Глава вторая
Начиналось действо великое – действо российское, ко славе в трудах поспешающее… Первые обозы Великой Северной экспедиции уже подтягивались к Москве, а хвост еще собирался возле застав петербургских. Обоз был грандиозен, словно армия на походе.
Динь-динь-динь – звенели колокольчики, туп-туп-туп – колотили в наст лошадиные копыта. Фрррр… – взлетали куропатки из-под снега. Пять тысяч лошадей разом брали с места в карьер.
Вот оно – флота офицерство: крепкие шеи, бритые затылки. Мундиры сняли, парики скинули, рукава засучили, разлили по чашкам пенное хмельное вино:
– Прощай, море Балтийское – море придворное.
– Свидимся ли когда? – загрустил Сенька Челюскин.
Лейтенант Прончищев кружку поднял, висла с краев ее лохматая пена, обнял красавицу, что была с ним рядом.
– Марьюшка, – сказал, – в чине высоком, в чине супруги моей любимой, являю тебя пред товарищами моими, яко соучастницу в бедах, трудах и в радостях… Я без тебя – никуда!
– Виват господа корабли стопушечные!
– Виват господа галеры стовесельные!
– Виват Россия, виват госпожа отечество!
И, колотя кружки, до дна пили… День был морозный – тронулись. От хмельного расставания многим кисло было. Ученого астронома Делиля де ла Кройера свалили мешком в санки: он лишку принял. Ехали – не тужили. А особо был рад Митенька Овцын, даже назад обернулся и кулаком Петербургу погрозил.
– Да пропади вы пропадом, – сказал. – Лучше на краю света с волками жить, нежели с палачами да катами… Эй, гони, ямщик!
И – гнали. Северная экспедиция начинала свой тяжкий путь, закончить который предстоит еще не скоро. Упав в розвальни, хохотала краснощекая Марьюшка Прончищева, радуясь, что без мужа не останется. Возглавляя громадные обозы, неторопливо катил в санях капитан-командор Витус Беринг и на постоялых дворах шуршал по ночам картами.
Одна из них была картой Делилевой – там земля да Гама показана, которую будто кто-то когда-то видел. Но большие города мира незнаемого были окутаны туманом. Мрак океанов нависал над картами, и каждая стрела курса вела к гибели. Под тяжелым шагом командора скрипели половицы мужицких избенок.
Однажды тихо отворилась дверь, и вошел в избу граф Франциск Локателли. Мизинцем, перчатку сняв, он сделал тайный знак «вольного каменщика». Витус Беринг знак понял, но не принял его.
– Молоток ложи масонской, – сказал Витус Беринг, часто помаргивая, – давно отстучал в сердце моем. И света истинного не вижу я ни в чем… Боюсь одного: верны ли карты мои? Куда следовать от Камчатки и далее? Нет ли промысла тайного в путях, мне неведомых? Жить ли мне? Скорблю…
Командор принял незнакомца за масона из ложи Кронштадтской, которая недавно была шотландцем Хакобом Кейтом основана.
Франциск Локателли медленно натянул перчатку:
– Промыслы тайные ведомы братьям вольным, шаги судеб людских известны мне… А также, – признался вдруг, – знаю эликсир жизни, мне в Египте от мудрецов древних переданный…
Беринг поднял свечу повыше, вглядываясь в потемки деревенской избы. Стоял перед ним человек – немолод, ростом невелик, носат, не сух, не толст, смуглый ликом, глаза черные – с ярким блеском.
– Дьявол ты! – закричал командор, бросаясь в него шандалом.
Задымив, погасла на полу свеча. Локателли уже не было. Кто он? Откуда взялся здесь, в обозе экспедиции?.. Запахнув плащ, Беринг зашагал в соседнюю избу, разбудил своего помощника Чирикова:
– Иваныч, Иваныч, не спи… Нешто на самой грани жизни и смерти ты спать можешь спокойно?
Алексей Чириков высек огня, распалил лучинку.
– Командор, – сказал, зевая, – о какой смерти ты мне столь часто толкуешь? Разве я, супруг добрый, повез бы на смерть… Ты сюда гляди! На жизнь новую везу чада свои…
А под одеялами – в ряд – лежали на подушках русые головы его детишек. От света лучины сонная жена закрывала глаза ладошкой, и светилась ладонь молодой женщины теплой розовой кровью. Ехали семейно многие, севера не страшась, надолго. Немало останется их навсегда в краю, где только песцы лают да ревут метельные вихри…
Только старые карты сохранят имена павших.
