Глава третья
Волынский на Москве широко зажил: дом новый – полная чаша, веселись душа! И ничего теперь не боялся: от недругов отдарился. Кому – лошадь, кому – шубу знатную. А чтобы на будущее себя перед двором обезопасить, Андрей Петрович имел «бабу волосатую». Женщина эта была казусом природы: имела усы и бороду. По всем же другим статьям – полу была прекрасного. Зная, как охоча Анна Иоанновна до всяких уродств, Волынский эту «бабу волосатую» до времени берег, никому не показывал. Соображал так: «Коли в карьере моей что-либо хрустнет, тогда я бабой этой всем рты заткну!»
Сидел Волынский в библиотеке и монеты, из стран восточных вывезенные, перебирал лениво. Выделил чекан – для дарения Бирену.
– А… Миниху? – спросил Кубанец. – Тоже пошлете?
– Миниху – кукиш, – отвечал Волынский. – Ныне я, Базиль, и сам в силу вошел, мне ли Миниха задабривать? Гляди, как бы Миниху не пришлось передо мной гнуться?
Далеко залетал Волынский в мыслях своих. «Хорошо бы, – мыслил, – куранты временные в Европе издавать обо всех делах русских. Вроде газеты! Да чтобы на языках разных мерзости двора нашего описывать. И дегтю не жалеть – мазать так мазать! По всей сволочи придворной, по всем патронам моим. Да и… Анну – тем же цветом, в навозе бы ее вывалять. Чтоб предстали пред лицом Европы во всей скверне своей… Эх, мысли мои! Вы – как кони: нет на вас удержу!»
Стол в доме Волынского всегда на сто кувертов накрывали. И гостей не звали – сами придут охотно. Как раз экспедиция Беринга через Москву проезжала, офицеров немало явилось пировать в доме открытом… От гостей в палатах обеденных было не протолкнуться, чадно от свеч. Волынский в соседние покои от пира уклонился, чтобы в месте «утишном», пояс ослабив, вздремнуть на кушетках. Но один из гостей следом за ним двинулся; Волынский его не знал, лицом смугл, носат, брови густые, а глаза сияют…
– Свет идет с востока, брат, – сказал незнакомец. – А мясо уже сошло с костей… – И пальцем крутил возле пуговицы.
Волынский сдуру тоже пуговицу на себе дернул и сказал:
– Прикидывайся! Меня удивить трудно… все знаю!
– Вы почему не отвечали мне за столом?
– А ты разве меня о чем спрашивал?
– Я вижу свет, – продолжал загадочный незнакомец. – И вы напрасно отпираетесь: ваша вилка лежала поперек ножа вот так, – и он скрестил пальцы, показывая. – Вы сами сделали мне трапезный знак Розового креста рыцаря Кадоша пятой степени!
Волынский разумом был остер, он сразу понял, что перед ним «вольный каменщик», который по ошибке, видать, его тоже принял за фрера – брата своего. А как он вилки за столом клал, как ножи бросал – того не упомнил. Может, случайно и знак ему сделал? Однако из забавного не может ли выгоды быть? «Может, на ловца-то и зверь сам бежит… Не запрячь ли мне его в свои санки?»
– Не отрицайте! – сказал незнакомец. – Вы и сейчас держите руку не как профан, а как опытный венерабль ранга метра.
Волынского понесло – во вранье и похвальбе:
– А ты, жалкий профан! Закрой двери, встань. Мой градус выше твоего, и я давно за тобой присматриваю, как ты с посудой моей старался. Да только у тебя плохо вышло. Пятый градус – ладно, да ложа-то твоя какова? Я ложи самой высокой…
Из кармана кошелек достал и швырнул его в незнакомца – тот поймал золото, словно собака мосол с большими мохрами мяса.
– Говори! – велел Волынский и снова на кушетки – хлоп!
