили подождать… Может, кровотечение притихнет? Но Волынский продолжал извергать из себя волны горячей и яркой крови. Он весь плавал в крови… Ушаков поехал во дворец к императрице:
– Великая государыня! Нельзя Волынского на амбон тащить. Иностранцы сразу разглядят, что язык ему рван нами.
– А ты что? – отвечала Анна Иоанновна. – Или первый денек на свете живешь? Забей ему кляп в рот и платком перетяни.
Так и сделали. Палачи забили в рот Волынскому брусок деревянный. А чтобы он его как-нибудь не выпихнул, перетянули жгутом весь подбородок и стянули его крепким узлом на затылке.
– Все равно узнают, – махнул рукой Ушаков…
Теперь Волынский пил свою кровь. Но глаза его смотрели на всех лучисто и здраво. Иногда он мычал. Его горло все время дергалось. Это от глотательных судорог…
* * *
27 июня – день удивительно жаркий был! Солнце лучисто сияло на багинетах гвардии, построенной вокруг «амбона». Эшафот был оснащен плахой, досками для четвертования людей, скамьями для сечения кнутом, которые называли «кобылами».
Палачи, в ожидании работы, похаживали лениво, красуясь перед народом рубахами алыми, как парусами праздничными. Задирали они девок в толпе, прикладывались к водке, которая светилась в казенном штофе. По улицам ходили барабанщики и глашатаи, заманивая народ на Сытную площадь, где на рынке имеет быть в восьмом часу казнь «некоторых важных злодеев» (а имен не называли). Манифеста о винах народу тоже не читали. Получалось непонятно – кого казнят и за что казнят?..
Секретари посольств иноземных загодя подъехали в колясках в Сытному рынку, но стояли от «амбона» поодаль, рассуждая:
– Очень важно, что станет говорить Волынский. Слава богу, императрица поклялась, что язык ему не вырвет.
– Я представляю, синьор, какая будет речь Волынского! Ведь он так ненавидит Остермана и Бирона… О-о, какой занимательный спектакль предстоит наблюдать нам сегодня.
Они ждали, кажется, бунта в толпе… Не потому ли глашатаи царицы и не назвали народу имен казнимых, не указали вины их?
– Везут! – послышались возгласы. – Везут злодеев…
Волынский плыл над головами людей. Голова министра низко уронена на грудь. Кровь проступала через тряпку, а он все глотал в себя кровь, глотал ее и глотал…
Кареты иностранных посольств сразу же отъехали:
– Языка нет, и речи не будет. Царица нас обманула!
Одна рука Волынского, выбитая на дыбе из плеча, болталась плетью. Это была правая рука, которую и станут отрубать ему прежде головы. Он ни на кого не смотрел. Палачи приняли его от самой кареты, ввели под руки на «амбон» и стали готовить к смерти.
Артемий Петрович покорно крутился в их сильных руках.
Безъязыкий – бессильный!..
Был прочтен указ. Но в указе этом опять было сказано только о «милостях» великой государыни, императрицы Анны Иоанновны, которая, будучи кротка сердцем и нравом благостна, повелела милостиво… милостиво… милостиво… В народе слышалось:
– Видать, отпустят.
– Кого? Их-то?
– Не. Никогда.
– Коли словили – все!
– Отпущать у нас не любят.
– Это уж так. Верь мне.
– Однако читали-то о милости.
– Да где ты видел ее, милость-то?
– Не спорь с ним. Он пьяный!
– Верно. Городит тут… милость!
Блеснул топор – отлетела прочь рука Волынского.
Еще один сверкающий взмах палача – голова откатилась прочь, прыгая по доскам эшафота, скатилась в ряды лейб-гвардии. Там ее схватили за волосы и аккуратно водрузили на помост.
– Ну, вот и милость! Первого уже приголубили…
Лег на плаху Хрущов, и толпу пронизал женский вскрик:
– Беги в деревню! Цветочки собирать станем…
Хрущов узнал голос сестры своей Марфы, которая должна заменить его детям мать родную.
– Беги в деревню, братик мой светлый! – голосила сестра. – Там ужо цветочки лазоревы созревают…
Матери Марфа Хрущова детям уже не заменит: тут же, на Сытном рынке, она сошла с ума, и теперь билась, сдерживаема толпою. А на плахе рвался от палачей ее брат. Инженеру голову рубили неудачно – с двух ударов, эшафот и гвардию забрызгало кровью. Еропкин отдался под топор с молитвами, с плачем… Удар был точен!
