Глава девятая
День – в день: от Березова-городка отплыл в пути северные Дмитрий Овцын, а Иван Кирилов отъезжал из столицы в пути южные (а сама экспедиция Кирилова называлась тогда – для секрету – «Известная»)… Анна Иоанновна протянула ему ковчег золотой, внутри которого указ лежал. Указ, в трубку свернутый, был в парчу обернут, кисти на нем золотые, а печати на шнурках из серебра. И сказала Анна Иоанновна:
– Указано тута от людей кабинетных, что город, который на речке Ори офундуешь, именовать впредь – Оренбургом… Ну, – подала смуглую жирную руку, – целуй да езжай в страхе божием!
Для науки немало требовалось: инструмент разный, чтобы звезды счислять, наборы хирургические, часы разные для обсерваций, особые коляски, которые на бегу версты в пути пересчитывают, книги новые, гравюры, глобусы, азбуки иноземные и прочие вещи, учености служащие.
– Куда столько? – пугался Шумахер.
– Буду школы там заводить, – отвечал ему Кирилов.
– У дикарей-то? Берите побольше попов и пушек.
– Попа найду умного, а пушки всегда глупы. Из пушки сколь ни пали по народу, народ умнее не становится… Нужны меры кроткие и разумные!
До самой Москвы плыли водою. По рекам и каналам. Вечерами мурза Мамет Тевкелев (толмач в чине полковника) вылезал на палубу, коврик стелил и молился своему страшному богу. Иван Кирилович слушал, как завывает толмач, и распределял – что сделает… Чтобы товары в степь потекли. Чтобы дороги хорошие. Чтобы гоньба почтовая. А от Оренбурга кинет шляхи на Бухару и Хиву, за коими пролягут пути сердечные – до Индии!
От волнения кашлял. Плевал в воду, и красными цветками уплывали плевки его вдаль… Бухгалтеру своему Пете Рычкову, за ученость в экспедицию взятому, говорил Кирилов, тужа:
– Я не жилец на сем свете чудесном. А потому поспешать мне надобно, чтобы до смерти мечту свою видеть исполненной…
Недоставало еще ботаника – травы описывать. И архитектора – домы Оренбурга строить. Не было и попа разумного, дабы в веру башкир приводил без тягостей понукания. Впрочем, на Москву прибыв, Кирилов такого попа сыскал. Правда, поп не поп, а еще школяр риторики. Происхождения – дворянского, по прозванию же – Михайла Ломоносов. Детинушка был ростом велик, распятистый, с разинутым в удивлении ртом, и Кирилов сказал ему:
– Чего пасть-то свою открытою содержишь?
– От внимания, – отвечал Ломоносов.
– Закрой, неча галок ловить… Как же так? – спросил он его. – Сыне ты дворянский, а лезешь в попы ко мне… в экую даль!
– До стран далеких интерес имею. А что дворянин я, так это – вранье. С испугу назвался! На самом деле есть я сын попа Василия Дорофеева, что в городе Холмогорах при церкви Введения пресвятыя богородицы состоит. И желаю, дабы в экспедицию вашу попасть, тоже приять сан священнический…
И в том убеждении Ломоносов расписку дал: ежели, мол, он показал на себя облыжно, то пусть будет «пострижен и сослан в жестокое подначалие в дальний монастырь». Кирилов в этой дылде холмогорской острый ум выявил, в Петербург о Ломоносове отписывал похвально: «…тем школьником по произведении его во священство буду доволен». Но… Камер-коллегия ту сказку проверила и по бумагам казенным вызнала, что Ломоносов такой же поповский сын, каков и дворянский…
– Чего ж ты врешь? – сказал Ломоносову Кирилов. – То дворянин, то попович… А на поверку выходит – крестьянин ты!
– Оно так, – сознался Ломоносов. – От простоты всё…
– Опять врешь, – сказал Кирилов. – Не прост ты… Был бы ты прост, так я бы тебя и не брал с собою. Ты остер достаточно. И весь карьер свой поломал. Взял бы я тебя в Оренбург, с годами ты бы в сан вошел архиерейский… Глядишь, кусок хлеба на себя и на семью имел бы к старости. А теперь не могу! Нехорошо, сын крестьянский, ты с вельмож вранья не списывай: честным будь.
– А теперь меня куда? – спросил его Ломоносов.
– Небось пороть будут, – посулил Кирилов.
– Оно накладно… – задумался сын крестьянский.
– А ты – вытерпи, всех порют! – посоветовал Кирилов.