Франциск Локателли рассказал о себе: он прибыл в Россию искать чести и славы, путешествуя, имеет наклонности описывать виденное. А печатать сочинения свои будет в Париже… Ныне же, при обозах Камчатской экспедиции, он едет в Казань и… далее!
– Француз ли ты? – спросил его Волынский.
– Нет… итальянец, но выехал в Россию из Парижа.
– На лбу, граф, у тебя не писано, кто ты таков. А потому считай, что Казань тебе заказана… Дворы – наш и Версальский – в негласной вражде состоят из-за дел польских!
– Но вы же бывший губернатор земель Казанских, – ответил Локателли. – Затем и знаки я вам делал за столом, чтобы вы меня приняли. И обнадежили в дружбе. И помогли мне далее следовать. Мы все братья великого ордена каменщиков, нам ли не помогать друг другу?
– Я тебе помогу, – сказал Волынский, поразмыслив. – А ведь ты сбежишь да в курантах парижских иль лондонских станешь зло на русских людей клепать?
Локателли улыбнулся ему большим темным ртом.
– Политике Версаля, – смело заявил он Волынскому, – не народ русский мешает, а… политика Петербурга, где засел двор почти германский, почти венский. Отсюда и вражда Версаля с Петербургом!
Волынский сказал на это со смехом:
– Больно много ты знаешь… профан!
– Вы еще больше… метр! – отвечал Локателли с иронией.
Артемий Петрович думал, думал, думал… «Что за человек? А если не врет? От руки много ли напишешь? В типографиях же европских любую книжку выпустить можно. Вот тогда Остерман с царицей зашквырят, будто плевки на раскаленной сковородке…»
– А зачем вам Казань и земли заказанские? – спросил потом. – Не лучше ли сразу оглобли на Париж повернуть? Сидели бы там в тишине, а я бы помог вам в писании политичном… Россия свои тайны имеет. И вам их выглядеть шпионски не дано. Для этого надобно русским родиться. Я больше вашего знаю тайн. Но имени моего вам поминать нельзя. Забудьте сразу, что вы меня видели!
– К чему мне ваше имя? – ответил Локателли. – Я и своего не стану писать. На первой странице книги, которую я сочиню по возвращении из России, будет объявлено: издатель этой книги, гуляя после бури по берегу моря, нашел сундук, волнами выброшенный…
– Дельно! – засмеялся Волынский. – Ты хитер.
– Сундук издатель открыл, а там лежали записки неизвестного путешественника по России времен царицы Анны Иоанновны…
– Твои записки! – догадался Волынский.
– Добавьте мне тайн, вам известных, и они войдут в книгу, как ваши… Пусть Европа прочтет про немцев – правителей России, о страданьях народа русского… Кого винить за истину? Писатель этот, – Локателли показал на себя, – давно утонул в море. Остался от него сундук и книга его…
– Что ж, – согласился Волынский, – ты хорошо придумал: пусть писатель тонет, а книга пускай всплывает…
* * *
Сеймы и сеймики! Сабля и шапка! Жупан и кунтуш!
Тысячи голосов – в едином вопле: «Позволям!». Но один голос произнесет магическое «Вето!» – и тогда весь сейм летит к чертям собачьим, и хоры голосов уже ничего не значат для польской нации… Таковы вольности панства посполитого.
Изо Львова – пан Мецкий,
Из Кракова – пан Стецкий,
Из Киева – пан Грецкий,
И – Северинский
Стройно, гойно, гучно, бучно поприезжали —
Все в собольих колпаках,
Все в червонных чёботах…
Съезжалась шляхта к Варшаве – избирать короля нового: Пяста!
Староства, воеводства, поветы… Отовсюду катили кареты с ясновельможными, плыли в грязи предлинные дроги, везомые быками, ехали на дрогах мелкошляхетские. Пока богатое панство пировало в замках и дворцах Варшавы, мелкая шляхта по харчевням жила, кормясь в садах под навесами. К столу подавали им (за счет панства благородного) жирно, но просто: говядину и свинину, кур и гусей, и все это с перцем под соусом, дабы возбудить жажду. На хлеб ставили каждому раза два-три водку. Напиваться же не давали, чтобы способны были здраво кричать на сеймике – когда «позволям», когда «не позволям».