Послышался свист – били Иогашку Эйхлера кнутом, а де ла Суда, мелко дрожа, стоял возле и ждал, когда лавка освободится для его истязания. Рядом с кабинет-секретарем палачи люто терзали кнутом адмирала и обер-прокурора… Соймонов зубами грыз лавку, но молчал, ни разу не вскрикнув. А в людской толпе видел Федор Иванович свою жену. Дарья Ивановна пришла не одна – с детьми, явилась, чтобы в последний раз на мужа глянуть, а рядом с ними стояла и вся родня соймоновская. Сытный рынок наполняли крики, рыдания, мольбы об обещанной от царицы милости.
Штоф быстро пустел. Кнуты уже намокли от крови.
Ушаков с Неплюевым нюхали табачок, взирая на толпу народную с робостью. День был очень жаркий, каких давно не бывало.
– Да кого ж убивают-то? – кричали в толпе.
– За что казнят их?
– А тебе не все равно? – отвечали из рядов гвардии…
Экзекуция закончилась, и Соймонов сказал палачам:
– Не тронь меня! Я сам встану…
Глаза жены пронизывали издалека его – жгуче. Он сделал усилие, но подняться с «кобылы» не мог. Однако – надо! Пусть видит Дарьюшка, пусть видят дети, что я жив… И адмирал встал. Он шагнул к самому краю эшафота, отвесил толпе нижайший поклон. Мимо него палачи тащили беспамятных Иогашку Эйхлера с де ла Судою, но адмирал своими ногами сошел с эшафота.
В Тайной канцелярии его уведомили перед ссылкой, чтобы впредь «никаких непристойных слов, тако ж и о злодейственном своем деле ни о чем никому отнюдь не произносил, а ежели будет он об оном о чем ни есть кому произносить и рассуждение иметь, и за то казнен будет он смертию без всякия пощады».
На дворе Петропавловской крепости уже сажали в коляску Мусина-Пушкина, чтобы везти его в соловецкое заточение. Граф Платон тихо скулил – язык ему отсекли наполовину, но «амбона» позорного он миновал… Лошади тронули!
Сегодня на эшафоте российском побывали: министр, адмирал, горный инженер, архитектор, чиновник и переводчик…
Пять малых капель из моря людского – моря бурного.
* * *
Тела казненных еще долго лежали на эшафоте для устрашения всех дерзких. Потом на Сытную площадь приехал с дрогами причт храма Сампсония-странноприимца, и убиенных увезли они с собою. Робкой поступью шагали лошади, впряженные в покойницкие дроги. На ухабах бултыхало гробы дощатые, между ног мертвецов лежали их головы с глазами раскрытыми… Волынского с конфидентами захоронили, и их не стало.
Их не стало, а в каземате Тайной розыскных дел канцелярии еще долго тряс решетку неистовый Василий Кубанец (раб верный).
– Ой, дайте скорее бумаги мне! – взывал ко стражам. – Я еще вспамятовал и желаю всеподданнейше донести… Волынский, господин мой, почасту в календари смотрел. Выискивал он там, сколько лет принцу Голштинскому, внуку Петра Первого. В сем интерес злостный умысел усмотреть мочно!
Ушаков его выпустил, но сто рублей не подарил:
– А теперь ты, парень, скройся так, чтобы и духу твоего здесь не было. Попадешься на глаза – зашибем, как муху…
Кубанца отправили на житье в Выборг, и дальнейшая его судьба неизвестна. Неплюева же царица допустила до руки целования.
Иван Иванович в дневнике своем начертал для памяти потомства: «… по силе обещания императрицы Анны, награжден орденом святого Александра и немалыми на Украине деревнями, а именно: волостью Ропскою и местечком Быковым со всеми ко оным принадлежностьми, в коих было более 2000 дворов, и пожалован я над всею Малороссией главным командиром, отчего из Петербурга я и отъехал…»
Пройдет много лет, и, когда судей Волынского станут спрашивать, отчего они допустили такую жестокость в приговоре, почтенные старцы спокойнейше ответят молодому поколению:
– Такие времена! Вам не понять… Ежели других не пошлешь под топор, то и своей головы лишишься… Вот и выбирай!