Глава двенадцатая
«Девка Катерина Долгорукова дочь» – так теперь именовали в указах невесту царскую. Снежная пурга бушевала за окраинами Томска, когда ее вывели из острога, всю в черном, гневную и непокорную. Караульный обер-офицер Петька Егоров указал, чтобы сняла с пальца кольцо обручальное, которое велено в Петербург отослать.
Порушенная царица руку вытянула, глазами блеснула.
– Руби с перстом! – сказала.
Егоров тянул кольцо с пальца, так что костяшки трещали. Но сдернуть перстня не смог. Из архиерейской канцелярии вышел иеромонах Моисей, а за ним – служки с ножницами. Из-под платка княжны Долгорукой распустили по плечам густейшую копну волос, и вся краса девичья полегла ей под ноги – яркая, быстро заметал ее снег. Великий постриг свершили над нею! Моисей при этом, как и положено, вопросы духовные задавал, но Катька губы в нитку свела – только мычала (так поступали все насильственно постригаемые). Офицер толкнул девку в санки, и Катьку повезли… В дороге выла она бесслезно!
Доставили ее в нищенский Рождественский монастырь, худой и забвенный, где монашенки с подаяния мирского проживали. В обители кельи «все ветхие, стояли врознь… монахинь семь – стары и дряхлы, и ходить едва могут, а одна очами не видит». Бедные всегда добрые! Обступили они молодую затворницу. Катька с ужасом видела их зубы редкие, между серых губ торчащие, под клобуками патлы седые, из рясок вылезали руки корявые – крестьянские. Мать-игуменья, старуха дряблая, в дугу к самой земле пригнутая, тянула пальцы свои костлявые к лицу Катьки, чтобы коснуться ее молодости, погладить красоту ее.
– Голубушка ты, касатушка, – говорили старицы. – Уж ты прими ласку нашу. Мы тебя николи не обидим. Лучший кусок тебе дадим…
– Прочь, курвы старые! – взвизгнула Катька. – Я царица русская, вы должны даже во тьме свет мой уважать… Не лезьте ко мне с ласками, гнилье худое! Презираю я вас.
Шелестя рясками, разбредались по кельям старухи:
– Мы-то к тебе с добром, а ты нас опаскудила… За што?
Но есть-то надо! На всю Рождественскую обитель каждый год всего шесть рублей отпускалось – голодно, холодно. Вот и повадилась Катька по субботам выходить из обители. Шла в ряд с монахинями по улицам томским, возле дворов постыдно клянчила:
– Подайте, Христа ради, царице российской…
Ей никто не давал. А старухам давали: они, слава богу, царицами не были. Потом монахини с ней же, паскудой, еще и кусками набранными делились. Но с добром к царице порушенной более уже не подходили.
– Гадюка ты! – говорили они Катьке. – Как только земля тебя носит? Страшен час твой остатний будет… Ужо, погоди!
Едино развлечение было у Катьки – на колокольню залезть, взирать за лесные дали, за которыми навеки затворилась Москва белокаменная, ее счастье, богатство. Скоро к ней в келью солдата с ружьем поставили. Катька стала его класть рядом с собою, сама себя презирая за низость такого падения. Свет луны скользил по штыку ружья, прислоненного к стене на время часа любовного.
* * *
Итак, все кончено, и прежнего не вернуть. В указе сказано: «за некоторые вины» осужден. А вины те не упомянуты. Понимай так, что виноват, и этого достаточно… К острогу тобольскому, в котором сидел на цепи лейтенант Овцын, в день воскресный, в толпе горожан тобольских, несущих подаяние для узников, явились в канцелярию сыскную матросы, а с ними подштурман Афанасий Куров.
– Содержится у вас начальник наш бывший – Дмитрий Овцын, сыне дворянский, дозвольте, – просил Куров, – повидать мне его.
– А на што он тебе? Не для худа ли?
– Не для худа, а для добра нужен…
Брякнули запоры темничные. Овцын с полу встал.
