Глава девятая
Куда делись его честь и гордость непомерная?
Боже, как низко он пал! Неужели слаб оказался духом?
– Бог разум затмил мне, а вы не имейте сердца на меня…
В зале дворца Итальянского, между судей своих, подлейшим образом ползал Волынский на коленях и молил жалобно:
– Прощения у вас прошу за дерзости свои…
От полу он хватал руку Ушакова, целуя ее.
– Виноваты только горячность, злоба и высокоумие мои, – говорил Волынский и в глаза палачу заглядывал. – Уж не прогневал ли я чем ваше превосходительство?
Чернышеву нижайше в ноги он кланялся.
– Не поступай со мной в суровости, – просил его Волынский. – Ведаю, что ты в жизни тоже горяч бывал, как и я, грешный.
Перед Румянцевым униженно плакал:
– Ты ведь тоже деток имеешь. Подумай обо мне, отце заблудшем, и за это воздаст господь деткам твоим…
Ушаков опытнее всех судей был. За многие годы, в застенках им проведенные, он не раз уже наблюдал, как хитроумно изворачивается душа людская, чтобы тело от казни спасти. И… нет, не поверил инквизитор Волынскому! Ушаков понимал, что наступил продуманный перелом. Вчера в запальчивости был перед Комиссией один Волынский, а сегодня предстал другим, как хороший актер в разных сценах. Кабинет-министр сам нисколько не изменился, а лишь переменил тактику боя… Волынский еще сражался. Но только другим оружием!
«Поглядим, что далее будет», – размышлял Ушаков…
А далее Волынский начал топить самого Ушакова!
Оговорил и князя Черкасского-Черепаху, выявил слова его хулительные о герцоге Курляндском.
Стал Волынский щедро клепать на других придворных.
Без жалости гробил их!
Судьи прыгали в креслах, все красные… Волынский называл их грехи прошлые, слова заугольные, власть порочащие. Ушакову он кричал (на коленях же перед ним стоя, весь в слезах):
– Вспомни! Или забыл, как ты Остермана втихомолку со мной порицал. А свидетелем того разговора был князь Черкасский…
Злоба прорвалась, когда к Ваньке Неплюеву он обратился:
– А ты, Иван Иваныч, клеотур Остерманов. Всем ведомо, что готов ты порты у вице-канцлера выстирать. Словам же твоим Комиссия верить немочна, ибо мы в ссоре с тобою… Враг ты мне!
В одну навозную кучу свалил Волынский обвинения на русских и немцев, на всю сволочь придворную, которая сейчас мучила его, тиранила и унижала… Он не вставал с колен!
И, стоя на коленях, обвинял судей своих.
Ушаков испугался оговора:
– Врешь ты все! Не вводи в смущение, говори дело…
Неплюева колотило за столом от бешенства:
– Я слуга государыни нашей, а ты враг государев. Тебя еще Петр Первый палкой в Астрахани убивал на корабле и хотел в воду бросить. Тогда тебя, изверга, государыня Екатерина спасла…
И стучал кулаком, весь в ярости, генерал Румянцев:
– За поклепы язык вырвем тебе!
Комиссия с трудом направила допрос в нужное русло:
– Представлял ты в записках своих государыне нашей, будто вокруг престола ея собрались одни подлецы, льстящие ей бессовестно. Но ведь каждый верноподданный стремится у престола выказать восторг свой и свою преданность, и это не лесть! Это долг каждого честного служителя монархии…
Русские, они издевались на русским, сами не понимая, что над собой же издеваются!
Втащили в залу Итальянского дворца Гришу Теплова:
– Какие гербы на родословном древе ты мазал?
Теплов показал, что мазал картину, себя от страха не помня. А кисть его закрашивала только те места, которые архитектор Еропкин карандашом ему наметил… Гриша был так угодлив в подобострастии своем, что его с миром отпустили.
– Еропкин уже у меня, – сказал Ушаков. – Я его спрошу, по какому праву герб государственный он на тщеславную картину перетащил… Скажи нам, зачем ты землю копал на поле Куликовом?
Отвечал на это Волынский:
– Желал иметь следы битвы предков наших.
– То дело богопротивное, – вступился Ванька Неплюев, перед Ушаковым услужничая. – Нешто можно тревожить грязной лопатой усопших во славу божию? Копание твое в земле – от дьявола!
– Дело не богопротивное, а вполне приличное, – отвечал Волынский. – Даже наука такая имеется, чтобы в земле ковыряться, о чем и в Академии за Невой люди ученые извещены должны быть.
