Глава десятая
Кострома – полна ума! И с этой поговоркой никто на Руси не спорит… Вот что случилось в Костроме – от ума великого.
Чиновник Костромской духовной консистории Семен Косогоров (волосом сив, на затылке косица, на лбу бородавка – мета божия) с утра пораньше строчил перышком. Мутно оплывала свеча в лубяном стакане. За окнами светлело. В прихожей, со стороны лестницы входной, копились просители и челобитчики – попы да дьяконы, монахи да псаломщики. Косогоров уже к полудню взяток от них набрался, а день еще не кончился…
– Эй! – позвал. – Кто нуждит за дверьми? Войди следующий.
Вошел священник уездный. В полушубке, ниже которого ряска по полу волоклась, старенькая. Низко кланялся он чиновнику, на стол горшочек с медком ставил, потом гуся предъявил. Косогоров липовый медок на палец брал и с пальца пробовал. Гуся презентованного держал властно, огузок его прощупывая – жирен ли? И гуся того с горшком под стол себе клал, после чего спрашивал охотно:
– Кою нужду до власти духовной имеешь? И как зовешься?
На что отвечал ему священник так:
– Зовусь я Алексеем, по батюшке Васильевым. Нужды до власти духовной не имею, по смиренности характера, от кляуз подалее. Но прошу тебя, господин ласковый, ссуди ты меня бумагой для чистописания. Совсем плохо в деревне – негде бумажки взять.
– Бумажка, – отвечал ему Косогоров, – ныне в красных сапожках бегает. – И, гуся из-под стола доставая, опять наглядно огузок ему щупал и морщился. – Но… много ль тебе? И на што бумага?
– По нежности душевной, – признался Алексей Васильев, – имею обык такой вирши и песни в народе собирать. Для того и тужусь по бумажке чистенькой, дабы охота моя к тому не ослаблялась. Ибо на память трудно надеяться: с годами песен всех не упомнишь…
Косогоров вдруг обрадовался, говоря Васильеву:
– Друг ты мой! Я и сам до песен разных охоч. Много ль их у тебя собрано? Канты какие новые не ведаешь ли?
Священник тут же – по памяти – один кант начертал:
Да здравствует днесь императрикс Анна,
На престол седша увенчанна.
Восприимем с радости полные стаканы,
Восплещим громко и руками,
Заскачем весело ногами,
Мы – верные гражданы…
То-то есть прямая царица!
То-то бодра императрица!
– Чьи вирши столь дивно хороши? – спросил Косогоров.
– Сейчас того не упомнится. С десятых рук сам переписывал…
И священник, довольный бумагой и новою дружбой с человеком нужным, отъехал на приход свой – в провинцию. А консисторский решил почерком затейливым вирши новые в тетрадку перебелить, чтобы потом на манер псалмов их дома распевать – жене в радость… Поскреб он перо об загривок себе, писать набело приспособился, через дверь крикнув просителям, что никого более сей день принимать не станет. Первый стих начал в тетрадке выводить, и перо с разбегу так и спотыкнулось на слове «императрикс».
– Нет ли худа тут? – побледнел Косогоров. – Слово какое-то странное… Может, зложелательство в титле этом?
И – заболел. Думал, на печи лежа, так: «Уж не подослан ли сей Васильев ко мне? Нарочито со словом этим поганым, дабы меня в сомнение привесть? Может, враги-то только и ждут… Может, мне опередить их надобно! Да „слово и дело“ скорей кричать?»
От греха подальше он все песни, какие имел, спалил нещадно. А листок со стихами, где титул царский подозрителен, оставил. Благо, не его рукой писан. Две недели пьянствовал Косогоров, в сомнениях пребывая. Потом на улицы выбежал в горячке и закричал:
– Ведаю за собой «слово и дело» государево! Берите меня…
И взяли. В канцелярии воеводской били его инструментом разным, еще от царя Алексея Михайловича оставшимся. Вспомнил тут Косогоров, что доводчику, по пословице, первый кнут, но было уже поздно… Из-под кнута старинного Косогоров показал:
– До слова «императрикс» причастия не имею. А ведает о том слове священник Алексей Васильев, злодейски на титул умысливший!
