Книга: Слово и дело. Книга 2. Мои любезные конфиденты
Назад: Глава десятая
Дальше: Глава двенадцатая

Глава одиннадцатая

Холодно стало. Нева взбурлила. Дожди секли.
Иван Емельяныч Балакирев, в тулупчике коротком, на колясочке ехал к службе во дворец царицы, чтобы дураков смешить. Сам-то он смеялся очень редко, а своим шуткам – никогда…
Через Неву пролегал мост, строенный недавно стараниями корабельного мастера Пальчикова. Хороший мост получился, разводной, он корабли через себя пропускал. А ведали им, естественно, офицеры флота. На переезде всегда толчея была, люди и повозки в очереди ждали. Очередь тянулась медленно, ибо деньги собирали. С карет парами драли за проезд через мост по пятачку, с воза по две копейки, с пешеходствующих – по одной. Отдай – и не греши! Пока проезжий, воров стережась, кошель распутает от завязок, пока монетку похуже выберет, пока ему сдачи мостовщики отсчитают – другие стоят и ворон считают. Балакирев ехал об одну лошадку, а потом три копейки бросил в казну флота российского. Как раз навстречь ему стражи через Неву человека закованного в крепость препровождали. Балакирев, конечно, не удержался – спросил:
– Эй, милай! За што тебя тащат-то?
– А я, брат, сволочь немецкую матерно излаял.
– Пропадешь теперь, – пожалел его шут. – Облаял бы ты лучше меня, и ничего бы тебе за это не было…
Стражи тут накинулись на Балакирева:
– Ты кто таков, чтобы советы советовать?
– А я… царь касимовский, не чета вам, дуракам.
И нахлестнул кобылу, чтобы везла его поскорее. Верно, что был Иван Емельяныч царем касимовским… Хороший городок. Просто рай, как вспомнишь. У заборов там громадные лопухи растут. Таких лопухов нигде нету. Когда окочурилась Фатьма, последняя ханша касимовская, Петр I сделал шута царем касимовским. А императрица Екатерина I, на престол восседши, все выморочные имения царей касимовских Балакиреву отдала. Да, лопухи там громадные…
– Тпррру-у, – натянул вожжи Иван Емельяныч.
Во дворце было еще полулюдно, а шуту с улицы стало зябко. Он спустился в царскую прачечную, где еще с ночи кипела работа. Веселые бабы-молодухи из чанов кипящих палками тяжелые волокиты белья таскали. Балакирев присел к печке погреться, полешко одно подкинул в огонь, снял парик, обнажив седые лохмы волос.
– Гляди-ка, – смеялись прачки, – уже и снега выпали!
– Да, бабыньки, – согласился шут. – Снег уже выпал, и вам, коровам эким, уже не побеситься со мной на травке… Состарился я!
Через окно прачечной был виден простор вздутой от ветра воды невской; посреди реки ставил паруса корабль голландский, привезший недавно в Петербург устрицы флембургские. Свежак сразу набил парусам «брюхи», корабль быстро поволокло в туманную даль устья, где гулял бесноватый сизый простор.
– Пойду-кась я, бабыньки, – поднялся Балакирев от печки. – Надо служить, чтобы детишки с голоду не пропали…
В аудиенц-каморе повстречался с Волынским.
– Како живешь, Емельяныч? – спросил тот шута.
– Живу! За дурость свою достатку больше тебя имею. Да какая там жизнь… На живодерню пора, а отставки не дают. Глупая жизнь у меня! Вчера вот я заплакал было, а вокруг меня все гогочут. Думали, ради веселья ихнего реву я…
Явился в камору еще один шут – князь Голицын-Квасник. Жалко было человека: в Сорбонне учился, пылкой любовью итальянку любил, и все заставили позабыть – теперь хуже пса шпыняли. Артемий Петрович страдал за Голицына, видел в насильном шутовстве князя умышленное принижение русской знати… Он ему руку подал:
– День добрый, Михайла Лексеич.
