Глава седьмая
Поезд Анны Иоанновны, словно метеор, стремительно двигался на Москву – бурлящую, ликующую и негодующую. С тех пор как повелась земля Русская, такого еще не бывало – широко распахнулись ворота Кремля: ежели ты рангом бригадира не ниже, входи и неси проект свой об устройстве государственном. За это тебе голову не снесут, батогами не выдерут, языка не вырвут…
И пошла писать Русь-матушка: кружками собирались дворяне, палили по ночам свечи. Вихлялись русские мысли, в гражданских делах неопытные. Одни – за самовластье царей, большинство же – против: воли нам, воли! Но зато все дружно плевались в сторону князей Долгоруких и Голицыных, засевших в совете Верховном:
– Затворились от нас, фамильные! Придавят… Они о себе пекутся, власть делят. И быть России, видать, на куски рватой. По кускам же тем воссядут верховные, яко герцоги на курфюршествах!
А в богатом доме князя Черкасского приманкой на гвардейскую молодежь – едина дочь, едина наследница, княжна Варвара Алексеевна тонкобровая. Хотя сия тигрица и невеста Кантемирова, но ходят в женихах львы, ревут под окнами золотые ослы. Львы и ослы стихов тигрице не пишут, зато прославлены другими доблестями. А по вечерам в доме князя – не протолкнешься: чадно от свечного угара, дымно от курений восточных. Гвалт, гогот, музыка…
В разгар споров, в сумятицу воплей и жалоб на верховников, вошел голос – прегрубейший, хриплый, пронзающий. Это кряжем поднялся над столом Федор Иванович Соймонов – в ранге шаухтбенахта, сам уже немолод. Плечи адмирала – в сажень, ноги короткие, а шеи нет, будто прямо из плеч растет громадная голова.
И сказал всем Соймонов так:
– Плачетесь вы? Горько вам в сомнениях? Верю. Но вот о мужиках никто не помянул. О своей боли вопляем мы! А от боли мужицкой отворачиваемся, словно от падали худой. Ныне же время пришло таково: коли проекты писать, то и мужикам послабить нужно…
– Погоди о мужиках! – зашумели кавалергарды, а граф Матвеев, от вина красный как рак, на шаухтбенахта наскакивал с речами гиблыми.
– Дай-то бог, – клялся, – о шляхетстве рассудить изрядно. Коли нас не обидят, так и мужикам лучше станется.
Тут вскочил горячий парень Сенька Нарышкин, что состоял гофмейстером при захудалом дворе цесаревны Елизаветы:
– Ты, Федор Иваныч, с Каспия приплыл, двадцать лет в отлучке пребывал флотской, что ты знаешь?.. Мужикам тяжко, истинно! А – нам? Дворянам? Мне покойный Петр Лексеич говаривал: «Лодырь ты, Сенька! Что ты там дома все делаешь? Я, мол, царь, а того не ведаю, чтобы дома сидеть…» А рази же царям вдомек, что нам, дворянам, дел и дома хватает? Придешь, а там, глядь, дрова из лесу не вывезли, кухмистер пьян валяется, девки дворовые рожать перестали… Вот и засучь рукава!
– То дело, – заговорили хмельные дворяне. – Службу надобно сократить… А царям где наши нужды вызнать? Прав ты, Сенька.
Соймонов залпом осушил чару вина, обшлагом хрустящим, в серебре да канифасе, рот вытер и сказал:
– Шел на умное, а пришел на глупое. Василий Никитич! – позвал он Татищева. – Чего умолк? От тебя ждем голоса мудрого… Ну-ка блесни разумом!
– Я уже язык обмолол, по Москве крича: Россия без монарха самовластного погибнет. А все зло – от аристократии!
– У-у-у, – провыл князь Черкасский.
– Не вой, князюшко, истинно говорю! Удельные князья междоусобничали – и пришли татары на Русь. Иоанн Грозный аристократию еретичну огнем спалил – и наступили тишина и согласие…
– На кладбище-то всегда тишина и согласие, – сказал Соймонов.
Татищев – вдохновенен – вскинулся из-за стола:
– Но Россия-то… воссияла!
– Но в венце мученическом! – ответил Соймонов.
Федька Матвеев опять над столом вскинулся:
– Эй, дворяне! Кто флотского сюда зазвал? Он есть конфидент голицынский, он наших рабов отнять из крепости жаждет. А рабы те – от предков наших, яко наследие от бога законное!
Кавалергарды гуртом насели на моряка, стул из-под него выбили. Соймонов взял двух, ближе к краю, поднял, словно кутят, и лбами двинул. Разбросал их по комнате: так и покатились.