– А кто тебя надоумил род свой от Дмитрия Донского выводить? Ты зачем в родство с государями залезал?
– В родство с Анною Иоанновною я не лезу. А род мой давний, пращурица моя была сестрою Дмитрия Донского…
Ушаков каверзно отомстил Волынскому за оговоры:
– Может, ты и на корону уцелился?
– Глупости-то к чему? Сие умысел недоказанный.
Ушаков сказал на это честно:
– Все не доказано, пока я доказать не взялся. Ты меня вот в хуле на графа Остермана обвинил, а я тебя в заговоре на государыню нашу уличу… Проект ты ловко спалил свой, да черновики в сундуках целы остались. Ключик же от сундуков – вот он, у меня! И прочел я из бумаг твоих, что великого государя Иоанна Грозного ты тираном называешь…
Тихо стало во дворце Итальянском. Волынский глаза на судей поднял, обвел их взором тягостным:
– Ежели бы добр был Иоанн, не звали б его Грозным…
– Велико преступление! – заговорили судьи.
Было особо доложено Анне Иоанновне, что Волынский царя Грозного тираном обзывал, мучительства его над народом описывал. Для начертания же проекта своего Волынский брал у Хрущова и Еропкина подлинные дела, изучал летописи ветхозаветные… Кровь веков прежних перемешалась с кровью века нынешнего!
Анна Иоанновна была искренне возмущена:
– Да как он смел термин скверный к царю применять? Помазанник божий людей не тиранит, а коли царь Иван Василич в гневе когда и являлся, знать, гнев этот был ему от бога внушен…
Сколько лет минуло с той поры, но тирания Ивана Грозного оставалась еще под запретом. Обо всем с похвалой говорить можно – что Казань у татар воевал, что походы в Ливонию делал, что монастыри любил, но более того не смей! Нельзя сказать, что царь был сумасшедший развратник. Молчи, кто вонзал топоры в животы женщин. Забудь о том, что, когда въезжал царь в город, из каждого окна бабы должны были срамные части свои для поругания на улицы выставить… Волынский тирана и назвал тираном!
За это он тоже судим будет.
* * *
Весною 1740 года Петербург рано гасил свечи в домах. Люди хоть и не спали, а в темноте сидели. Слушали, как стучат копыта лошадей, как ерзают колеса по мостовым. Коли повозка возле дома остановится, в страхе ждали стука в дверь, шагов по лестнице и слов ужасных: «Слово и дело!»
Жить было страшно. Волнения крестьян уже полыхали на Руси – за горами, за лесами дремучими. Бунтовали даже монастыри. На окраинах империи являлись в церкви самозванцы. Вещали с амвонов новое, «облегчительное» царство. Солдаты армии и гвардии роптали. Только шляхетство безропотно несло крест свой. На кого же роптать? На самих себя? Десять лет назад кто больше всех орал: «Хотим самодержавия… Казни и милуй нас, матушка, как хочешь!»? Тогда шляхетство горло свое в Кремле драло – зато теперь помалкивает.
Русское дворянство не могло породить Кромвеля…
Бирон желал погубить Волынского и торжествовал, губя его. Но Остерман в интриге своей был тоньше кончика иглы. Ведь, уничтожая Волынского, герцог невольно поднимал Остермана, который – с гибелью Волынского – заодно ослаблял и самого Бирона! При всем этом погубителем Волынского будет считаться Бирон, Остерман же укрылся в тени – незаметный и тишайший, как мудрый паук в грязном углу кладовки… Такие сложнейшие комбинации может проделывать лишь очень опытный авантюрист!
И ни разу Остерман не прогневался. Никогда даже голоса не повысил. Добренький, тихонький, ласковый, вот-вот помереть готовый, он при дворе даже слезу пускал по Волынскому:
– Человек был карьерный, а сам все погубил… Жаль! Мог бы с честью государыне нашей услужить…
Ослепленный яростью к Волынскому, герцог уже не сознавал, что проливает целую Ниагару на мельницу, работающую в пользу Остермана… 19 апреля Бирон встретился с императрицей:
– Анхен, ты прочла мою челобитную?
– Нет.
– Я так и думал: Волынский тебе дороже меня.
– Друг мой, да нет никого ближе тебя и роднее…
– Это все слова. Но если раньше я просил суда над Волынским, то теперь прошу казни… Вот, выбирай!
Он положил перед ней две бумаги.
Это были черновики указов государственных о казни.