– Ave, – ответил Квасник по-латыни.
Балакирев слегка тронул Волынского за рукав, поманил:
– Петрович, поди-ка в уголок, сказать хочу…
Подалее от посторонних шут ему сообщил:
– Нехорошие слухи ходят, Петрович, будто ты в дому своем гостей собираешь. Проекты разные пишешь, како государством управлять. Остерман, гляди, в конфиденцию с герцогом войдет, они сообча без масла тебя изжарят с обоих боков.
– Ништо! Я теперь на такой высокий пенек подпрыгнул, откуда меня не сшибешь так просто. Да и Черкасский за меня!
– На Черепаху кабинетную не уповай надеждами, – отвечал шут. – Князь Черкасский тебя же первого и продаст, ежели в том нужда ему явится. А тобою Бирон недоволен, не любо ему, что государыня тебя слушается, а ты герцога слушаться перестал… Ведь я не дурак, как другие! Я-то понял тебя, Петрович: дружбу с герцогом ты в своих целях использовал.
– Ну, брось! – отмахнулся Волынский.
После доклада у императрицы он встретил в передних Иогашку Эйхлера, который важно шествовал в Кабинет с бумагами и перьями. Артемий Петрович шепнул кабинет-секретарю конфиденциально:
– Пуще за Остерманом следи. Что пишет? Что помышляет? А вечером приходи и де ла Суду тащи… говорить станем!
На выходе из дворца столкнулся почти нос к носу с цесаревной. Платьице бедненькое на Елизавете, но она распетушила его лентами, будто королева плыла по лестницам. Ай, ну до чего же хороша девка! Так бы вот взял ее и укусил… Елизавета Петровна ценила Волынского, как человека из «папенькиного» царствования, и была неизменно к нему приветлива.
– Ой, Петрович-друг! Ну и ветер сей день гудит… Закатилось лето красное, боле не послушать мне арий лягушачих. У меня за деревней Смольной уж тако болотце дивное! Сяду на бережок в ночку лунную, лягухи соберутся округ меня и столь умильно квакают, что я слезьми, бывало, умоюсь. Куды там Франческе Арайе с его скрипицами до наших лягушек российских!
Волынский глянул по сторонам (нет ли кого лишнего?) и шепнул девке на ушко, как шепчут слова любви:
– Мы с вами еще всех переквакаем. Будьте уверены, ваше высочество, я вас помню и чту. Когда станете по закону величеством, я вас ублажу… Знаю под Балахной три болота чудесных – Долгое, Чистое и Боровое, вот там, как научно доказал мне Ванька Поганкин, плодятся лягушки – самые музыкальные в мире. Такие они там дивные кантаты сочиняют, что… ох, помирать не захочешь!
Елизавета Петровна поднялась на второй этаж дворца, проследовала через гардеробную. Здесь, среди шкафов и комодов царицы, ее случайно встретил Бирон. Замерли они на мгновение, и цесаревна сразу почуяла недоброе… Бирон схватил цесаревну в объятия. Стал целовать ей плечи, лицо. Стремился угодить поцелуем в пышные губы.
Елизавета отбивалась от ласк герцога:
– Пустите… что вы? Ваша светлость, не надо…
– Красавица, – бормотал Бирон. – Как я страдаю от вида твоей земной красоты… слышишь? Как ты нужна мне… прелестница!
Хлопнула дверь гардеробной, и Бирон отскочил от цесаревны, почуяв тяжесть знакомых шагов императрицы. Среди комодов, натисканных добром тряпичным, прозвучал ревнивый голос женщины:
– А чего это вы, милые мои, творите тут в потемках?
Елизавета в страхе громко икнула. Бирон шагнул вперед, улыбкой ясной обласкал императрицу:
– Как вы сегодня хороши, ваше величество… А цесаревна – с жалобой. Я думаю, что лавровый лист с кухни ее можно и не отбирать. Что ни говори, а все-таки она – принцесса крови!