– Конешно… пострадать можно…
И, тяжело вздыхая, ушел. «Жаль», – думал Кирилов. И снова поплыл водою – до Казани. Теперь уже с пушками. Полки Пензенский и Вологодский сопровождали его. Кирилов на пушки глядел косо: он пушечного грома не жаловал, радушен был ко всему, что живет, что дышит, что прыгает, что летает, что колосится…
Прекрасны холмы башкирские, золотом и серебром осыпало леса, тихо струились реки из хрусталя. Уфа жила уже обособленно, вся в помыслах прирубежных, набегов боясь. Здесь Кирилов за работу засел и других к тому понуждал. Лошадей закупал табунами, магазины готовил, ланд-милицию создавал на манер казачий, перепись тептерям и башкирам учинил. И – кашлял, кашлял советник статский, бился грудью о край стола, кровь текла на бумаги важные, на «сказки» уфимские… Из окошка, на шлях глядящего, ему Индия мерещилась.
– Пора гостей звать тамошних, – говорил, отдышавшись…
Чуден был день над Уфой, когда сама Индия вошла в дом к нему.
Первый гость индийский – Марвари Барайя шубы на лавки скинул, но прежде глянул – нет ли жучка какого на лавке, чтобы не раздавить тварь живую. Уселся он, ноги поджав, запах какой-то странный от себя излучая. Томно и нездешне струился на Кирилова свет его глаз – глубоких, как омуты…
– Пусть, – велел Кирилов толмачу, – гость мой радостный о родине мне своей поведает…
Усладительно звучал дребезжащий голос Марвари:
– …снегу и зимы никогда не бывает, такоже всякие цветы и травы никогда не увядают. Руд всяких и каменьев имеется довольство изрядное. Ягоды всякие родятся в год по дважды, орехи величиною кругом в три четверти аршина и более, лимонии в год по дважды ж, и протчие всякие овощи свежие, шелк хороший, подобно китайскому, однако ж его немного, а бумаги хлопчатой множество. Места зело теплые: жители ходят в платье, сделанном из бумаги хлопчатой…
И долго еще, словно во сне, звучали неувядающие слова гостя индийского: «Кардамон, алмазы, гвоздика, лалы, орехи мускатные, инбирь белой и желтой, яхонты, кисеи и лавры…» Сколько об этих богатствах они с Соймоновым говорили! Еще там, возле печек, когда снега лежат по пояс… Кирилов ладонью лицо закрыл и заплакал беззвучно: «Только бы не помереть до сроку!..» И торопливо новые торги заключил, основал в Уфе Компанию русско-индийскую, а жене признался:
– Ульяна Петровна, супруга вы моя ненаглядная, почто жизнь людская столь плохо устроена? Едва сумеет человек основать судьбу свою на мечтах юности, как смерть к нему уже поспешает…
Множество табака искуривал Кирилов нещадно, благо курение при чахотке считалось по тем временам весьма полезно. В раскольничьих же книгах, тяжелых и грубых, воском закапанных, как раз обратное доказывалось… Кому верить: врачам или раскольникам?
* * *
Когда Татищев проведал, что Кирилов в экспедицию «Известную» главным назначен, он взвыл от зависти неуемной.
– Почто опять не меня? – кричал в бешенстве. – Я человек роду боярского, знатного! А сей Кирилов из гузна мужицкого на свет божий выполз. Шти лаптем хлебал, на лавке спал и кулаком подпирался, а собака миску его вылизывала… – Соймонова повидав, ногами в обидах топал. – Может ли, – доказывал ему Татищев, – мужик географию понимать? Только мы, столбовые, в геодезии да в гиштории смысл глубокий изыскиваем… Рази не так?
Федор Иванович послушал вопли боярские:
– И такого-то дурака, как ты, Никитич, еще умным зовут? Эх, люди… Во спесь-то где! Во где жир-то дурной! Да ведомо ли тебе, что Кирилов кровью над географией исхаркался? Он прост, да! Однако атласы и книги на свои рубли печатал. В науку идет без оглядки. И – честен! Мужицкий сын Оренбурга не разворует. А тебя только допусти: половину края – в казну, а половину по своим именьишкам растащишь… Ступай, видеть тебя не хочу!
И столбовой дворянин изгнал от себя сына боярского.