Взяли из деревни Алексея Васильева, стали пытать.
– То слово «императрикс», – отвечал он искренне, – не мною придумано. А списывал я кант у дьяка Савельева из Нерехты…
Послал воевода людей на Нерехту, доставили они ослабшего от страха дьяка Савельева, и тот показал допытчикам, не затаясь:
– Слово «императрикс» с кантов чужих списывал, а сам причастия к нему не имею. Но был на пасху в гостях у кума, прапорщика Жуляковского, помнится, кум спьяна что-то пел зазорное…
Взяли Жуляковского-прапорщика – и на дыбу.
– Слова «императрикс» не знаю, – отвечал прапорщик. – Но был в гостях у купецкого человека Пупкина, и там первый тост вздымали за здоровье именинницы – хозяюшки Матрены Игнатьевны, отчего мне, прапорщику, уже тогда сомнительно показалось – почто сперва за бабу пьют, а не за ея величество…
Взяли купецкого человека Пупкина – и туда же подвесили.
– Слова «императрикс» не говаривал никогда, – показал он с пытки. – А недавно был сильно пьян в гостях у человека торгового по прозванью Осип Кудашкин. И тот Кудашкин, во хмелю весел будучи, выражал слова зазорные. Мол, у нашей государыни уседнее место вширь велико. Небось-де, Бирену одному никак не справиться!
Взяли Матрену Игнатьевну и поехали за Кудашкиным. Но Кудашкин был горазд умудрен богатым житейским опытом и потому заранее через огороды задние бежал в неизвестность… Делать нечего! Решили тряхнуть Матрену Игнатьевну, пока Кудашкин не сыщется.
– Охти мне! – отвечала баба на розыске. – Пьяна я была, ничего и не упомню. Может, экое слово «императрикс» и говорил кто, но я знать того не знаю и ведать не ведаю…
Бабу пока оставили, принялись опять за Пупкина.
– А в гостях у Осипа Кудашкина, каюсь, был и веселился. Когда же об уседнем месте ея величества пошла речь высокая, то подьячий Панфилов Семен, в гостях тамо же пребывал, отвечал Кудашкину словами такими: «Левенвольде-де да прочие немцы в помощниках тому делу графу Бирену служат…»
Поехали от воеводы с телегой, взяли Панфилова прямо из бани.
– Слову «императрикс» не учен, от вас, голуби мои, впервой его слышу, – отвечал Панфилов, чисто вымытый. – И сколь бумаги в жизни исписал, а такого слова не встречалось. При оговоре моем прошу учесть судей праведных, что ранее в штрафах и провинностях не сыскан, у причастия святого бывал исправно, что и духовный отец, Пантелей Грешилов, в церкви Страстей господних всегда утвердить может…
Взяли Пантелея Грешилова из церкви Страстей господних, но живым до розыска не довезли: у порога канцелярии воеводской он помер в страхах великих… Тогда всех арестованных, в железа заковав, повезли под стражей в Москву – прямо на Лубянку, где размещалась Тайная канцелярия под командой губернатора Семена Салтыкова, и писал Салтыков в Петербург Ушакову об этом слове:
«…явилась песня печатная, сочиненна в Гамбурге, в которой в титле ея императорьского величества явилось напечатано не по форме. И признавается, что она напечатана в Санкт-Питербурхе при Наук Академии, того ради не соизволите ль, ваше превосходительство, приказать ону (т. е. песню) в печати свидетельствовать…»
Кострома – полна ума, а Москва еще умнее!
* * *
Синие цветом, скрюченные монстры, разложенные по банкам и бутылкам, злорадно ухмылялись из голубого спирта. Давно уже монстры не видели в Академии барона Кейзерлинга, отъехавшего в Варшаву, но зато опять наблюдали серые уши Данилы Шумахера.