– Принцесса блуда она… каяться ей надо. Молиться.
* * *
После пожаров частых Петербург в деревянных строениях решили снести, а возводить каменно. Главным по перестройке столицы стал Петр Михайлович Еропкин, и дружба его с Волынским была сейчас сущим благом для будущего столицы, ибо кабинет-министр своего конфидента в градостроительстве поддерживал. Нет худа без добра, – на широком погорелище открылся простор для воплощения самых смелых фантазий. Погорельцев выселяли, халупы их солдаты ломали. Центр столицы складывался вокруг Адмиралтейства, и Еропкин мечтал, чтобы путнику, в Петербург въезжающему, с любой першпективы издали виделся кораблик на игле шпиля адмиралтейского… А за городом наметили место для казарм гвардии Измайловской, и Еропкин смело проложил третий «луч» к Адмиралтейству (будущий проспект Измайловский). Сады, бульвары, памятники, гроты, фонтаны, скульптуры… Чудился уже в снах Рим новый – Рим российский! Еропкин был счастлив в этом году, как никогда. «Ежели и умру, – грезил, – Петербургу далее по моим планам строиться, и от моих генеральных першпектив потомству уже никак не отвернуть в сторону…»
А по вечерам сытые кони увозили зодчего на дачу к Волынскому. Первый снег был радостен и пушист. От Невского ехал лесной просекой – в глушь, в сугробы, в темноту. Кое-где стояли в лесу амбары, стыли дачи вельмож, заколочены, да чернели виселицы, ставленные здесь на страх порубщикам леса еще при Петре I… Вот среди дерев засветились теплые искры окон. Гостей встречал у порога дворецкий Кубанец, в покоях было жарко натоплено. Стены горниц обиты полотном выбеленным, а полы кирпичами выложены. Печки на даче Волынского – из кафеля цвета синего, красивые.
Здесь конфиденты собирались. Замышляли!
Татищев был здесь со своей историей, плакался, что герцог губит его напрасно. Андрей Федорович Хрущов лучше иных конфидентов знал Никитича по службе на заводах и не любил его. Не мог простить ему палачества в деле Жолобова и Егорки Столетова, не забыл дыма костра, на котором Татищев заживо сжег башкира Тойгильду Жулякова, а детишек его в рабство свое закабалил…
– Все врет Никитич! – говорил Хрущов. – Взятки брал. Казну грабил. Какие были подарки ханам калмыцким назначены, так он и подарки эти себе заграбастал. На воровстве великий дом себе на Самаре построил, где в окна стекла зеркальные вставил.
Однако, человек честный, Хрущов и уважал Татищева как ученого. Потакая занятиям его историческим, он из дома своего приносил Никитичу бумаги летописные… Волынский хаживал среди гостей по горницам, толкал коленями стулья, обтянутые лионским бархатом, грел спину об печки.
– И сожрут тебя, верно! – предрекал Татищеву. – Я бы и помог, да противу Бирона бессилен покуда. Остермана бы нам вконец разрушить, тогда бы петлю и на герцога вить можно… Что царица? Говоришь ей что, она своим колтуном трясет, а по глазам вижу – разум отсутствует. Она токмо о казнях в лютость себе да о шутах в забаву печется. О делах же худо ведает. То пришлые немцы за нее вершат. Нам же, русским, чести совсем не стало…
Соймонов поддакивал из угла:
– То так! Истинно толкуешь. Ежели б не доносы да пытки, труд не каторжный, а вольный, сколь много доброго мог бы народ наш свершить. Вот ты, Петрович, на даче своей говоришь сладко! А поди царице это все – не нам, а самой царице – выскажи.
– Думаешь, боюсь? Нет, Федор Иваныч, не робок я. Я вскоре новую записку подам, где укажу ей, дуре, какие персоны гадкие близ престола обретаются. Коли словом зла не осилить, Бирона с Остерманом убивать надо… Без крови нам все равно не обойтись!