Сытые лошади уносили гневливого Татищева на Карповку…
«Князь тьмы» проживал здесь! Велики богатства его, много у него домов в Петербурге, каменных и деревянных, немало усадеб в округе Московской, пышны его дачи меж Петергофом и Ораниенбаумом. Но любимое место жития – на Карповке, речке тихой, вдали от суеты столичной. Леса шумят, сады плодоносят. На реке качается флот – из галер малых, из гондол венецианских, подходят сюда баржи с дровами. Издалека пышет над лесом высокая труба – тут вовсю работает пивоварня, откуда пиво течет в бочки царицы и в подвалы дома графа Бирена. Сам же хозяин, от трудов устав, иногда в стихах свою душу излагает. То самодержавие на Руси восхвалит, то пивоварению воздаст славу творчески – в рифмах… Велики погреба у «князя тьмы»! Чего только не таят они в тишине прохладной: белужина, тёшки осетровые, спинки копченые, раки псковские, угри балтийские, икра черная, вязига для пирогов, устрицы флембургские, анчоусы итальянские; заповедным сном покоятся там вина – веит, понток, реншвин, бургундское, мушкатели разные, фронтиниак, ренское, эрмитажное, оглонское, водка гданская, а сивуха украинская…
И пусть шатается народ от голода – стоны людские в эту тишь да благодать не проникнут! Здесь живет «князь тьмы» – Феофан Прокопович, владыка синодальный, от него и улица в Петербурге пошла – Архиерейская та улица… Дела у него ныне были плачевные. Императрица просвещению ходу не давала. При карповской даче Феофан свою школу открыл. Сам и учил школяров по уставам иезуитским. Чтобы в учебе соревновались. Чтобы друг за другом поглядывали. Чтобы доносили один на другого исправно… От этого великое рвение было в учениках! По вечерам же, от наук утомясь, Феофан пытки и розыски производил. Бывало, вернется на Карповку, а вся борода в крови людской… Самому страшно! Четки возьмет, а они – словно брызги крови… «Ой, муторно! Ой, спаси меня, господи!»
Постарел. Живость потерял. Борода поседела. Под глазами обода темные. В глазах тоска. Веко трясется живчиком…
Татищева принял, перстами темными благословил его.
– Зачем пожаловал? – вопросил строго.
– Генерал де Геннин в артиллерию просится, – рассказывал Татищев охотно, – ему с заводами сибирскими по старости не совладать. Кабаки тамо завелись, народ гуляет. А ея величество в бухгалтерии не смыслит… Горное дело таково: рубль в него вложил, и десять лет жди – тебе ста рублями вернется. А граф Бирен рубль вложит, а завтра же ему сто рублей, хоть роди, а вынь да положь…
– А ты? – спросил Феофан. – Где сто рублей возьмешь?
– Я не сто, а тыщу возьму, – отвечал Татищев. – Эвон беглых полна Сибирь, всех в работу вопрягу… Вогулов опытных науськаю! Они мне за пятачок медный миллионные доходы в горах укажут. Да и бухгалтерия мне издавна в делах горнозаводских свычна…
Феофан прищурился – остро.
– Слышь-ка, – придвинулся, – я тебя научу… они на это клюнут. Они там жадны до всего… Ты прибытки великие посули!
– Кому?
– Бирен, говоришь, не жалует… Ну и ладно! Ты прямо в ноги матушке-осударыне кидайся. Соблазни ее доходами, во искушение введи. Они ведь живут при дворе, как дети малые: нет того, чтобы дать, а лишь одно ведают – взять!
Татищев так и поступил. Однажды в садике дворца Летнего, из кустов явясь, словно разбойник, в ноги императрице кинулся, стал ее соблазнять доходами непомерными…
– От воровства доходов не ищу, – сказала Анна, отступая.
– Матушка, – затараторил Татищев, на коленях за нею ползая, – а мы ведь с тобой родня недальная…
– С чего бы это? – фыркнула Анна Иоанновна.
– Дак как же! Хочешь, разложу генеалогию по косточкам?
– Ну, разложи…
Татищев развел руки, в воздухе незримо рисуя дерево:
– Изображу родство наше… Матушки ваши, блаженныя памяти царицы Прасковьи Федоровны, были дочерьми боярина Федора Петровича Салтыкова. А дедушки ваши были женаты на моей троюродной бабке – Татищевой…
– Ты мне десятую воду на киселе не мешай!
– Не десятая вода, а родство совсем близкое: мы с вами, ваше величество, праправнучатые братец с сестричкой… Сестрица ты мне! Так не мучай своего братца…
Анна Иоанновна расхохоталась, и тогда Татищев (горячо, пылко, разумно) поведал ей о делах горных. Глаза Анны засверкали: предчуя выгоды, она уже прикидывала, что купит себе, что построит… На прощание Татищев получил от нее оплеуху.
– Вот и конец инквизиции, – сказала императрица. – Езжай в Сибирь, братик…
В звании генерал-бергмейстера Татищев проворно отправился к горам Рифейским.