Прямо от стола шли на сессию. В костелы или на кладбища. Там шляхта вольности проявляла. То шапку скинет, то саблю вынет, то грудь распахнет: режь, не уступлю! В лязге сабельном в куски изрубались противники. Коли пан без уха или без зубов, – значит, уже не раз сессию отбывал. Потом, жаждою томима, разбредалась шляхта по харчевням, и тут богатое панство поило ее безвозбранно. А чтобы скорей упились, вино старкою разбавлялось. Сверху же смесь эта покрывалась пивом с дурманом. К ночи глубоким сном спит благородная шляхта, разбросавшись под столами на земле; ветер колышет чубы на головах крепких, кого в лужу занесло, кого под самый забор махнуло…
Но вот проснулся пан Мецкий и не смог нащупать сабли у пояса. Пан Стецкий кошелька не нашел за жупаном. Пан Грецкий шапки не отыскал. Тогда вставали и дружно шли к принципалу. Дарил тот, богатый и ясновельможный, каждому по шапке, по сабле, по кошельку. За это опять голосами хриплыми кричали они, что прикажут им принципалы, – когда «позволям», когда «вето». Иногда же в сабельном плеске падали наземь, а над ними, звеня, рубились клинки и кусками отлетало напрочь мясо шляхетское… Таковы-то вольности те – вольности польские!
Начиналось «бескрулевье» – время без короля. По обычаю, один год и шесть недель мог править страной примас Федор Потоцкий, архиепископ гнезненский. На примаса – под звон колоколов – щедро изливался блеск престола, никем не занятого. Потоцкий сам был некоронованным королем, и от него же во многом зависел выбор короля. Сейчас он желал иметь на престоле Станислава Лещинского. Но Анна Иоанновна, в грубости самодержавной, уже прислала примасу письмо дерзкое – чтобы он и не помышлял о Станиславе. Письмо столь ужасно, столь хамски изложено требование, что Левенвольде боялся предъявить его Потоцкому…
Густав Левенвольде прибыл в Варшаву с громадной свитой и ротой драгун. Как только поляки узнали, что за мерзавец приехал из России, так сразу дом посольства русского они разгромили. Пришлось перебраться в дом имперско-германского посла, графа Вильчека, отсюда было недалеко и до жилища посла прусского («Союз черных орлов»)…
Конвокационный сейм, кипучий и яростный, твердо постановил: избрать на престол польский природного поляка – Пяста, и «черные орлы» сразу взъерошили перья – как? Поляки хотят иметь королем поляка? Какая наглость! А куда же девать тогда инфанта Мануэля Португальского? Ну это мы сейчас поправим…
Голова примаса Федора Потоцкого гладко выбрита и прикрыта черным беретом. Откидные рукава его одежд при взмахах сильных рук взлетают как крылья. Речь примаса – умна, справедлива, напориста, патриотична. Потоцкий не побоялся принять сразу трех «орлов» – от России, Вены и Берлина; ему зачитали вслух декларацию из Вены, писанную по-латыни, и примас молча ее выслушал.
– Я, – сказал Левенвольде, – ничего не могу добавить к декларации венской, кроме изъявления любви и дружбы, какие наша императрица Анна Иоанновна давно испытывает к народу польскому, и благодаря этой любви она не желает, чтобы поляки имели на престоле своем Станислава Лещинского!
– Любовь вашей царицы, – усмехнулся примас, – столь велика к народу польскому, что шестьдесят тысяч русских солдат она уже двинула в поход против нас, дабы лишить народ наш права избирать короля – какого Польша пожелает… Не так ли?
– Боже! – воскликнул Левенвольде. – Назовите мне того человека, который распускает столь подлые слухи!