Из рук Кубанца со звоном выпал бокал хрустальный.
Волынский с размаху треснул маршалка по зубам:
– Эй! Убивать людей можно, но бить посуды нельзя…
В один из дней, назначив свидание в доме на Мойке, Волынский встречал гостей особо торжественно, взволнованный. Усадил конфидентов рядом, раздвинул шкаф, стал из него бумаги вынимать. Клеенчатые портфели ложились горой один на другой.
– Здесь изложено мною о притеснении инородцев, а тут пишу о бесчинствах воевод и губернаторов… Вот экстракт о гражданстве… о дружбе человеческой… о том, какие суть граждане, честны и возвышенны, должны при государях состоять.
Вывалил все это на стол и притих.
– Петрович, – спросили его, – да что же тут у тебя?
Кабинет-министр приосанился, гордясь.
– Проект, – сказал, – над коим я много лет тружусь не напрасно. Ныне мы его честь и обсуждать будем. Совместно станем править его для блага отеческа. Важна здесь особливо портфеля вот эта: «Генеральный проект о поправлении внутренних государственных дел»… От него-то и учнем Россию из бед вызволять!
Распахнул он штору зеленого бархата – взору гостей предстала библиотека богатая. Вся крамола собралась здесь: Макиавелли, Юст Липсий, Боккалини, Бассель, Тацит и прочие… Над проектом Волынского конфиденты рассуждали по-всякому, часто слышались имена Бориса Годунова и Мессалины.
– Царица наша распутством такая же Мессалина, – говорил Еропкин. – Сластолюбие в ней сопряжено с жестокостью. Помните, как Мессалина любовника своего Гая Силия возжелала на престол возвести? Глядите, дворяне, как бы и наш Бирон шапку Мономаха на свой парик не напялил.
– Годунова я не виню, – сказывал Соймонов. – Мудрый был и рачительный государь. Хотел он породнить дочь с принцами иностранными, так и… что с того? Греха нет. А кончилось тем, что изнасильничал ее Гришка Отрепьев… Вот и сейчас! Неужто не приметили? Бирон-то, новоявленный Лжедмитрий, начинает к Елизавете в Смольную подъезжать. Бабенка она легкая, как бы греха не вышло…
Волынский поднялся духом до того, что попрал в себе авторское тщеславие. С чистым сердцем отдал он проект свой для доработки совместной. И теперь каждый его «согласник» руку свою к нему старался приложить. У кого что болело, тот крик боли своей в проекте Волынского излагал. Явился и президент Коммерц-коллегии, граф Платон Мусин-Пушкин; финансист и заводчик, страшный ненавистник придворных немцев, он тоже в работу включился. Вот они! Врачи, переводчики, офицеры, механики, архитекторы, моряки, садовники, гвардейцы, монахи, – как их жгло, как их корежило… Как страстно желали они гнет чужеродный изломать, чтобы вывести корабль России из затхлого пруда на чистые, вольные воды!
* * *
Федор Иванович Соймонов из списков Адмиралтейства был исключен, но флота вниманием не оставлял. Обер-прокурор Сената, он издавал сейчас двухтомную лоцию по названию «Светильник моря», готовил учебник по навигации для штурманов корабельных. Сочинил для «Санкт-Петербургских ведомостей» статью большую «Известия о Баку и его окрестностях». Каспий был колыбелью его, не забылись ему огни бакинские, Соймонов писал о нефти с восхищением, как о чуде. А чтобы штурманам легче было правила судовождения запоминать, Федор Иванович правила эти в стихи укладывал, сочиняя длиннющие поэмы по навигации:
Кто, не знав компас или ленясь (курс) исправляет,
Тот правый безопасный путь свой погубляет.