– Не тех речей я от тебя ждал, Василий Никитич, – сказал он. – Но уйду я сам. По уставу флот битым от армии быть не может…
Татищев заговорил снова; кулачок его, до синевы сжатый, плясал средь тарелок с яствами, тренькали золотые стаканчики:
– Да, воссияла! И до Бориса Годунова мы, дворяне, меды райские пили, горюшка не ведали. А смутное время откель пришло? Опять же от аристократов…
– Да так ли сие? – поежился князь Черкасский.
– А вспомните Шуйского! – кричал Татищев. – Не тогда ли аристократы взяли у него «запись», похитив у царя всю власть самодержавную?.. Что молчите? Ведь нынешние кондиции, что на Митаву отправлены, это сиречь такая же «запись»… А что последует из того? Крайнее страны разорение и печаль общенародная… Только самодержавие полное спасет мать-Россию!
Когда гости расходились, князь Алексей Михайлович Черкасский удержал Татищева, стал ум его нахваливать, ласкал:
– Голова ты, голова! Не дай бог – срубят такую голову!..
И явилась к старому князю дочь – вся в обидах капризных:
– Папеньки милые! Уж не знаю, как за все заботы благодарить вас. Драгоценностей-то мне даже не счесть… Но сказывала мне мадам Штаден, будто видывали люди у Наташки Лопухиной аграф мой, что из Саксонии вами для меня выписан… Правда ль то?
– Мало ли что говорят люди, дочь моя. Не верь им, не верь!
…Наталья Лопухина украсила шею аграфом саксонским, повертелась перед зеркалом. Велела челяди ставить возок на полозья, жаровню и припасы в него тащить, а муж спросил:
– Опять на блуды собралась, сверло худое?
– Ах вы, изверг окаянный! – отвечала ему Наталья. – Доколе муки терпеть от вас? В чем подозревать меня смеете? Еду я встречать государыню нашу – Анну Иоанновну… Прощайте ж, сударь!
* * *
Князь Дмитрий Голицын имел ум сухой, желчный, иной раз и мелочный – от такого ума никому тепло не было. Крепко обижался он сейчас на прожектеров шляхетских, которые часто писали в проектах своих: мол, согласны мы быть и рабами, но лишь одного тирана!
– Куда волочитесь? – кричал Голицын, людей обижая. – Я ведь вас, сукиных детей, из рабства темного вытягиваю на свет божий. А вы, рабы, в застенок пытошный сами же проситесь…
Пошел слух по Москве, что скоро кровь прольется. Прожектеры некии от слухов таких дома ночевать перестали. По улицам не ходили. Ночью доску из забора выдернут – и бегут задворками да садами, от собак отбиваясь посильно. Стук-стук – в двери:
– Открой, Никитич, это я… Говорил тебе: рано мы взялись проекты писать! По трактирам теперь – всухомятку питаюсь!..
Не успели опомниться, как Анна уже оказалась в Клину – почти под самой Москвой… Императрица спешила и 10 февраля сделала свой последний переезд: одним махом лошади домчали ее поезд из Клина до села Всесвятского. А далее ехать было уже некуда – впереди курилась дымками первопрестольная, в которой еще не был погребен покойный отрок-император…
Прискакал генерал Леонтьев – запаренный, швырнул краги.
– Ух! – сказал он верховникам. – Ея величество желают быть на Москве в воскресенье, числа пятнадцатого. Где соболя на муфты ея величеству? Да торопитесь с похоронами… Ея величество покойников боятся! Погребсти велят поскорея!
Москва заторопилась. Выехали на улицы сказочные герольды и протрубили печальную весть о погребении. Еще накануне в соборе Архангельском потревожили древние могилы казанских царевичей Сафаргиреевичей: два дряхлых гроба выкинули – освободили место под новый гроб.
Покойный царь, лежавший в Лефортове, теперь был лишь помехой. Спешили поскорей от него избавиться. А когда собрались для выноса тела, то невеста царева, Катька Долгорукая, всю спешность поломала. Сама не шла, а гонцов от себя слала: мол, желаю в церемонии погребальной места первого, да чтобы почести при этом оказывали мне, как особе дома императорского…
Князь Алексей Григорьевич чуть в обморок не закатился – шутка ли, в такое время такие требования предъявлять!
– Вот сейчас, – сказал, – домой поеду, косу на руку намотаю, приволоку ее сюды, в чем есть… Хоть в сарафане!
Но траурный кортеж уже тронулся. Он тронулся… без невесты!
Перед самым гробом, неся кавалерию на подушке, плелся князь Иван Долгорукий, фаворит бывый, и два ассистента вели его под руки, чтобы не упал. Волочилась длинная черная епанча, флер на шляпе рвало ветром, без парика – распустил волосы… Страшен!