– Не вы ли, – отвечал примас, – договорились ранее в Берлине и Вене, чтобы сажать на краковский престол не Пяста природного, а приблудного побирушку – инфанта Мануэля Португальского? Странные вещи творятся в мире: когда Россия избирала на престол Анну Иоанновну, поляки тихо сидели дома, а не шлялись с ружьями по дороге от Варшавы до Москвы… Речь Посполитая, со смертью Августа, вздохнула облегченно: умер хищник, разграбивший и нас и свою Саксонию; иных же хищников, навязанных нам из Германии, поляки более не желают.
– Но Станислав Лещинский, – вступился Вильчек, – не есть ли тоже хищник, навязанный Речи Посполитой королем шведским?
– Польша гордится своими вольностями, – отвечал Потоцкий, – и никто не посмеет диктовать нам! Кого сейм пожелает – тому и вручим щербец королевский. Если бог с нами, то кто против нас?
Голоса повышались. Лица вспотели. Начиналась ругань.
– Моя императрица, – уже орал Левенвольде, – не привыкла беспокоить свои войска по пустякам. И она найдет средства, чтобы наказать врагов своих…
– Утесняйте меня и далее! – говорил примас. – Чем больше вы будете навязывать нам немцев, тем скорее мы изберем славянина!
«Союз черных орлов» казался нерушим. Но в это время курфюрст саксонский Август III (отложив ножницы) вдруг признал Прагматическую санкцию, чего не успел сделать его отец. Этим жестом Август купил доверенность Вены, и Вена сразу, отвергнув инфанта Португальского, стала выдвигать на польский престол Августа III. Король же прусский, обидясь, что спекуляция с Курляндией не удалась, затих в Берлине, выжидая – что будет дальше? Вена обещала ему подарить Курляндию, оторвав ее от Речи Посполитой. Но теперь Август III (если он вступил на престол в Кракове) должен передать корону курляндскую графу Бирену. Король прусский плюнул тогда на дела польские и запел свое извечное «Ла-ла-ла-ла…».
– Черт возьми, – горячился Левенвольде в Варшаве, – когда же Ласси подтянет сюда русские войска? Пушками мы изберем в короли хоть дьявола, только бы разрушить сейм, стоящий за Станислава!
Но пока не было видно в Польше короля Станислава Лещинского. И не было видно за Вислой русских солдат. Но увивались вокруг Левенвольде князья Любомирские, Вишневецкие и Мнишеки, пил и ел в кругу немцев литовский князь Радзивилл: они просили короны польской для себя! И просили солдат русских, чтобы поляки тут же не сшибли этой короны с их головы… Полными пригоршнями, тускло отсвечивая, рассыпалось в Варшаве золото!
* * *
Солдат Бешенцова полка – Стряпчев (из компанента Кронштадтского) в кабаке на юру сиживал и спиной дергался.
– Рыск… – говорил он. – Всюду рыск!
– Иди, иди давай! – вышиб его целовальник на двор. – Твоему полку походы ломать пора в земли Польские…
Строился полк на плацу. Под ретивым ветром балтийским. Далеко, за серятиной моря, искоркой сверкали дворцы Ораниенбаума: там гошпиталь, там пивоварня, там бабы веселые. А тут – Кронштадт: тоска, камень, пески, вода, чайки… Полковник Афанасий Бешенцов устал от пьянства Стряпчева. Добрый был человек, а не выдержал: велел лавку нести, пьяницу класть врастягай и фухтелями лупить его нещадно. Разложили.
– Начи-и-най! – сказал Бешенцов.
И тогда Стряпчев сказал за собой «слово и дело» государево. И тогда взяли всех по оговору: самого Стряпчева, Бешенцова, капрала Каратыгина, солдата Студненкина и Потапа Сурядова, – вот и увидели они Ораниенбаум и сады тамошние, и кричал павлин на них из зверинца царского – нехорошо кричал, к беде горланил.