* * *
За окном бело: снег, вихрь, гаснут редкие фонари…
– Ну вот, – перекрестилась Анна Иоанновна, – четвертый годок в благолепии отцарствовала… Дай-то мне, господи, и дале так!
Шагом широким, руками размахивая, проследовала в туалетную через комнаты Бенигны Бирен. Обер-камергер с кушеток поднялся, за нею пошел. Из дверей вывернулся блистательный, кружевами шурша, обер-гофмаршал Левенвольде – тронулся за Биреном. За Левенвольде «взял шаг» барон Корф, розовощекий, духами благоухая; за Корфом пошли в церемонии прочие-разные: Менгдены, Ливены, Кейзерлинги, Фитингофы, Зальцы, Кампенгаузены и… Бисмарк (в чине генеральском). Окружили они толпой веселой громадный стол, на котором сверкала золотом, словно сервиз, огромная коллекция ваз, коробок, кувшинов и флаконов с притираниями и помадами. Анна Иоанновна присела у зеркала. Вгляделась в оспины на лице. Пухленькие амурчики, болтая ножками толстенькими, взирали на нее из-за оправы зеркальной…
– Музыку! – гаркнула, и в соседних покоях заиграли.
До чего же хорошо играли итальянцы… На скрипке – Пиетро Мира, на виолончели – Тантонидо, потом раздался божественный голос, будто с небес сошедший, – это запела Верокаи-Аволио, вторил ей кастрат флорентийский – Пьеро Пердиччи, сладко-пресладко…
– Печки! – крикнула Анна, и внизу, под полом, вдоль потаенных дымоходов, потек горячий воздух, в который истопник Милютин бросал восточные благовония: запахло в комнатах – райски…
А кастрат все пел – столь умилительно. Все о любви, все о ней, неизбежной. Начинался час вожделенный, и об этом все придворные знали, к дверям торопливо пятясь, чтобы оставить императрицу наедине с графом Биреном…
Потом между ними такой разговор был.
– Вот, – сказала Анна Иоанновна, – теперь, мой друг, ты понял, ради кого я вела эту войну?
– Выгоды имела Вена, Дрезден и… Остерман.
– Ништо! Будто сам не догадаешься, ради кого я десять тыщ христианских душенек под Гданском угробила?.. Все для тебя! Отныне, когда Август Третий мне престолом польским обязан, он поручился престол Курляндии в наши руки передать… Митава отныне вассалом Речи Посполитой не станет!
– Но я, – ответил Бирен, глядя тускло, – тоже не дурак, как Остерман обо мне думает. Я ведь знаю, что в Гданске еще проживает герцог Курляндский Фердинанд, родной дядя вашего покойного супруга… Вот ему все сливки и достанутся.
– Но Фердинанд-то… помрет, – вразумила его Анна.
– Боюсь, – вздохнул Бирен, – что я помру раньше его, и корона Кетлеров, когда-то могучих, лишь коснется моего виска.
– Терпи! – отвечала Анна. – Я-то своей дождалась…
Корону на голове Анна Иоанновна редко носила. Вот и сейчас, перед зеркалом встав, она водрузила ее прямо себе на грудь. А грудь ее была столь велика, корсетом подпертая снизу, что корона покоилась будто на столе. Так она и вышла – с короной на груди необъятной. За нею пошагал Бирен, вывернулся откуда-то Рейнгольд Левенвольде, за ним – Корф, а потом разные-прочие…
Был малый выход.
– Хоть на народ посмотреть, – говорила Анна Иоанновна.
Зала в Зимнем дворце была наполнена людьми. Проходя вдоль рядов посольских, царица спросила консула британского:
– Чай, в Виндзорском дворце зала будет пошире?
– Увы, – польстил ей Рондо, – она гораздо уже.
Ей издали кланялся новый венский посол – граф Карл Генрих Остейн – и столь резво подался вперед для руки целования, что, казалось, головой вышибет царице зубы. Когда же нагнулся резво – она за юбки свои схватилась.
И потом сказала – во всеуслышание:
– Вот до чего мужчина опытный может напужать меня, слабую женщину!
Отчего был смех продолжительный, смех подхалимский, и она пошла дальше, собой довольная…
Возле китайских послов задержалась:
– Кого же вы из дам моих самой красивой считаете?
– В звездную ночь, – отвечали китайцы, кланяясь, – трудно сказать, какая из звезд самая прекрасная. Но есть звезда на небосклоне двора вашего, которую не заметить трудно… Это цесаревна Елизавета с глазами зелеными и круглыми, как у кошки.