Господин Юнкер (профессор морали) фолиантом в телячьей коже треснул по башке господина фон Баксбаума (профессора политики). Академик Либерт трахнул академика Крафта палкой и расшиб зеркало казенное. Академик же Делиль в драку не мешался, ибо он считал, что Земля круглая и вращается, а это могли снова поставить ему в вину. Но тут, в самый разгар острой научной дискуссии, вошел секретарь Шумахер и взялся за дубину Петра Первого.
– Сия ужасная мебель, – сказал он на кухонной латыни, – да будет и впредь дирижировать науками российскими…
При дворе опять ломали головы, кто был самым умным на Митаве, но никого не находили – взамен Кейзерлингу… Тогда Шумахер своей волей предложил графу Бирену быть протектором – почетным президентом наук российских.
– Думайте, что говорите! – оскорбился Бирен. – После Петра Великого мне быть протектором?.. Да меня засмеет вся Европа, и будет права. Я не ищу научных званий. Но вот мой секретарь, Штрубе де Пирмон, и учитель детей моих – Леруа…
Шумахер сразу все понял:
– Ваше сиятельство! – И его серые уши порозовели. – Академия «де-сиянс» имеет немало стульев. Пусть придут ваши секретарь и учитель… Места академиков уже за ними!
Бирен махнул рукой, Шумахера отпуская. Сейчас его занимали горы Рифейские, за коими лежит Сибирь – страна пушных и горных сокровищ. В самом деле, если подумать, сколько добра пропадает! Голова пошла кругом, когда Бирен узнал, что требуется для производства только гранат и ядер: селитра и сера, скипидар и сулема, камфора и мышьяк, ртуть и ладан, колофония и антимония, деготь и янтарь, уксус и вино, сбитень и уголь крушины, масло льняное и конопляное… куда столько? Вечером в морозном воздухе были ослепительны звезды. Бирен, накинув шубу, поднялся на башню. В потемках возился возле трубы митавский астролог Бухер.
– Что ты видишь там, пьяница? – спросил его граф.
– Пречистая Венус спешит к востоку, ваше сиятельство. И тайные эфемериды опять складываются удачно для коновалов. Я вижу колесницу без Пегаса, а в ней корону Кетлеров, герцогов Курляндских… Еще пива, и тайное сейчас свершится!
– Ты пьян совсем, – не поверил ему Бирен.
– Я себя не помнил, когда предсказал герцогине Анне Иоанновне корону дома Романовых, а теперь я, чуточку похмеленный, предсказываю вам корону герцогов Кетлеров…
– Прости, – сказал Бирен. – Твои пророчества, и правда, всегда исполняются. Но… неужели?
Он спустился с башни. Лакей подал ему атласные туфли, и через тонкие подошвы Бирен ощутил тепло пола. Это в нижних залах затеплили сотни свечей. Жена-горбунья созывала гостей, и Бирен прошел к ней в туалетную. Бенигна сидела, укрытая пудермантелем, фрейлины осыпали ее жалкое тщедушие драгоценными камнями и алмазной пудрой. Резало глаза сверканием. «Сибирь… Сибирь!» – думал Бирен, пересчитывая драгоценности жены. Насчитал до семи миллионов рублей, потраченных на конопатую уродину, которая ему ни к черту не нужна, и, печально вздохнув, вышел…
– Лейба! – позвал он фактора. – Я, – начал Бирен, садясь возле камина, – очень недоволен, что ея величество, без совета со мною, отправила Татищева на сибирские заводы. Мало того, что он русский, он еще и преисполнен деятельности… Кто еще там?
– В Сибири еще Хрущов, креотур Волынского.
– Совсем не знаю такого… Однако Волынскому, видать, мало быть моим креотуром: он сам окружает себя креотурами… Еще?
– Еще там Бурцев, Рейзер и Жолобов.
– Жолобов? Уж не тот ли…
– Тот! А почему вас взволновало это имя, граф?
– Теперь, – заговорил Бирен, – Татищев сочиняет «Горный устав», я не знаю, что за штука получится. Но от такого вредного человека можно ожидать любой пакости. Меня тревожит, что Татищев расположен к коллегиальности…
– Но Берг-коллегия уничтожена, – утешил его Лейба Либман.