Стряпчева от них выделили (чтобы не зашибли его до смерти за показание) и повезли всех водою – в Тайную розыскных дел канцелярию. А канцелярия та дремуча – внутри крепости, за версту нехорошо пахнет, вокруг кладка кирпичная иль бревенчатая; над воротами же – вензель царицы из первых букв ее имени: «А» и «I». Понюхал воздуха Потап и уверился: «Чай, не мне первому…» Договорились они накрепко: отца – командира Афанасия Бешенцова не выдавать. Добрый человек! Он солдата не обижал, и мы его никогда не обидим. Стой крепко, ребята, завтра поведут в оговорах розыск чинить.
Привели… Глянул Потап Сурядов на дыбу и сказал:
– Знать не знаю. Ведать не ведаю.
– Все не знают, – отвечал Ванька Топильский, – все не ведают. Однако ты не смущайся, братик: мы тебе напомним!
И на дыбу вздернули. Пять плетей. Сошла кожа со спины.
– Говори, – допрашивал Ванька, внизу стоя, голову кверху, под потолок, задирая, – говори по совести: про то, как кирпичом хотели ея величество зашибить, как мортирку на нее готовили?
– Знать не знаю… ведать не ведаю…
– Десять! – сказал Топильский, и очнулся Потап под утро.
Темно было. Падалью разило от пола. Постонал. Забренчали цепи, и узник один кружку с водою ему поднес… Потап напился воды вдоволь и спросил сотоварища:
– А ты-то, брат, за што в цепях сиживаешь?
– Моя вина тяжкая, – отвечал узник. – Вина я не пил, табаков не куривал, в зернь не играл, жену свою не колотил, зла никому не делал, грамоте обучался. Вот и сижу теперь второй годик!
– Хороший ты человек, видать, – посочувствовал Потап. – Но вина-то какова твоя?
– По такому образу жизни, какой вел, впал я в подозрение жестокое. Плохое и хорошее на Руси всегда рядом лежат… А теперь пытают меня: не умыслил ли я чего противу государыни нашей?
Солдаты втащили капрала Каратыгина – шмякнули. Так пластом и лег старый ветеран. Не охнул. А под вечер разговорился:
– Били, перебили. И на себя все накричал, а нашего Афанасия Петровича, дай бог ему здоровья, словами худыми не тронул…
Спину подлечив, снова повели. Ставка очная – вещь подлая: вот на этой дыбе висит Потап Сурядов, а на этой, рядышком, Стряпчев болтается. Спросят Потапа, потом Стряпчева спрашивают: так ли?
– Солдатики мои, касатики, – говорил Ушаков, квасок хлебая, – да нешто вам самих себя не жаль? Дай им еще… ожги!
Ожгли так, что до костей проняло.
– Было! – кричал Стряпчев, извиваясь. – Все было, как показал. И про кирпич говорили, и на мортирку косо посматривали…
– Знать не знаю – стонал Потап, – ведать не ведаю!
Капрал Каратыгин ночью подполз к нему, внушал так:
– Люди гулящие живут сами по себе. Вот и беги ты…
– Да где живут? – спрашивал Потап.
– Недалече… За Фонтанной рекой, за Мойкой-речкой.
– Велики ли реки те?
– Да с Яузу будут… Эвон, за городом сразу!
– Ну, прощай! – сказал капралу Потап…
Только вывели его – сразу через частокол махнул. А там – ров. И вода. Глыбко! Ногами от дна отбрыкнулся, и вынесло его на другой берег. Бежали за ним, стреляя, потом отцепились. Долго (всю ночь) блуждал Потап вокруг Петербурга по лесам. Дважды лодки отыскивал, переплывал реки. В леске и выспался – на клюкве. А вышел из леска – дымит деревенька, бабы воду от речки носят.
– Баушка, какая такая деревенька-то ваша будет?
– Калинкина, человек божий, – отвечала старуха.
