Глава одиннадцатая
Саранск затих в бездорожье гибельном. В лесах окружных заливаются соловьями разбойнички. Городок – как на ладони, видный глазу от окраины до окраины. Тускнеют маковки церкви, в которой как раз вчера стреха упала и четырех богомолиц в лепешку раздавила. При каждом доме ульев немало, и, запутываясь в волосах обывателей, летают меж садами и огородами пчелы старательные. Уж столько лет прошло, а воеводою здесь сидит по-прежнему Исайка Шафиров (брат дипломата, внук московского органиста).
– Над возвышением своим не тужусь, – говорил он…
Да где ему и тужиться, если каждый год наезжали фискалы, чтобы по 78 копеек с каждой саранской души для казны содрать. А денег таких ни у кого не было. А у кого и были, тот, вестимо, отдавать их не хотел. По закону правежному, честь по чести, Исайку фискалы на цепь сажали, словно медведя ученого, и держали в амбаре на цепи, пока обыватели не откупались. Когда с воеводой беда случалась такая, саранчане говорили:
– Складывайтесь, люди, кто сколько может, и станем мы воеводу нашего из кабалы выручать…
Любили его саранчане за то, что Исайка тихо жил, не грабил, как другие воеводы, к бабам чужим не приставал, одной своей кухаркой Матреной весь век довольствуясь. И ценили его саранчане, как собаку, которая домашних своих уже не кусает. Да, хорошо проживал Исайка Шафиров: отсидит разок в году на цепи – и опять гуляй душа!..
Но еще с весны стал воевода примечать, что неладное творится в кузнице Севастьяныча. Мастерит кузнец, заодно с подьячим Сенькой Кононовым, предмет некий – назначения непонятного. Не раз уж Исайка спрашивал кузнеца:
– Уж не задумал ли чего худого? Ты не подведи меня под «слово и дело» государевы, тогда вместе пропадем.
– Ты, воевода, не бойсь, – отвечал кузнец. – Просто нам с Сенькой топтаться тут надоело – решили до облаков слетать.
– Гляди… Ты однажды с каланчи уже летал носом в землю. Нешто тебе еще мало рыла разбитого? Сковырнешься снова…
В один из дней кузнец разыграл жребий на палке – кому взлетать? Тыком упадет палка или плашмя ляпнется? Выпало лететь на этот раз подьячему, а кузнец на земле должен остаться. В час утра ранний, чтобы никто не помешал, «самолет» свой они поднимали в воздух с лужайки загородной. Петухи кричали прощально.
Страшно стало тут Сеньке, когда полетел он. Чуть было не задел крыльями колокольни, вровень с ним ворона кружила, потянулся внизу лес густой, ногами подьячий иногда верхушки берез задевал. Оглянулся назад – город не видать:
– Прости-прощай, Саранск… вернусь ли жив?
Влекло его, тянуло ветрами вдаль. А воздух-то какой здесь – ни тебе дыму, ни духу навозного, чистая благодать в грудь вливается. И снизу, от леса, парило до небес духмяным соком смолы.
Летел он. Летел. Летел. Даже не верилось:
– Господи, никак лечу? Да где посадишь-то меня?
Севастьянычу – тому хорошо: небось уже и скотину на выгон выпустил, сейчас с женою и детишками пищу вкушает утреннюю. В самом деле перетрусил подьячий. Под облаками молитву скорейшую сотворил…
Скоро ли, долго ли (от волнения все сроки спутались), показался город вдали. А какой – неизвестно, но не Казань. И ветром «самолет» так и несло между храмов божиих, прямо на базарную площадь…
Снизился Сенька, а внизу народ – как муравьи. Заржали в упряжи телег крестьянские лошадки. Только было от ремней привязных себя ослобонил, как – глядь! – отовсюду бегут на него горожане. Кто с дубьем, кто с вилами, кто с рогатиной:
– Вот она, сила-то нечистая! Убивай его, люди добрые…
Тогда, опережая вилы, готовые в бок ему впороться, по– дьячий (умудрен жизнью) прокричал слова спасительные и губительные:
– Слово и дело за мной государевы!..