– Дмитрий Леонтьич, – сказал Куров, – изнылись мы по судьбе вашей. Из простых матросов вы меня к науке подвигнули. В люди вывели! А ныне я в чин вошел, офицером флота российского стал. Ото всей команды велено мне вам земно кланяться…
Подштурман опустился на земляной пол темницы, лбом коснулся пола молитвенно. Край одежды узника поцеловал.
– Афоня, – сказал Овцын, – за приветы спасибо. Укрепили вы меня. А теперь, коли встретимся, плавать мне под твоим началом: «за некоторые вины» разжалован в матросы я и на Камчатку еду…
Овцына повезли на восток, на окраине Тобольска сбили железо с ног. Дали матросу полушубок чей-то завшивленный, Митенька себе ложку из дерева вырезал. Хлебал пустые щи на ночлегах, бил вшей у печки. На допросах вел себя с мужеством неколебимым, и этим он спас себя. Сколько голов в Березове полетело, сколько людей казнили, замучили пытками, сослали по зимовьям и пустыням, а лейтенант удачно гибели избежал… Теперь матросом к океану ехал!
В Охотске уже много лет спал командор Витус Беринг. Адмиралтейство побуждало его отправляться к поискам острова сокровищ – к земле де Гаммы, уяснить, нет ли прохода между Азией и Америкой? Беринг, не вставая с постели, давал ответ: «По чистой моей совести доношу, что уж как мне больше того стараться, не знаю…» Полгода скакал курьер с письмом до Петербурга, через полгода возвращался обратно в Охотск. Беринг давал очередной ответ о своих «стараниях», и опять целый год наглейше дрыхнул. Честные люди ничего не могли поделать, чтобы двинуть экспедицию в путь! Чириков изнылся, даже чахоткою заболел. А пока командор спал, офицеры дрались, пьянствовали и грабили население. Проснувшись, Беринг с удивлением обнаружил, что на дворе уже 1739 год, а он проспал целых шесть лет. Подивясь этому, он отправил в Адмиралтейство доношение, что за такие важные заслуги ему давно уже пора получить чин шаухтбенахта (контр-адмирала). Вместо этого из Петербурга его как следует вздрючили! Экспедицию хотели уже прикрыть, ибо деньги она жрала тысячные, а дела не видать на понюшку табаку. В довершение всего корабль Мартына Шпанберга прошел по морю насквозь через… землю Хуана де Гаммы, которой не существовало в природе, но зато она была нарисована на картах Делилевых.
– Это ничего не значит, – сказал Беринг. – Мы пойдем искать ее внове… На карте-то – вот она!
Овцын попал в команду «Святого Петра», под начало самого Беринга, а «Святого Павла» увел в океан Алексей Чириков. Долго елозили корабли по морю, ища земли мифической, ничего не нашли и навсегда расстались в океане. Беринг вывел «Святого Петра» к берегам Америки, возле которых и простоял десять часов на якоре. Десять лет ушло на подготовку этой экспедиции Беринга, а на исследование Америки Беринг потратил десять часов. Он так испугался этой Америки, что тут же велел паруса вздымать и спешить домой. Дня не проходило в пути, чтобы за борт покойника не выкинули. Полумертвые люди наконец увидели землю. Над горизонтом поднималась сопка. Стали сравнивать ее силуэт с силуэтом сопки Авачинской и радостно кричали:
– Она и есть! Похожа… Ура! Мы вышли на Камчатку…
На общем консилиуме Овцын дерзким тоном заявил, что протокола подписывать не станет; перед ними – не Камчатка, а все сопки тут похожи на Авачинскую, отчего хрен редьки не слаще. Тогда офицеры с матерным лаем стали его избивать и выставили с собрания прочь, яко матроса. Наперекор всем, избитый Овцын отказался ломать корабль на топливо – он считал, что «Святого Петра» еще можно с отмели сдернуть и починить, чтобы плыть дальше. Овцын утверждал:
– Нас выкинуло на землю безвестную и дикую. Дураком надо быть, чтобы сего не понять. Глядите на зверье, сколь близко оно подходит к нам, гладить себя дозволяет. Значит, человека они еще никогда не видывали. А на Камчатке зверь уже пуган!