– Вишь ты, – задумался Потап, – сам-то я краев других. Вашей губернии не знаю… Эка речка тут у вас прозывается?
– Да мы ее Таракановкой кличем. Течет она из лесу, кажись, да прямо в Фонтанную попадает, а та – в Неву.
– Ну, баушка, спасибо тебе. Тую реку мне и надобно…
И стал он вольным человеком. Гуляя по лесу, слышал рожки почтарей. Першпектив генеральских стерегся – там солдаты с ружьями ездили. Охраняли. Глядь, а на болотце костерок огоньком пыхает.
– Хлеб да соль вам, – сказал Потап, из кустов вылезая.
– Хлеб в чулане, а соль в кармане, – ответ получил. – Ежели не врешь, так и сам проживешь.
Накинулись и мигом раздели (разбойники). А мундир сняв, увидели спину драную, и тогда мундир доброхотно вернули Потапу:
– Ты барабан старый. Только не стучи громко. Эй, робяты, посторонись: нашего табора цыган плясать станет…
Люди лихие жгли дачи пригородные, по амбарам шастали. Деньги грабастали. Бедных не трогали, но сторожей не спрашивали – богат ли барин? Кистенем – тюк, вот и каюк! Жуткий свист по ночам кольцом облагал столицу, владычили там люди гулящие. И днем себя показывать властям уже не боялись. По трактирам у застав сидели, отсыпались ночью под лавками… Житье – так себе: не знаешь, где завтра проснешься. В чухонской деревеньке Автовой одна старуха залечила спину Потапу, он снова в тело вошел, еще никогда столько сала боярского не едал, как в эту разбойную пору…
Только вышел однажды, скучая, в город. Толпился народ на Сытной площади – казни ждали. Приткнулся и Потап сбоку: смолку за щекой жевал да посматривал. Вывели из возков черных двух людей, болтались их члены, дыбами вывернутые. Подняли на эшафот и читали при народе сентенцию – про вины великие: о кирпиче и мортирке. Потап слезы глотал, а когда палач топор поднял, крикнул:
– Афанасья Петрович, за ласку твою… не забуду!
– Укройся, – отвечал Бешенцов с плахи.
– И ты, капрал…
– Беги! – крикнул Каратыгин, и слетели две головы…
Вьюном вывернулся Потап из толпы. Какого-то сыскаря из канцелярии Тайной кистенем в размах шибанул по лбу – на память вечную, и – поминай как звали: он уходил на Москву.
На дорогах России пустейше было. Деревни – заколочены. Жары летние иссушили хлеба, гряды жесткие к земле их прибили. Голодно стало! И бежал люд крестьянский от правежа… Тихо было!
* * *
Ветер с Невы не достигал Трубецкого раската, что лежал внутри крепости Петропавловской. Собрались все придворные, все генералы, приехал Феофан Прокопович, чтобы святое дело святой водой освятить… Анна Иоанновна из коляски вышла.
– Учнем зачатие делу великому? – спросила, гордясь.
Архитектор в ранге полковника Доменико Трезини подал ей камень, и она коснулась его рукою. А на камне том – надпись пышная, случаю сему приличествующая: «Во имя Господне, Божию поспешествующею милостию, повелением Всепре-светлейшия, Державнейшия Великия Государыни Императрицы и Самодержицы Всероссийския Анны Иоанновны, Матери Отечества, основание сего равелина…»
Ей подали лопатку с известью, и она известь на камень тот символически сошлепнула… Глянула вбок: там высились камни равелина Иоанновского, недавно ею заложенного в честь отца своего.
– А сей новый равелин, – сказала хрипло, – звать в веках Алексеевским, в память дедушки моего – царя Алексея Михайловича!
Тихо было на Неве. Погожий денек выпал, солнышко светило.
Заложила она равелин Алексеевский, которому стоять на крови два столетия. Камни русской Бастилии еще хранят отпечатки пальцев царицы престрашного зраку.