Словно вкопанная замерла толпа. Вмиг покидали орудия злодейства своего и врассыпную ударились по домам, чтобы на щеколду замкнуться, и – «знать не знаю, ведать не ведаю!». А к подьячему подошел воевода с солдатами. В цепи его заковали и вместе с «самолетом» повезли в Петербург с немалым бережением…
Всю дорогу до столицы дивились и спрашивали Сеньку:
– И не страшно тебе было летать без согласия начальства?.. Смелый ты парень, но теперь за все ответишь…
Однако в столице не страшны оказались для Сеньки застенки ушаковские. Самородком из Поволжья заинтересовалась Академия наук и сам великий Леонард Эйлер. Впрочем, ученым он не достался: подьячего начал обхаживать герцог Бирон, и стал летун жить на коште его курляндской светлости – на харчах бироновских, спал на пуху и атласе. И теперь, на потеху императрицы, парил он над фонтанами Петергофа, над кущами придворных дерев, что были на иностранный манер подстрижены, будто куклы. И свободно мог плевать сверху на кого хотел. Над париками вельмож вразброс торчали его ноги…
Анна Иоанновна велела изобретателя пред собою явить.
– Целуй, – сказала и руку выставила.
Возвышение человека состоялось в исправности!
* * *
Зато Волынский вот, напротив, возвышался без исправности. По дороге из Немирова до февраля 1738 года застрял он на погорелище московском, зажился там и детей к себе из столицы вызвал. Деньги проел свои, потом Кубанца послал в канцелярию Конюшенную, велел там потихоньку 500 рублей казенных свистнуть.
– Гость идет до меня косяком, будто рыбка в сети. Гостей ублажить надо… чай, не последний я человек в империи.
Ждал он сигнала о возвышении своем, и многие тогда пред вельможей знатным заискивали. Бирон горой стоял за Волынского, поднимал его на бой против Остермана… выше, выше, выше! Явились как-то к герцогу дворянчики курляндские – фон Кишкели трясучие, отец и сын. Стали показывать ему, как отлично они умеют конверты клеить, но никто их не ценит за это. Жаловались Бирону, что от Волынского в делах конюшенных «давление» испытывают. И это им, образованным остзейцам, уже стало невмоготу…
– Давит он вас? – спросил герцог у Кишкелей.
– Давит… И пятьсот рублей из казны стащил.
– Правильно поступает, – отвечал Бирон со смехом. – А если вам в России не нравится, можете убираться обратно в Митаву…
И тогда фон Кишкели затрепетали. Особенно же колотило фон Кишкеля-старшего – того самого, который породил фон Кишкеля-младшего. Что делать? Послал фон Кишкель-старший дочерей своих с письмом к арапу Анны Иоанновны, что возле дверей царицы всегда торчал. Тот жалобу паскудную принял, императрице ее передал.
Анна Иоанновна гневалась на Волынского:
– Губернатором его в Киев! А на большее не способен…
Но Волынский гнева царицы не боялся – Бирон его не выдаст. И князь Черкасский тоже принял сторону Волынского. Великий миг близился – торжество неминуче, как смерть. Торопя события, Артемий Петрович с детьми по морозцу выехал в Петербург. На заставе встретил его союзник верный – Иогашка Эйхлер, который цеплялся за Волынского, большую силу в нем чуя.
– Обнадежь меня, – взмолился егермейстер.
Иогашка взобрался в карету, запахло духами.
– Быть вам наверху! – отвечал кратко и дельно…
Волынский на диванах кареты заерзал в нетерпении; руками он стал изображать, как голодный человек пихает в рот себе еду; при этом он, жестикулируя, говорил Иогашке:
– Гляди на меня! Когда счастье к человеку идет само, надобно его хватать и в себя поскорей заглатывать, пока другие его проглотить не успели…
Придет время, и слова эти азартные в вину ему поставят. А сейчас он просто счастлив, и шлагбаум вскинулся перед ним, как триумфальная арка. Фрррр… – взмыли из-под снега куропатки, улетая вдоль Фонтанки-реки над крышами дач загородных. Волынский явился на дом к себе, велел Кубанцу баню жарче топить. И тут к нему прибыл важный Яковлев, что при делах Кабинета в секретарях обретался; вручил он пакет Волынскому.
– Отныне, – начал гугняво, – за особые заслуги…
Но Волынский его не слушал – уже впился глазами в бумагу, подписанную Анною Иоанновной, читал бегло:
«Любезный Обер-Ягерьмейстер наш Артемий Волынский чрез многие годы предкам нашим и Нам служил и во всем совершенную верность и ревностное радение к Нам и Нашим интересам таким образом оказал, что его добрые квалитеты и достохвальные поступки…»
Не выдержал – отшвырнул пакет от себя:
– Скажи одно, Яковлев: да или нет?
– Да, – внятно отвечал тот, – отныне вы назначены в кабинет-министры ея императорского величества, и прислан я, дабы присягу с вашего превосходительства по форме снять. А в присяге той со всей изящностью изъяснено вашей милости, что в случае нарушения ея вы будете казнены топором.