Фрррр! – взлетали куропатки из-под лошадиных копыт.
Годы уйдут, чтобы пробежать Россию… до Америки!
* * *
Дошла и до Нерчинска весть о смерти саксонского электора.
– Вот и живи, – сказал Тимофей Бурцев. – Што королевус, што собака тебе – един хрен: алчна смерть всех пожирает. О господи! На што живем? На што мучаемся? На што страдаем?..
А тут масленая как ударит: зазвенела цепями каторга, повытрясла вшей из бород лохматых, загугукала, сиводер хмельной корочкой занюхала… Гуляй, душа, в цепях! Егорка Столетов кафтан с плеча Жолобова давно пропил, одна шапка осталась. Пустил и шапку на круг бедовый, а сам бегал, уши от мороза зажимая.
– Здрасьте, мои чарочки-сударушки. Каково поживали? Меня ли часто вспоминали? – И запил…
А с ним народец – дошлый, ссыльный. Всякие там крючкодеи да лихие подьячие. За воровство и взятки битые, теперь они поют и пляшут. А лики-то каковы! Клейма на лбах, уши да носы отрезаны, дышат убийцы со свистом ноздрями рваными… Гуляй, душа, в славном граде Нерчинске! Страна Даурия – страна гиблая: горы да рудни, остроги да плети, течет из печей серебро горючее. Из того серебра денег много начеканят. Да нам с тобой – шиш достанется!
– Петенька, – сказал Егорка Ковригину, – Феденька, – сказал Егорка Сургутскому, – люблю я вас, детей сукиных! Нет у меня более ни шапки, ни кафтана. Но для вас, друзья, не жаль мне исподнее с себя пропить. И поедем мы к Ваньке Патрину – он звал…
В деревне Выше-Агинской жил богатый мужик Ванька Патрин, к заводам приписанный. Чтобы задобрить нерчинского комиссара Бурцева, зверя лютого, он его в гости к себе заманил, пирогов да вина наставил. Скоро и Егорка притащился с сопитухами. Пили поначалу умеренно, более о королях рассказывая, что знали. Какие, мол, они умные да глупые, какие истории про дебошанства ихние в книгах писаны изрядно и занимательно.
– Оно, конешно… – соглашался Бурцев. – Для королей и жисть в рубль. А вот нам – эх! – в самую гривну выглядывает.
Тут Ванька Патрин призадумался и в руку Бурцева положил два рубля, заранее припасенных для случая. Крякнул Тимофей Матвеевич Бурцев, комиссар заводов нерчинских, и добавил без сомнения:
– Кому как повезет… Иной час и королем быть не надобно. Спасибо тебе, Патрин! Истинно говорю: друг ты мне большой…
И один рубль нечаянно выронил. Тут все под стол кинулись и, конечное дело, разве рубль сыщешь? Бурцев побагровел и сказал:
– Вы, голь каторжная, взяли! Кому же еще?
– Я каторжный? – вскинулся Егорка. – Эвон Петька Ковригин да Федька Сургутский, они – да, каторжны! А я за политики сослан, меня в указе царском рядом с фельдмаршалом пропечатали, и времена еще переметнуться могут. Мне ль рубли воровать?
Тут Ванька Патрин по-хозяйски сказал ему – наикрепчайше:
– Ты не ври, Егорка, а верни рупь! Слово сказано.
Ковригин и Сургутский, сопитухи, переглянулись:
– И нас, Егорка, почто обидел? С чего гордишься стихами да музыкой? Ты нашего брата не лучше. Хоша мы и под гневом ея величества (дай ей бог многие лета царствования!), одначе мы едино за взяткобрание крест несем свой.
Егорка пирогом с рыбой пустил в них.
– Воры вы! – сказал. – Народец простой грабили…
– А ты што? – спросили его. – Про нас таких манифестов не было. А тебя с манифестом прислали. Как злодея явного престолу ея величества, храни ея бог, государыню нашу матушку, пресветлую царицу Анну Иоанновну… Ой, как мы любим ее, царицу-то!
И подьячие-воры бойко крестились на иконы.
– Не мне! – кричал Егорка во хмелю. – Не мне одному бесчестье выпало. Ныне русскому человеку погибель идет. Одна сволочь округ престола царского крутится, а русскому не выбиться…
– Бей его! – крикнул Патрин. – Чего крамолу слушать?
Тут Егорка лавку за конец схватил, и посыпались с нее подьячие-сопитухи. Из лохмотьев их выкатился рубль – краденый.
– Патрин, во рупь твой! Эвон воры… их ты и бей!