В первом указе перечислялись все вины Волынского – со слов Бирона! – и Волынский присуждался к смерти.
Во втором указе перечислялись все вины Бирона – со слов Волынского! – и Бирон присуждался к смерти…
– Дело за топором, – сказал герцог. – В воле вашего величества подписать любой из этих указов. Я уже говорил вам в прошлое свидание, что… я или Волынский!
Шлейф плаща герцога, словно хвост змеи, вильнул в дверях и скрылся за ними. Послышался шаг Бирона – шаг четкий, мужественный, удаляющийся от нее. Анна Иоанновна растерялась:
– Воротите его! Скороходы, бегите за ним…
Разбрызгивая лужи весенние, скороходы нагнали герцога.
Бирон вернулся и рухнул перед Анной на колени:
– Я, наверное, не прав. Но я собрался уехать.
– Куда? Опять в Митаву?
– Нет. Дальше – в Силезию…
Бирон упал головой в колени царицы. Умри сейчас она – и надо ждать перемен. Волынский может взлететь еще выше, а тогда голова герцога первой покатится с эшафота. Потому-то Волынского надо уничтожить как можно скорее. Пока императрица еще жива!..
Рука Остермана, хилая и немощная, направляла руку герцога. А рука Бирона, грубая и волосатая, двигала к чернильнице с пером пухлую руку Анны Иоанновны…
– Гей, гей, гей! Волынского – за Неву, в крепость!
Но по Неве поплыли, грохоча и сталкиваясь, громадные льдины. Временно Волынского и прочих поместили в крепости Адмиралтейской, где пытошных застенков не было. Ждали, когда пройдет лед, чтобы везти их за Неву… Именно там жили мастера пытошного дела.
* * *
Ванька Топильский сообщил радостно:
– Опять бумажки попросил. Я ему свечку и чернила в камеру велел подать… Пишет! Еще как пишет-то!
Кубанец писал, каждый донос начиная словами: «Еще вспамятовал и всеподданнейше доношу…» По столице ездили черные возки, арестовывая людей. Дело Волынского и его конфидентов отобрали от судей Комиссии и передали его в Тайную канцелярию.
Ванька Неплюев приставал к Ушакову:
– Андрей Иваныч, не дай тебя покинуть, родимый. Очень уж мне по вкусу пришлось дело следственное. Позволь, и я для тебя в деле Волынского добровольным усердником стану…
Ушаков «усердника» этого строго предупредил:
– Дело нелегкое! Предстоит и при пытках иметь присутствие. Иногда кровища тут… кал из людей выходит… вонища… вопли… пламя из горнов пышет… Выдержишь ли, Иван Иваныч?
На все готов «усердник», лишь бы Остерману услужить! Стали они трудиться на пару. Два Ивановича тащили под топор разных там Петровичей, Михайловичей и Федоровичей… Трижды прав юродивый Тимофей Архипыч – таким людям хлеба не надобно!
А из отдаления древности звучало: «Дин-дон… дин-дон… царь Иван Василич!»
Приплелся во дворец старый, опытный шут Иван Балакирев. Было в жизни шута всякое, и устал он от жизни беспокойной. Балакирев уже побывал в зубах Тайной канцелярии, на одном лишь юморе из-под кнута палачей выскакивал. Но теперь… хватит!
– Матушка, – стал он просить императрицу, – деревеньки мои захудалы больно, отпусти ты меня родину повидать.
– Уедешь, а кто меня потешать станет?
– Матушка, да я еще веселее вернусь обратно…
Она его отпустила.
– До деревень и – обратно! – наказала.
Балакирев спешно узлы увязал, сундуки набил, погрузил добро на телегу. Уселся рядом с мизерной женой и взмахнул кнутовищем над лошадьми. Это было бегство. Балакирев даже дом в Петербурге бросил. Он понимал, что с делом Волынского заплачет по топору и его шея… Умный человек, он скрылся навсегда в глуши провинции. С этой весны 1740 года о Балакиреве – ни слуху ни духу. Больше в столице его никогда не видели. Даже год кончины шута остался для истории неизвестен.
Но сохранились смутные предания, будто Балакирева еще в царствование Екатерины II видели в Касимове… Старый уже, но веселый, с трубкою в зубах, он сидел возле дома в валенках, сушил свои кости на солнце среди громадных касимовских лопухов… А по улицам, наверное, проходили офени и торговали лубки красочные, на которых Балакирев был изображен молодым и отчаянным, с балалайкой в руках, пляшущим…
Слава о нем дошла и до дней наших!