– Постой молотить, – придержал его Волынский. – А другим министрам по присяжной форме тоже топором по шее сулили?
– Нет, вам первому грозят.
– За што мне такая особая милость?
– Не знаю. Так в Кабинете порешили, чтобы топором вашу высокую милость заранее припугнуть…
– Эх! – сказал Волынский, закатав рукава кафтана.
Развернулся он (уже на правах министра) да как треснул Яковлева – тот к стенке отлетел, об печку изразцовую треснулся, все передние зубы на персидский ковер и выплюнул.
– За што меня? – прошамкал кровавым ртом.
– Как! Еще спрашиваешь? – вскричал Волынский. – Меня государыня в Кабинет свой жалует, а ты, тля, топором грозишь?..
Вышиб кабинет-секретаря прочь и покатил к герцогу. Бирон принял его запросто, пересыпая в ладонях горсти жемчужин редкостных и бриллиантов крупных (Бирон любил наполнять карманы драгоценностями и потом играл ими в разговоре).
– Друг мой, – сказал он Волынскому, – а теперь сообща подумаем, как Остермана власти лишить. Я знаю, ты его забодать способен… Между прочим, – вдруг посуровел герцог, – я говорил уже не раз открыто и сейчас повторю охотно. Когда с тобой, Волынский, имеешь дело, всегда надо иметь наготове камень, чтобы выбить тебе зубы, пока ты не успел выбить.
Бирон поднял на министра серые красивые глаза. Сунул руку за отворот кафтана и… в его руке оказался булыжник. Герцог захохотал – это была лишь милая шутка. Волынский скулы свел, даже лицом осунулся. Но себя пересилил и тоже улыбнулся.
А между ними, словно разгораживая этих людей, лежал грязный камень. Конечно, можно этот булыжник взять и с размаху выбить все зубы Бирону, но… Волынский вежливо улыбался герцогу.
В эти дни он трезвонил о своих успехах в письмах:
«Волынский теперь себя видит, что он стал мужичок, а из мальчиков, слава богу, вышел. И через великий порог перешагнул, или – лучше! – перелетел».
* * *
От проспекта Невского доносились вздохи и стоны – это в лютеранской кирхе Петра и Павла заиграл орган, который Бирон водрузил недавно в церкви – в дар единоверцам своим. Со стороны усадьбы Рейнгольда Левенвольде, мота и шелапута, неслась игривая музыка, приспособленная для кружения во флирте. В хлеву соседнего дома Апраксиных натужно мычали коровы. От храма Симеона куранты звонили, и била пушка с крепости. День был обычен.
Он необычен стал лишь для Волынского, который ногою смелой вступал сегодня в Кабинет ея величества как министр полноправный. Вот оно, скверное вместилище всех тайн управления государством: в кресле дремлет князь Алексей Черкасский, словно старая неопрятная баба, а в коляске, кутаясь в платок, приткнулся Остерман с козырьком на лбу… Между ними, властно локти по сторонам раскидав, уселся и Волынский. Три подписи этих людей, столь разных, заменяли по закону одну подпись императрицы. Волынский уже задал для себя первую задачу – сделать так, чтобы одна его подпись стала равносильна подписи царской…
Было тихо. Волынский, глазами поблескивая, ждал, что дальше будет. Остерман накапал из пузырька лекарства.
– Наверное, помру, – произнес он жалобно.
– Да ну? – с ухмылкою подивился Волынский.
– Совсем смерть приходит.
– Обещал ты, граф, уже не раз помереть, да все обманывал.
Черкасский открыл один глаз, оплывший жиром.
Голоса не изменив, тоном погребальным вице-канцлер Остерман продолжил:
– Вступили вы, осударь мой, во святая святых империи, где сходятся секреты политики внешней и внутренней. Зная характер ваш бестолковый, прошу слабости свои за порогом оставить. Вряд ли, – говорил Остерман Волынскому, – государыне приятно станется, ежели вы в Кабинете ея скандалы затевать учнете! Крикуны здесь не надобны: я и князь Алексей Михайлыч, мы люди уже не первой молодости, больные, одним лекарствием дни свои продолжаем. Однако с государством справляемся…
Волынский поднялся. Руки на груди скрестил в гордыне:
– А мне-то что с того, что вы микстуры хлебаете? Я-то ведь помирать еще не желаю. Я за делом явлен сюда по указу ея величества… Коли что болит в гражданине русском – так это сердце! А ежели тебе, – сказал он Остерману, – надо задницу больную мазать, так это ты и дома делать способен…
Дверь адской преисподни России распахнулась – на пороге главная сатана явилась, сама Анна Иоанновна:
– Андрей Иваныч, отчего тут крик такой?