До Нерчинска от деревни верст пятнадцать. Да дорога вся лесом, распадками, сугробами… Без шапки и тулупчика, руками маша и плача, хмельной и усталый, пришел Егорка в Нерчинск, упал на пороге и заснул (головою в горнице, а ногами в сенях). И крепко спал, не слышал он колоколов церковных, кои созывали народ каторжный на молитву, дабы вознести хвалу и здравие дому царствующему! Проспался и пошел к дому Бурцева, дрожа костями:
– Тимофей Матвеич, нешто чарочки не спустишь? А?
Бурцев ему, как собаке, водки в миску налил:
– Лакай, пес…
Вылакал Егорка мисочку и стал говорить, что бесчестья себе не снесет. Никаких королей не признаю, и всякое такое молол.
– Потому как, – рассуждал, – короли токмо жрать да гадить способны. После них одна нечисть да остуда. А после поэтов вечность бывает нетленна, ибо художник всегда выше любого королевуса!
– За такими-то словами, – сказал Бурцев, – начинается «дело». И ты боле ко мне не ходи: не мусорь злодейски…
Но вскоре главный командир всех заводов, инженер-генерал де Геннин, велел Бурцеву ехать на речку Тельму – новый железный завод там строить, чтобы экспедиция Витуса Беринга нужд в железных припасах не ведала. По дороге на Тельму Бурцев повидался с Жолобовым в Иркутске.
– Ляксей Петрович, – сказал ему Бурцев, – што с Егоркой-то Столетовым делать станем? Напрасно ты кафтан ему подарил, он от подарка твово в спесь вошел. О королях поносно рассуждает, а власть земную ни во што ставит.
– И прав будет, – отвечал Жолобов, – что власть земную Егорка херит. И я бы похерил ее – крест-накрест, яко для народа нашего злодейскую и убыточную. Не жмись, комиссар! Чего боишься-то? Слова и дела? Так здесь не Питер, а Сибирь: народы стран Забайкальских уже пытаны – каторга «слова и дела» не боится!
Правду скажем: Алексей Жолобов, ныне голова земель Иркутских, был человеком смелым и дерзким. И дело свое он знал: при нем заводы на славу работали…
Говорил же иногда непонятно – намеками:
– Щука умерла, да зубы остались… Кого надо – за глотку хватим! А бабы городами не володеют. Тако и Татищев сказывал.
* * *
Василий Никитич Татищев еще смелее говорил, когда Анну на престол избирали: «Персона есть она женская, к трудам неудобна, паче же того, ей и знания законов недостает…» Андрей Иванович Ушаков сии крамольные слова вслух зачитал и спросил:
– Зачем ты словами подобными изблевал ея величество?
– Ой, худо мне! – отвечал Татищев на розыске. – Ежели собирать о человеке все, что он намолотил с возраста нежного до волос седых, так подобных блёвов у каждого из нас немало сыскать мочно… И сие есть – придирка, дабы меня поклепать!
– Ты погоди словами сыпать, – придержал его инквизитор. – Ты, Никитич, лучше ответствуй по сердцу: на што ты хотел, противу императрицы, сто человек собрать на манир парламента? И на што тебе хотелось, чтобы в начальники людей выбирали снизу, а не назначали свыше волею мудрого начальства нашего?
– Тако в образованных странах деется, – отвечал Татищев. – И сие образованным государям еще в заслугу философы ставят, ибо тогда и народ до правления государством допущен…
– Вот ты мне и попался! – сказал Ушаков. – Мало того, что серебро воровал со Двора монетного, так ты еще и философии вольной набрался… Сознайся – Макиавелли читал?
– Читал… видит бог – читал, – сознался Татищев.
– А зачем читал? – строго вопрошал его Ушаков.
– Любопытно… книга знаменитая! Интерес был к ней.
– Интерес к тому, как государей ловчее обманывать?
– Да что ты подковырствуешь, генерал? – потерял Татищев терпение. – Возьми Макиавелли и сам прочти. Нет там ничего такого, чтобы государей обманывать, а лишь политика утонченная.
– Вот видишь! – стал радоваться Ушаков. – Тебя от политики этой прямо за уши не оттащишь. А ведь не твое это дело… не твое! У нас в осударстве уже есть человек, которому сама государыня поручила политикой ведать. Вот ты на графа Остермана и уповай! А сам сиди смирненько, не воруй. Оно, глядишь, государыня-то тебя заметит за благость твою и отличит. Вот как надо жить!..