Кто же и румб презирает, каким течет море,
Тот нечаянно терпит зло на мелях горе…

Как и каждый поэт, похвалы для себя желая, он стихи свои показал Тредиаковскому, который стихи штурманские разругал по-нехорошему.
– Я пиит, наверно, некрасочный, – согласился Соймонов. – Но хулить себя не дозволю. Ибо легше всего тебе о бабах да цветочках пописывать, рифмой бряцая, а ты попробуй формулу изложи!
В маленький дом адмирала на Васильевском острове друзья редко заглядывали, зная, что хозяин весь в трудах и мешать ему не стоит. Зато все моря России плескались по ночам в кабинете Соймонова, когда он разворачивал карты… Вот и новость: карта островов Курильских, составленная Шпанбергом. Соймонов разругал ее за ошибки в счислении с такой же яростью, с какой Тредиаковский разбранил его навигационные поэмы. Но все равно было приятно, что русские корабли уже подступались к загадочной Японии… Эх, если бы можно было из Петербурга растолкать Витуса Беринга!
При свидании с Волынским обер-прокурор доказывал:
– Петрович, как министр, рассуди сам – не пора ли Беринга за штат задвинуть, а на место его Мартына Шпанберга ставить?
Волынский всегда держал русскую линию:
– Почему Шпанберга, коли в экспедиции Беринга природный наш мореплаватель содержится – Алексей Чириков?
Соймонов был дипломатичнее министра:
– Чирикова нельзя, ибо… русский он, того Остерман не допустит, а Шпанберга можно отвоевать на смену Берингу, он моряк добрый. Курилы уже описал, к Японии плавал охотно.
– За что на Беринга гневаешься, Федор Иваныч?
– Какой уж год спит командор.
– Да брось! Неужто так уж и спит все эти годы?
– Ей-ей, – поклялся Соймонов. – Как шесть лет назад в Сибирь отъехал, там лег на лавку, в доху завернулся и вот никак не добудиться его из столицы. Беринг ни на синь пороху пользы России не принес, а взял из казны уже триста тысяч! Эки деньги… Да с такими деньгами военную кампанию можно делать.
– Остерман горою стоит за Беринга, – отвечал Волынский. – Но я согласен в Кабинете выступить, чтобы Беринга отозвали домой и поставили взамен начальника нового – бодрого!..
Соймонов сокрушенно поведал ему, что из Тобольска вести пришли дурные: лейтенант Дмитрий Овцын в матросы разжалован и ссылается теперь на Камчатку – под команду Беринга.
– Совсем уж глупо, – огорчился Волынский. – Овцын больше всех сделал, а его убрали… Ну не дурни ли? Не надо было лейтенанту с Катькой царевой вязаться. Плавал бы себе!
– Молодость желает любить даже на краю света. И любовь, Петрович, казни не страшится… Мы с тобою уже состарились на службе и горячности страстной более не понимаем.
– Я не состарился, – сказал Волынский, подбородок вскинув. – За меня еще любая четырнадцатилетняя пойдет. Только помани!
Над Россией нависало предгрозовое затишье. Опытным людям, огни и воды прошедшим, жутко становилось от тишины этой. Волынский и сам – в ослеплении власти! – не заметил, как Черепаха-Черкасский от него отвернулся и прильнул к Остерману, а Остерман стал перед Бироном бисер метать. Герцог от Волынского отвращался, глядел косо, говорил, что Волынский обнаглел, спрашивал:
– Зачем министр желает мне дорогу переступать? Ему и так много дано, а он и в мою тарелку с ложкой своей залезает…
Что теперь герцог Волынскому? Он и сам мужик с башкой!
Противу реформ, замышляемых министром, вырастала стенка.
Сверкающа! Титулована! Непрошибаема!
За этой стенкой, добрым чувствам невнятна, какой уж год отсиживалась, как в осаде, императрица.
Волынский целовал ржавый меч предков своих, найденный им на поле Куликова… Меч крошился в труху.
Назад: Глава десятая
Дальше: Глава двенадцатая