День был на диво солнечный, ясный, морозный, сверкали панагии иерархов, пели монахи – сладкоголосые… Придворные торопились даже сейчас, в этом скорбном шествии, и мысли вельможные были уже далеки от мертвого царя – порхали во Всесвятском, поближе к милостям нового царствования. Вот и Спасские ворота Кремля… пора въезжать! Но в воротах лошади-то прошли, а катафалк – тыр-пыр! – ни туда, ни сюда, так и врезался в стены…
– Где плотники? Аршин давай… мерить станем!
Барон Габихсталь (тоже член Печальной комиссии) вышел на площадь и всенародно заявил, что он мерил ворота правильно.
– Куды ж правильно, – кричал Татищев, – ежели ворота во каки, а гроб поперек себя шире, и глазом видать простым: не пролезет.
Катафалк застрял прочно. Лошади – в темноте ворот – не желали назад пятиться, вперед тянули царя. Трещали крашеные доски. Рвалась с гроба дорогая парча. Габихсталь заново измерял аршином землю, а из толпы орали ему:
– Да кто ж по земле мерит? По воротам мерь, дурак!
Нашлись умники: вытянули катафалк из ворот Спасских и направили его в ворота Никольские. А когда несли гроб до могилы, небо опоясала вдруг большая радуга, которая и дрожала над Москвой несколько минут. Феофан Прокопович заревел о чуде божием – попадал народ, кликуши забились на камнях:
– Знамение свыше… Крест, крест! Вон, вон…
Креста не было, но была в этот день зимняя радуга над Москвой. Из дворца царевны Имеретинской на селе Всесвятском наблюдала эти странные небесные пожары и сама Анна Иоанновна, когда ей доложили, что из Москвы жалуют к ней первые гости.
– Кто? – спросила она, крестясь с тайным страхом.
– Статс-дамы Натальи Федоровны Лопухины, урожденные фон Балк. Может, изволите помнить: Петр Великий ее силком венчал с Лопухиным Степаном, которого потом к самоеди в острог Кольский сослал?
– Изволю помнить, – сказала Анна Иоанновна. – Так проси…
Императрица стояла возле стола, прислонясь к нему широченным задом. На груди могучей лежали огромные красные руки. Лицо Анны, все в глубоких корявинах оспы, казалось смуглым, как у мумии.
Взвизгнула дверь, застучали каблуки. Боком вспорхнула Наталья Лопухина, шлюха знатная. Греховно и томно глядели на царицу ее медовые глаза; на персиковых щеках чернели клееные мушки. Все шуршало, переливалось, сверкало на ней. «Так вот какова любовница Рейнгольда Левенвольде… Хороша чертовка!»
– Ну, – вскинула руку Анна, – целуй же…
Лопухина подняла свои прекрасные глаза:
– От Остермана я, матушка.
– Так что? – спросила Анна, опять робея.
– При въезде на Москву вы должны объявить себя полковником полка Преображенского и капитаном кавалергардии.
– В уме ль они там? – попятилась Анна (хрустнул под нею стол). – Да меня верховные со света сживут. Лукич, яко дракон, стережет меня. Кондиции-то подписала я. Иль Остерман о том не знает?
– Остерман велел сказать, – зашептала Лопухина, – что кондиций тех не будет. Вы только объявитесь гвардии полковником, а гвардия вас утвердит в самодержавье полном…
Снова взвизгнула дверь – Василий Лукич! Анна схватила Лопухину за голову, помяв ей букли, втиснула в свою грудь лицом: статс-дама задыхалась в объятиях – от пота, молока, румян.
– Иди, иди, Лукич, – сказала Анна. – Хоть в бабьи-то дела не лезь. Дай толковать свободно подругам старым…
* * *
В доме отчем невмоготу стало Наташе Шереметевой: толклись с утра до вечера родичи – Салтыковы, Черкасские, Урусовы, Собакины, Нарышкины, Апраксины и прочие. Уговаривали:
– Душенька, солнышко, не поздно еще. На што тебе князь Иван сдался? Ведаешь ли, что фавора его не стало и быть ему в наветах опасных… Отступись, золотко! Глянь-ка, сколь красавчиков по Москве бегает, так и ширяют под окошком твоим. В омморок их по красе твоей так и кидат, так и кидат!
Наташа вдевала нитку в иглу, топорщила губку:
– Спасибо вам, миленькие, что печетесь. Но высокоумна я! И слово свое выше злата ценю. Нет у меня привычки такой глупой, чтобы сегодня одного любить, а другого завтрева.
С тех пор как сбросил князь Иван Долгорукий золотую придворную сбрую, стал Иван похож на крестьянского парня: лицо круглое, щекастое, губы толстые, нос широкий, глаза с косинкой малозаметной… Простоват стал Ваня!