Он был прав. Их выбросило на необитаемый остров. Беринг на зимовье снова уснул, чтобы более не проснуться. Спящего, его засыпало ночью песком… Овцын выжил! Но трагическая тень командора заслонила подлинных героев этой эпопеи, и они прошли по жизни, как пыль через пальцы, пыль просыпалась, и не стало ее.
…Овцын пережил свою березовскую любовь, которая не дала ему счастья… Они встретились еще один раз, когда Митенька снова плавал на Балтике в прежнем чине лейтенанта, а Катька стала уже графиней знатной Брюс и отвернулась от него в надменности. Перед смертью она сожгла даже наволочки со своих подушек, все рубашки ночные испепелила, чтобы никто не осмелился надеть на себя ее коронованные одежды. Овцын ушел из жизни тихо и неприметно, как опадает осенью лист с дерева. Но дело Овцына осталось живо в народе, и оно живет по сю пору!..
Зато вот от Катьки даже тряпок не осталось!..
* * *
Слушали в собрании генеральном сановники империи экстракт «О государственных воровских замыслах Долгоруких, в которых по следствию не токмо изобличены, но и сами винились».
Прослушав же, постановили – рубить головы!
Дипломаты в Петербурге встревожились. Казалось, из могил поднялись тени загробные. Помнились Долгорукие в аудиенциях прошлых царствований – олигархии надменные в холености, в фаворе знатном. Были они дипломатами, придворными, фельдмаршалами…
– Если Долгорукие и виновны, то отчего же девять лет молчало русское правительство? За что их осудили теперь?
Никто ничего толком не ведал. Но по Европе, кочуя из газеты в газету, ползли слухи шаткие о заговоре против немецкого засилия в правительстве. Передавали за верное, будто нити заговора тянутся далеко… до Версаля, и будто бы в Березове знали гораздо больше, нежели можно знать на краю света. Верить ли в это?
Андрей Иванович Ушаков по первопутку прибыл в Новгород, куда привезли и приговоренных к смерти. Последние допросы с пытками проводил он в тайне сугубой. У измученных людей огнем и кровью вырывались последние признания. Ушаков допытывался у Долгоруких «о злом умышлении, чтобы в Российской империи самодержавию не быть, а быть бы республике…».
В версте от Новгорода никогда не сохнет болото, которое от города отделено оврагом, а по дну оврага бежит Федоровский ручей. Место то гиблое, нехорошее. На болоте вечно гниет Скудельничее кладбище. Издавна тут открыты «скудельни» – ямы для могил общенародных, где зарывают мертвецов без родства и племени, странников, казненных и опившихся водкой нищих.
Близ этих мест заранее воздвигли эшафот. Народ не пришел – боялся! На казнь солдат пригнали. Ушаков в карете сидел, издалека поглядывал. Поначалу семейству Долгоруких только головы рубили. Как тяпнут – отлетает с плеч, словно кочан капусты. Когда все уже безголовы лежали, дошла очередь и до князя Ивана Долгорукого… Много перепортил девок фаворит Петра II, немало людей собаками затравил в поле отъезжем, пьянством своим семью разорил, но все же не так уж виноват, чтобы его четвертовали.
– Начинай! – махнул платком Ушаков из кареты.
Самодержавие российское крест Андреевский изуверски в муку людскую обратило.
– Ложись в крест и не рыпайся, – сказали палачи.
Из двух бревен сооружено подобие креста, и князя Ивана стали на нем распинать. Баловень судьбы, в этот страшный час он смерть встретил с мужеством. Пока его палачи на кресте растягивали, Долгорукий внимательно на небо смотрел: «Ах, Наташа! Такие же облаци бегут и над тобою сейчас… над Березовом. Как хорошо там было-то, господи!» Был он тих и покорен. От боли не кричал. В преддверии часа смертного вроде даже стал ясен разумом. Смерть – это ведь не пытка: гибель снести легче, нежели мучительства. А палачи вовсю трудились под суровым оком великого инквизитора.
– Тяни его пуще… тяни!
Тянули, пока кожа на суставах не лопнула, и члены распятые потом палачи веревками к бревнам принайтовили. Небо было серенькое, сыпал снежок, из ближней деревни петухи кричали. «Ах, Наташа! Уж ты прости, что пил я и шумствовал, тебя обижая… Ныне уж прощения мне у тебя никак не вымолить».