Остерман микстуркой себя взбодрил и ответил кривясь:
– А это, ваше величество, Волынский министром стал. Вот и кричит на нас, яко на мальчишек…
– Петрович, ты зачем буянишь в Кабинете моем?
– У меня голос громкий, государыня. Министры, вишь ты, меня убедить хотят, чтобы я тихонькой мышкой сидел тута. А я так понимаю, что горячиться патриот по присяге обязан…
Черкасский молитвенно сложил пухлые оладьи ладоней.
– Андрей Иваныч, – обратился он к Остерману, – а ведь ты, голубчик, не прав. На што ты нашего товарища молодого выговором обидел? Артемья Петрович явился к нам до дел охочим, а ты его от самого порога остудить пожелал.
– Не остудить – пригладить, – пояснил Остерман.
– А я лохматым ходить желаю! – снова забушевал Волынский. – Всю жизнь прилизанных да гладких терпеть не могу. По мне, так пусть человек растрепан будет, но чтобы душа в нем была!
– Тише вы! – цыкнула Анна Иоанновна. – Или мне спальню свою от Кабинета моего подалее перетаскивать? О чем спор-то хоть?
Остерман ровным голосом отвечал императрице:
– А я не ведаю, о чем изволит спорить господин Волынский… Я повода к спорам и не давал. Ваше величество, посмотрите на стол. Он еще чист. Дел не начинали. А уже, извольте, шум получился и ваши покои потревожены… Видит бог, не от меня!
– Шум от меня! – согласился Волынский. – Уж таков я есть, и меня едина могила сырая исправит. Ладно. Показывайте дела, которые на сей день по государству срочно решать надобно…
Остерман, понурясь, глянул на Анну Иоанновну:
– На сей день нету дел важных.
– Тогда все по домам ступайте, – велела императрица.
Волынский задержал ее в дверях словами:
– Ваше величество, обман усматриваю… Не может такая страна, как наша, занедуженная и военная, никаких дел не иметь! Или уже все тобой сделано, Андрей Иваныч? – спросил он Остермана.
– В самом деле, – построжала императрица, возвращаясь, – почему на сегодня дел никаких не числится?
– Не приготовили.
– А где готовят? – настырно лез на него Волынский.
– У меня… дома, – сознался Остерман.
– Эва! Час от часу не легше… Дела государственные, – говорил Волынский, – не могут в постели зачинаться да на кухне твоей вариться. Они в самой России рождаются ежечасно, и то – грех великий, чтобы бумаги важные и секретные на частном дому содержать… Ваше величество, или не прав я?
– Ты прав, Петрович, – согласилась Анна. – Видано ли сие? Ты мне из Кабинета частной канцелярии не устраивай, – наказала она Остерману.
– У меня же канцелярия… на дому. Сам я больной, редко где бываю… Вот дома только и могу, страдая, дела решать.
Волынский взвыл, топоча ногами в ярости:
– Матушка! Решай и ты сразу… Патент на чин министра верну тебе, ежели порядки таковы продолжаться будут.
– Ты прислушайся, граф, – строго внушила Анна Иоанновна и указала Остерману на Волынского. – Он мужик дельный…
Из-под козырька Остермана выкатились слезы.
– А ты, Петрович, графа тоже не обижай, – вступился Черкасский за вице-канцлера. – Ты еще молод перед нами…
Остерман вернулся домой из дворца, кликнул жену:
– Марфутченок! Пожалей своего старика…
Марфа Ивановна закутала мужа потеплее, пожалела:
– Или тебя обидел кто, друг мой?
– Твоему Ягану, – сказал о себе Остерман, – скоро предстоит много двигаться. Они еще не знают, эти негодяи, что я совсем не ленив, как им кажется. Напротив – я верток, будто минога среди камней. Им и невдомек, что я умею прекрасно владеть собой. А вот враги мои не способны сдерживать порывы чувств своих, и оттого они будут мною всегда побеждены!
Остерман точно нащупал слабое место в обороне Волынского…
Тем временем Волынский ехал домой, крайне негодуя: «Зачем Остерман созвал Кабинет, ежели дел не было?» И понял: затем созвал, чтобы Волынский раскрыл себя, чтобы первую искру в бочку с порохом бросить… Артемий Петрович попал в клубок змеиный и всю дорогу размышлял, как бы ему вывернуться теперь, чтобы во благо отечества победить зло, без блага живущее.
Употреблю премного зол;
Пущу на них мои все стрелы;
В снедь птицам ляжет плоть на дол;
Пожрет живых зверь в произвол;
Не станут и от змиев целы.