– Я знаю. Взамен ее надобно создать директориум. С директором во главе! И – все. При директоре коллегиальность невозможна. Берг-директор должен быть предан одному мне… В самом деле, – вдруг обиделся Бирен на весь мир, – почему Строгановым и Демидовым можно заводить заводы? Маленькая принцесса Мекленбургская, даже цесаревна Елизавета – все имеют при дворе доход от железа и меди. Один я, несчастный…
– Ваше сиятельство, – перебил его фактор, – саксонец Курт фон Шемберг уже спешит в Россию: он возьмет казенные заводы в аренду, и никто не узнает, что доходы потекут прямо к нам.
– Если так, – сказал Бирен, – я этого саксонца и сделаю берг-директором, и тогда Татищев может писать устав за уставом. Я знаю, что бюрократия всегда сильнее коллегиальности…
Вскоре президентом Академии наук был назначен барон Корф, и Анна Иоанновна наказала «безбожнику»:
– Там в чине президентском не совладать с разбойниками. Ученый народ стульями бьется и посуду колотит. А потому, для пущей важности, возьми ты эту арестантскую роту, и быть тебе в ней не «президентом», а – «главным командиром»… Да бога-то! Бога не забывай, барон…
Тут же забыв про бога, Корф сразу вспомнил о дьяволе.
– Несомненно, – сказал он, читая доносы академиков, – сам дьявол вселился в Шумахера… Что ж, начнем возрождение науки в России прямо с изгнания бесов!
Примерил он трость к руке своей и решил Шумахера бить. Благо он – командир, а не президент.
– Господин Шумахер, – начал Корф вежливо, – разве можно, чтобы канцелярия Академии взяла верх над самой Академией и наукой?..
Только он размахнулся тростью, как Шумахер завопил:
– «О пленении земель Рязанских от Мамая» – есть ли такое сочинение у вас, барон сиятельный?
– Нету, – заявил Корф, сияя жадными очами.
Шумахер прицелился точно: безбожника можно было подкупить только книгами, ибо ничего слаще книг Корф не знал (даже любовниц он не имел, ибо они отнимали время, необходимое для чтения)… Однажды Корфа навестил Карл Бреверн – тоже безбожник и тоже книжник.
– Барон, – сказал он Корфу, – не кажется ли тебе, что Кейзерлинг за свое краткое президентство поступил умно, заметив Тредиаковского? Нельзя в русской науке видеть одних лишь немцев! Так докажи же всем, что именно ты, а не Кейзерлинг был самым умным на Митаве.
– Бреверн, – ответил Корф, – не предвосхищай мои мысли. Именно с такими намерениями я сюда и явился…
Встретясь с Делилем, Корф подмигнул ему хитро.
– А Земля-то… круглая, – шепнул он. – И Коперник прав: черт побери ее, но она вращается, а мы еще не падаем на этой карусели. И вы, Делиль, можете беседовать на эту тему со мною. Но другим – ни звука. Только вы и я будем знать о Земли вращении…
С треском вылетела дубовая рама, посыпались стекла. От шутовского павильона ворвался в Академию снаряд фейерверка. Опять загорелись (в какой уж раз!) стены Шафировых палат, набежали солдаты с ведрами и кадеты-малолетки, чтобы спасать науку русскую.
– Убрать «театрум» от Академии! – бушевал Корф в запале. – Кончится все тем, что мы сгорим здесь вместе с Шумахером…
– …ништо им! – хохотала императрица. – А коли сгорят, то и ладно. Никто по ним плакать не станет. От этих ученых одни убытки терплю… Ну вот на синь-пороху нет от них никакой прибыли!
* * *
«…буттобы», – написал Тредиаковский и крепко задумался: так ли написал? Не ошибся ли?
– Будто бы, – произнес вслух, написание проверяя, и хотел даже продолжить, но тут его оторвали…
Вошла княгиня Троекурова, владелица дома на острове Васильевском, и, подбоченясь, поэта спрашивала грозно:
– Ты почто сам с собой по ночам разговариваешь? Или порчу накликать на мой дом хошь? Смотри, я законы знаю.