Палач – вмах! – отсек ему правую руку, и князь Иван видел, как отбросили ее в сторону. Полетела она прочь с перстами, которые были широко раздвинуты от боли острой.
– Благодарю тя, господи! – заорал Иван истошно.
Подскочил второй палач – отнял ему ногу левую.
– Яко сподобил мя еси!
Третий палач рубил ему левую руку на кресте.
– …познати тя, владыко…
Четвертый оттяпал ногу правую, когда Иван был уже без памяти. Палачи легко отделили ему голову от тела. Дружно уложили топоры в мешки, пошитые из шкур медвежьих, и, довольные, с разговорами они пошагали в царев кабак, где и гуляли три дня подряд…
Ушаков отъехал в столицу – для доклада царице.
* * *
С пруда острожного лебеди давно улетели – искать тепла в Индии. Березов опустел. Наташа осталась одна с детьми малыми. Родным своим Шереметевым писала на Москву она, сама из Шереметевых: «Заверните мне в бумажку от крупиц, падающих от трапезы богатой, и я стану участницей благ ваших…» Но ни едина крупица не упала от стола хлебосольного, стола московского – боялись сородичи Наташи добрым делом императрицу прогневать!
Жались к ней дети, возле матери грелись, как котята возле теплой кошки. В один из дней Наташа вышла из острога к реке. Долго смотрела вдаль… Остались на Москве готовальни да книги. Руки теперь задубели от холода, от стирки, от печных ухватов, от пилы и топора. Женщина тронула на пальце перстень обручальный, и вдруг он легко скатился с руки – прямо в реку. «Наверное, Ивана уже нет в живых», – решила Наташа. Перстень лежал на дне, золотинкою светясь под водой прозрачной. Она не нагнулась за ним, она из воды его вынимать не стала.
Сокройся в шумной глубине
Ты, перстень! перстень обручальной,
И в монастырской жизни мне
Не оживляй любви печальной.
Пошла обратно вдоль реки
Дочь Шереметева младая…
Наташа пошла обратно в острог. Было ей в ту пору всего 25 лет. А самые живые женские годы провела за стенами острога. Уложила на ночь детей, присела к столу и стала писать императрице: если жив муж, то прошу не разлучать с ним, а если нет его в живых, то пусть хоть постригают ее, детей же на Москву отпустите, за что им страдать тут?
Долго ехал почтарь до Петербурга и доехал. Анна Иоанновна распечатала письмо из далекого Березова.
– Эка хватилась! – сказала императрица. – Да мужа твово, голубушка, давно по кускам разнесли…
Доносчику Осипу Тишину она в награду 600 рублей отсчитала. Но велела выдавать деньги в рассрочку – по сотне в год, «понеже, – начертала Анна Иоанновна в указе, – Тишин к пьянству и мотовству склонен». Проявила о доносчике заботу «матерную».
Вскоре явились лейб-медики с поклонами:
– Ваше императорское величество, спешим обрадовать ваше величество: ея высочество, принцесса Анна Леопольдовна, племянница ваша высокородная, понесла от принца Брауншвейгского.
– Велик день для меня! Молитесь, люди русские. Во чреве племянницы моей объявилась самодержавная власть над вами…
Бирону эта беременность пришлась некстати.
– Надо же! – фыркал герцог. – А я-то, грешный, надеялся, что брауншвейгский выродок на такие дела не способен…
Зато Анна Иоанновна даже помолодела, ходила по дворцам шагом легким, пружинящим. Теперь цесаревну Елизавету можно не опасаться: место на престоле Романовых и далее будет занимать потомство от царя Иоанна Алексеевича… На радостях Анна Иоанновна разрешила Наташке Долгорукой вместе с детьми из Березова на Москву выехать, где и жить ей тихонько, никому ничего не рассказывая.
* * *
Долго добирался обратный гонец до Березова, и очень долго будет ехать на родину Наташа с детьми… О боже! Если бы только Анна Иоанновна могла знать, в какой день совершится въезд Наташи в Москву… Но об этом после!