В это время из Сибири стал на болезни плакаться де Геннин, генерал горный, абшида себе у престола испрашивая. И указывал де Геннин (разумно и дельно), что заводы сдать может только одному человеку – Татищеву… Василий Никитич очень желал в Сибирь вернуться: по лесам бродил бы, камни искал бы, дни свои трудами благодатными наполняя. С такими-то вот мыслями и нагрянул он прямо к Бирену, да не с пустыми руками.
– Имею, – подлизнулся, – раритеты, из монет ветхозаветных состоящие. Памятуя о высоком интересе вашего сиятельства к нумизматике, решился я преподнесть монеты сии в дар вам!
Бирен руку под парик сунул, почесал голову.
– Давайте, – сказал, а защиты не посулил…
Татищев понял: крепко граф его не жалует. «Русский, да еще умный, – говорил Бирен при дворе, – таких опасаться надобно».
Анисим Маслов вступился за Татищева.
– Вот, – сказал обер-прокурор, – Блументроста все хаять стали, и делами наук бестолковый Шумахер ведает. Академию бы отдать под руку Татищева – немалая бы польза нам вышла…
– До господ академиков, – ответил ему Бирен, – которые время свое в дебошах кляузно проводят, мне и дела нет! Вы бы знали, дорогой Маслов, как много у меня забот при дворе…
Справедливо: Бирен сейчас имел немало забот (личных). Фекла Тротта фон Трейден на коленях за ним ползала.
– Осчастливьте, – умоляла она. – Осчастливьте меня и несчастного полковника, которому вы не смеете отказать в мужестве!
Наступила весна – время любви и надежд…
– Не могу! – хмуро отвечал Бирен свояченице. – Но грех мужества и оскорбленной невинности можно прикрыть лишь розами Гименея. Неужели ты согласна стать женою насильника?
– О-о-о, – простонала Фекла, – я сплю на угольях…
Бирен распорядился, чтобы Бисмарка из крепости выпустили.
– Кажется, этот негодяй родился счастливчиком. Пусть он явится к моему столу для обеда. – А за столом граф любезно спросил Бисмарка: – Полковник, кто были ваши предки?
– Ну! – распетушился Бисмарк. – Стыдно, граф, не знать Бисмарков! Кто славился охотой в Бранденбурге? Кто умел выпить и закусить чем-нибудь солененьким? И так уже половину тысячелетия, начиная с 1270 года… Это вам не шутка, граф!
Бирен остро позавидовал древности рода Бисмарков, и Фекла Тротта фон Трейден была обручена с прусским убийцей.
Анна Иоанновна щедро осыпала Бисмарка милостями, от казны царской дали ему каменный дом в Петербурге. Принцесса Анна Леопольдовна и ее жених, принц Антон Брауншвейгский, несли в процессии шлейф невестиного платья. Молва о такой неслыханной чести дошла и до Пруссии; король прислал убийце письмо: «С высоты своего нового величия, о бродяга Бисмарк, не забудь бедного короля бедной Пруссии… Узнай, кстати: нельзя ли продать русским старые штыки? У меня также залежались голенища от ботфорт. При известной бережливости русские могли бы еще их носить долго…»
Бисмарк стал генерал-майором, и Бирен спросил его:
– Может, Людольф, ты желаешь получить губернию?
– Но я не знаю русского языка, чтобы управлять ею.
– Тут нужна палка, а не язык. Хорошо, мы подумаем…
По ростепели дорог Густав Левенвольде уже скакал в Варшаву: начинались тревоги в Европе по случаю смерти Августа II, русская армия Петра Ласси стягивалась к рубежам империи…
Версаль упрашивал Петербург поддержать на престоле польском Станислава Лещинского. А за это обещал быть в дружбе с Россией. Версаль гарантировал завоевание провинций в Гиляни и Прибалтику, Франция сулила России защиту ее интересов в делах турецких, она признавала за русскими царями императорский титул… Казалось бы, чего еще надо? Но Остерман, верный союзу с Веной, убеждал царицу в обратном:
– Союз с Францией вреден для нас и за дальностью расстояния, через головы княжеств немецких, весьма неудобен… Ваше величество, зачем вы Миниху Крестовский остров в столице подарили? Дом в Кронштадте, дом в Петербурге… ему все мало! Фельдмаршал о вашем обер-камергере графе Бирене очень дурно отзывался.