– Сам с собою говорю, ибо стих требует ясности.
– А ночью зачем дерзко вскрикиваешь?
– От восторга пиитического, княгинюшка.
– Ты эти восторги оставь. Не то быть тебе драну!
– Да за што драть-то меня, господи?
– Велю дворне своей тебя бить и на двор не пускать. Потому как ты мужчина опасный: на службу не ходишь, по ночам бумагами шуршишь, будто крыса худая, и…
Василий Кириллович, губу толстую закусив, смотрел в оконце. А там – белым-бело, трещит мороз чухонский, пух да пушок на деревьях. Завернула на первую линию карета – видать, в Кадетский корпус начальство проехало… Нет, сюда, сюда! Остановились.
– Матушка-княгинюшка, – сказал Тредиаковский, чтобы от бабы глупой отвязаться, – к вашей милости гости какие-то жалуют…
Барон Корф, волоча по ступеням тяжелые лисьи шубы, зубами стянул перчатку заледеневшую. Посмотрел на княгиню: щеки у ней – яблоками, брови насурмлены, вся она будто из караваев слеплена. И там у ней пышно. И здесь сдобно. А курдюк-то каков… Ах!
– Хотелось бы видеть, – сказал Корф, – знатного од слагателя и почтенного автора переложений с Поля Тальмана.
– Такие здесь не живут, – отвечала княгиня Троекурова. – И по всей первой линии даже похожих на такого не знаю.
– Как же! А поэт Василий Тредиаковский?..
– Он! – сказала Троекурова. – Такой, верно, имеется.
– Не занят ли? Каков? Горяч?
– Горяч – верно: заговариваться уже стал! А вот знатности в нем не видится. Исподнее сам в портомойне у меня стирает, а летом – на речку бегает…
– Мадам, – отвечал Корф учтиво, – великие люди всегда имеют странности. Поэт, по сути дела, это quinta essentia странностей…
Президента с поклонами провожали до дверей поэтического убежища. Тредиаковского барон застал за обедом. Поэт из горшка капусты кисленькой зацепит, голову запрокинет, в рот ему сами падают сочные лохмы…
– Простите, что обеспокоил, – начал любезный Корф (бедности стараясь не замечать, чтобы не оскорбить поэта). – Наслышан я, что от барона Кейзерлинга вы внимание уже имели… Над чем сейчас размышляете творчески?
– Размышляю, сударь, о чистоте языка российского, о новых законах поэтики и размера стихотворного. Наука о красноречии – элоквенция! – суть души моей непраздной…
– Типография в моих руках, – отвечал Корф, – отдам повеление печатать сразу, ибо все это необходимо!
Корф в сенях наказал княгине Троекуровой:
– Велите, сударыня, дров отпускать поэту, ибо у него собак можно морозить. Да шуршать и самому с собой разговаривать не мешайте. Ныне его шуршание будет оплачено в триста шестьдесят рублей в год. По рублю в день, княгиня! Он секретарь академический и меня российскому языку обучать станет…
Корф поэта с собою увез, в Академии Тредиаковский конвенцию о службе подписал. О языка русского очищении. О грамматики написании. О переводах с иноземного. И о прочем! А когда они уехали, дом княгини Троекуровой будто сразу перевернулся.
– Митька! Васька! Степка! – кричала княгиня. – Быстро комнаты мужа покойного освободить. Да перины стели – пышные. Да печи топи – жарче. Половик ему под ноги… Кувшин-рукомой да зеркало то, старенько, ему под рыло самое вешайте… О боженька! Откуда мне знать-то было, что о нем такие знатные особы пекутся?
Барахло поэта быстро в покои жаркие перекидали. Вернется секретарь домой – обалдеет. Княгиня даже запарилась. Но тут – бряк! – колоколец, и заекали сердца русские: ввалился хмельной Ванька Топильский из канцелярии Тайной, сразу кочевряжиться стал:
– Ну, толпа, принимай попа! Ныне я шумен, да умен… Мне, княгинюшка, твой жилец надобен – Василий, сын Кирилла Тредиаковского, что в городе Астрахани священнодействовал.