Анна Иоанновна нахмурилась:
– А что самое удивительное для вас у двора моего?
– Самое удивительное – видеть тебя на престоле!..
В глубине залы стояли пленные французы (которые уцелели), вывезенные из Копорья, с любезной улыбкой Анна Иоанновна к ним подошла.
– Довольны ль вы? – спросила.
– Мы благодарны вашему генералу Лопухину, – отвечали французы дружно. – Он научил нас шалаши строить, он кормил и поил нас… Мы так и представляли себе русских людей – добрыми и благородными!
– Рада слышать от вас слова дружественные… Фельдмаршал! – позвала она Миниха. – От щедрот своих дарю каждому французу по тулупу в дорогу да по валенкам. Пущай едут в свою Францию, славу обо мне по миру развозя!
К французам робко приблизилась Елизавета Петровна.
– Нет слов, – шепнула, – передать мне, как я люблю Францию… Приходите ко мне, в дом на лугу Царицыном, я научу вас, как надо ноги обернуть в дороге, чтобы не мерзли… Морозы трещат лютые!
Ночью, вернувшись из дворца, леди Рондо при мерцании свеч писала письмо в Англию – своей подруге:
«Зала была украшена померанцевыми и миртовыми деревьями в полном цвету. Деревья, расставленные шпалерами, образовывали аллеи, которые доставляли возможность гостям часто отдыхать, потому что укрывали садившихся для поцелуев от нескромных взоров. Красота, благоухание и тепло в этой дворцовой роще (тогда как из окон видны только лед и снег) казались чем-то волшебным и наполняли душу мою приятными мечтами. Аллеи были наполнены изящными кавалерами и очаровательными дамами в праздничных платьях, вроде костюмов аркадских пастушков и нимф. Все это заставляло меня думать, что я нахожусь в сказочной стране фей, и в моих мыслях, в течение всего вечера, был „Сон в летнюю ночь“ Шекспира… Простите, – закончила леди Рондо, – мне болтовню женщины, только что разрешившейся от бремени ребенком!»
* * *
В древнем селе Архангельском под Москвою занесло тропки. Снег – ласковый, чистый, пушистый. И на нем по утреннику – следки: вот воробей рылся, тут кошка от кухонь пробежала, а человечий след – острый, глубокий, опасный… Это прошел, размышляя и мучаясь, опальный верховник – князь Дмитрий Голицын.
В сенях девки подбежали – обмести снег с валенок князя. Прошел в кабинет к себе, полистал сенатские дела, кои иной раз присылали к нему из Петербурга. Сына вот не стало рядом: отбыл князь Сергей Дмитриевич в Персию – послом к Надиру, и не с кем более печали с души отвести…
– Емеля! – секретаря кликнул. – Хоть ты приди!
Вошел Емельян Семенов с пером за ухом, держа в руках раскрытый том Боккаччо на итальянском, учтиво поклонился, выжидая.
– Прочти вот… Расходы российские!
Семенов с опаской глянул в реестрик, составленный Голицыным:
«2 600 000 рублей – на содержание двора Анны Иоанновны.
1 200 000 “ – на нужды флота российского.
1 000 000 “ – на содержание конюшен для Бирена.
460 118 “ – на жалованье чиновникам государства.
370 000 “ – на развитие русской артиллерии.
256 813 “ – на строительство Санкт-Петербурга.
77 111 “ – на родственников императрицы.
47 371 “ – на Академию наук и Адмиралтейство.
42 622 “ – на мелкие расходы Анны Иоанновны.
38 096 “ – на пенсии ветеранам, инвалидам войн.
16 000 “ – на народное здравоохранение.
4 500 “ – на народное образование».
– Я прочел, князь, – ответил секретарь.
– Со вниманием ли прочел, Емеля?
– Да, ваше сиятельство. Особливо сравнил я две цифры – самую первую с самой последней.
– А коли прочел, так положи листок на место. Но выводы из сей табели весьма поучительны для историков времен грядущих…
Тихо в селе Архангельском, до чего же тихо.
По вечерам из лесу темного набегают волки и, сев на тощие подмороженные зады, воют на огоньки боярской усадьбы. Уютно потрескивают в доме высокие печи, мягко колышется пламя свечей. В узорах сложных оконце. И, оттаяв стекло своим дыханием, старый князь Голицын глядит в ночь…
Страшна ночь на Руси! Сон русского человека в ночь зимнюю – не сравнить со «сном» шекспировским: чудятся Голицыну отрубленные головы предков и головы внуков его. Крадется старик в детские опочивальни. Спят внуки его, крепко спят. Еще ничего не знают!