Интрига уходила далеко – до типографии, где Шумахер велел «Ведомостям» Миниха более не восхвалять. Звезда прожектора медленно угасала на горизонте славы. Спасти Миниха могла только война. Теперь он рассуждал так:
– Дело мое – дело солдата! Но конъюнктуры польские – палка о двух концах: ежели мы в Польше завязнем, с Францией через то рассорясь, начнут турки рвать Россию со стороны степей ногайских. И вот тогда начнутся страхи и кровь великие…
Был теплый летний день, когда в Петергоф прибыл Кейзерлинг и ловко просочился в покои графа Бирена. Намекнул о своих услугах.
– Ты ловкий барышник, Кейзерлинг, – смеялся Бирен. – Тебе не терпится сесть в кресло президента… Но что я могу поделать, если в Академии еще сидит Блументрост?
– Вот за этим и прибыл, – сказал Кейзерлинг, – чтобы сообщить: Блументрост завтра из кресла президента пересядет на лавку в застенке Тайной розыскных дел канцелярии.
– Что это значит? – спросил его Бирен.
Кейзерлинг достал черный траурный платок, вытер слезу:
– Ночью скоропостижно скончалась Дикая герцогиня Мекленбургская – Екатерина Иоанновна, и эту смерть тоже поставят в вину Блументросту…
Дикая умерла, вином опившись. Анна Иоанновна плакала:
– Сиротинка я горькая, одна осталась на белом свете, любой теперича меня обидеть может… Ирод проклятый Блументрост погубил последнюю сестричку мою. Андрей Иваныч, рви его… Допроси, почто он рецепт худо писал?
Когда закопали Дикую в Александро-Невской лавре, а одежды придворных снова сделались палевыми, голубыми и розовыми, тогда Бирен завел с царицей речь о делах академических, о пристрастии Кейзерлинга к наукам.
Кейзерлинг воссел в кресле президента и сказал:
– Господин Шумахер! Отовсюду слышны вопли мужей ученых, кои обвиняют вас в самоуправстве тираническом… Так ли это?
– В мире научном, – отвечал Шумахер, низко кланяясь, – это обычная картина, барон. Вы пробудете в Академии три дня, и вокруг вашего кресла тоже залетают осы, жалящие нещадно…
Трах! – брызнули стекла, и в кабинет президента влетела первая ракета с Невы. Начинался очередной пожар, Шумахер героически руководил его тушением… Неподалеку от Академии размещался фейерверочный «театрум», и оттуда время от времени, потехи ради, запускали огненные ракеты, швермеры и мордшломвы… И никакими силами нельзя было убедить Анну Иоанновну, чтобы «театрум» этот из-под бока Академии убрали.
– Забаву-то, – говорила она, – должна я иметь или нет? Или уж вы меня совсем в монашенки записали?..
Таковы были дела придворные, дела столичные, когда русская армия дружно топала в сторону Польши, и солдаты еще не знали, сколь далеко идти им… Очень далеко уйдут солдаты: кровь русская прольется на виноградниках Рейна, в бою с французами, за дела венские, дела германские, дела конъюнктур Остермановых.
* * *
Из кареты перед дворцом вышел молодой человек в длинном черном плаще. Решительно (будто он не раз уже бывал здесь) стал подниматься по лестницам. Не было женщины, которая бы не смутилась при виде его – столь красив был этот молодой мужчина. Черный плащ тащился за ним по ступеням, словно змеиный хвост. Это был граф Мориц Линар, прибывший из Дрездена в Петербург…
И вот он – перед Биреном:
– Сиятельнейший граф, имею разговор для вас важный.
– Прошу, – учтиво поклонился Бирен и побледнел…
В полутемной комнате, наедине с Биреном, Мориц Линар долго стоял молча. Молчал и граф Бирен, предчувствуя нечто.
– Начнем?
– Я думаю, – ответил Бирен, – нам здесь не помешают…
– Отлично, граф. Имею честь довести до вас волю моего покойного короля и курфюрста Саксонского – Августа Второго.
И отрубил – в лицо Бирену, которого даже зашатало:
– Двести миллионов талеров и корона герцогов курляндских – все это отдается вам, но… – И заключил уже спокойно: – За это, граф, вы поможете сейчас курфюрсту Саксонскому Августу Третьему утвердить за собой престол Ягеллонов в Кракове.
Лицо Бирена заливал пот, он бормотал:
– Двести миллионов… и корона герцога… О боже!
– Я жду ответа, – сказал Линар, взмахнув шляпой.
Бирен выпрямился, глаза его были почти безумны.
– В чем дело? – прошептал он, озираясь. – Разве вы не слышите? В полках русских уже стучат поход барабаны и давно поют воинственные флейты… Я помогу вам. Чем могу.