– Пропали мы с тобой! – говорил. – Принуждать к супружеству не смею: вольна ты, ангел мой, отстать от меня! Небось, сама не малая, чуешь, каково с куртизанами бывает на Руси…
– А вам бы, сударь, – отвечала Наташа, – и постыдиться меня должно. Перед вами боярышня, которая слово дала вам. Быть ей матерью детей ваших, а вы ей гибель злую пророчите…
В санях Ивана поджидал Иоганн Эйхлер:
– Плакал никак, князь?
– Молчи, рыло чухонское, а то по зубам тресну…
Завернули на Мясницкую, где велел Иван остановить лошадей и вытолкал Иогашку прочь из саней, – замигал тот поросячьими белыми ресницами.
– За что меня изгоняешь? – спросил жалобно.
– Иди, поцелуемся напоследки, – ответил ему Долгорукий. – От добра тебя изгоняю. Куртизаны на Руси с господином гибнут. Вот так… А ты куртизан при куртизане! Потому есть тебе каши березовой! Ступай от меня подалее… Пошел!
И рванули кони. С раскрытым ртом, держа флейту под мышкой, остался посреди Мясницкой крестьянский сын из провинции Нарвской. Запахнул он воротник шубы. «Ну, – подумал, – шубу я проем, а что потом есть буду?» Огляделся Эйхлер по сторонам и решил: на Мясницкой не пропадешь. Эвон какие хоромы стоят. Живут себе бояре да шляхетство знатное, щиплют мужиков по деревням и нужды не ведают. А много ли надо Иогашке Эйхлеру?
От церквушки святого Евпла, через Коровью площадку, мимо подворья Рязанского, где под землей пытали раскольников, неустрашимо зашагал Иоганн Эйхлер – забил кулаком в ворота первого же дома, который попался, – дома князей Жировых-Засекиных.
– Не нужен ли вам, – спрашивал, – человек вольный? Умею на флейте играть и за собачками ухаживать. Ранее состоял у господ Долгоруких, и патент на чин имею.
– В шею его! – кричала княгиня. – Гоните прочь со двора…
Следующий дом по Мясницкой. Тут живет касимовский царевич Иван Бекбулатович, пьет чаек с сахарком, глаз большой, выпуклый, как у лошади, царевич этим глазом Иогашку всего оглядел.
– Ты чей? – спросил.
– Я вольный.
– Врешь. Вольных людей на Руси не бывает… Не вор?
– Могу от Долгоруких диплом в честности представить…
– Эй, люди! – обжегся царевич. – Где вы?
Вышибли Эйхлера прочь, и шубенку, какая была, в воротах жадная челядь с него сдернула. Стало зябко Иогашке. Вот еще дом – Милютиных, в сенцах астраханскими осетрами пахнет. Промышленники. Богато рыбой торгуют. Выслушали они степенно, как флейта гудит, на судьбу жалуясь, и сказали основательно:
– Баловство одно… Драть бы тебя, парень!
А из калитки собачонка выскочила – шустрая, все штаны изорвала. Но тут хоть не побили, и на том спасибо. Пошел Иогашка далее – вниз по Мясницкой, улице столбовой, знатной.
– Эй, – кричал, озябнув, – кому человек нужен? На флейте играет, собачек выводит, а сам по себе честен…
Соковнины (пятеро братьев) какое-то зло на Долгоруких имели. «Ах, попался!» – сказали, узнав Эйхлера, и били тяжко. Степан Лопухин ногой его выпихнул; у князей Кольцовых-Масальских дворня нищая отняла шапку у Иогашки, сама же дворня смеялась…
Под вечер ярился морозец, тер Иоганн Эйхлер уши, от холодной флейты озябли пальцы. Кричали от рогаток стражи ему:
– Эй, ходи да мимо проходи… Не то худо тебе сделаем!
Иогашка от холода подпрыгнул, сколько мог, повыше и приударил в бега – по Мясницкой, через Лубянку, да прямо в Неугасимый кабак, где от свечей тепло: рай, а не жизнь. Тут он отогрелся и заиграл снова. Угостили его люди гулящие, себя не помнящие, и до утра играл Иогашка – чухляндский дворянин, чина титулярного, куртизан отставной при фаворите бывшем…
А утром опять пошел по Москве, у домов флейтируя отчаянно.
– Знаю также, – объявлял о себе, – искусство куаферное, пудрить и букли взбивать умею. И фокусы с двумя шариками показываю!
Под вечер, околев от холода и голода, просился скромнее:
– Не надо ли, хозяюшка, дрова поколоть? Пусти погреться…
– Выползок из гузна Долгоруких, ступай ты прочь!