– Мамынька! Да его только што президент Корф забрал.
– Эва! – сказал кат Топильский (и с комодов что-то в карман себе положил). – С чего бы так? – спросил (и табакерочку с окна утащил). Огляделся: что бы еще свистнуть, и сказал: – Ныне жилец твой в подозрениях пребывает. И мне ихние превосходительства Ушаковы-генералы велели вызнать: по какому такому праву он титул ея величества писал – «императрикс?»
– Как? Как он титуловал нашу матушку пресветлую?
– «Императрикс»… Ну что, княгиня? Спужалась?
Троекурову от страха заколодило. А ну как и ее трепать учнут? Глаза она завела и отвернулась: пущай Топильский крадет что может, только б ее не тронул. Очнулась (Ваньки уж нет), затрепетала:
– Сенька! Мишка! Николашка! Где вы?.. Тащи все обратно в боковушку евонную. Сымай перины, да рукомой убери подале. И капусту, что выкинули на двор, поди снова в горшок ему упихачь обратно! Чтоб он подавился, треклятый! Я давно за ним неладное замечаю. Ныне вот и сказалось в титуле царском!..
Из Академии ехал поэт уже в казенной карете. Только не в академической, а в розыскной, от Ушакова за ним присланной.
– Ты што же это, каналья, – спросил его Ушаков, – титул ея императорского величества обозначил неверно? Мы ее зовем полностью в три слова (ваше императорское величество), а ты, сукин сын, одним словом, будто облаял ее… Императрикс-тыкс – и все тут. Сознавайся, на што титул государыни уронил?
– Каждый стих, – отвечал поэт, – имеет размер особливый, от другого стиха отличный. Слова «ея императорское величество» – это проза презренная. И три слова во едину строку никак не впихиваются. Потому-то и вставил я сюда кратчайшее слово «императрикс», высоты титула не роняя… Размер таков в стихе!
– Размер? – спросил Ушаков, не веря ему. – Чего ты мне плетешь тут? Ты размером не смущайся. Чем длиннее и красочнее титул обозначишь – тем больше славы тебе. А ныне вот, супостат ты окаянный, по милости твоей стихов любители из Костромы взяты. И драны. И пытаны… За то, что слово «императрикс» есть зазорно для ея величества! Какой еще такой размер придумал?
Опять стал рассказывать Тредиаковский «великому инквизитору» о законах стихосложения, о том, что при писании стихов слова не с потолка берутся, а трудом изыскиваются, что такое размер – объяснял, что такое рифма – тоже.
– Рифму знаю, – сказал Ушаков, внимательно все выслушав. – Рифма – это когда все складно получается. А насчет размера… Как бы тебе сказать? Изложи мне все письменно, к делу приложим.
Пришлось поэту писать подробное изъяснение:
«Первый самый стих песени, в котором положено слово „императрикс“, есть пентаметр. Слово сие есть самое подлинное латинское и значит точно во всей своей высокости „императрица“… Употребил я сие латинское слово для того, что мера стиха того требовала…»
Ушаков песочком изъяснение поэта присыпал.
– Ой, мудрено же пишешь, – удивился. – Ты проще будь, а не то мы тебя со свету сживем…
Пешком отправился поэт домой – на первую линию. Пуржило, колко секло лицо. Спиною к ветру оборотясь, шел Василий Кириллович, и было ему так горько, так обидно… хоть плачь! Он ли грамматики не составитель? Он ли од не слагатель? «Так что ж вы, люди, меня, будто собаку бездомную, рвете? Тому не так, этому не эдак. И любая гнида глупая учит, к а к мне писать надо…»
– Кого учите? – спросил поэт у ночной тишины.
Переходя Неву по льду, остановился над прорубью. Черный омут, страшный-престрашный, а в нем – звезд отраженье и небо.
Внемли, о небо! – Изреку,
Земля да слышит уст глаголы:
Как дождь, я словом протеку,
И снидут, как роса, к цветку
Мои вещания на долы…