Глава шестая
Итак, Курляндия, прощай навсегда… Обоз новой императрицы России тронулся, долго бежал следом Бирен, навзрыд рыдая. Анна тоже плакала. Рига была окутана дымом, ржали лошади. Командующий здешних мест генерал Петр Петрович Ласси приветствовал царицу салютом. Рижские обыватели, с немецкой добропорядочностью, стоя в шеренгах, кричали по команде – когда велит мудрое начальство.
Изумленная своим превращением из курляндской «светлости» в русское «величество», Анна Иоанновна часто оборачивалась назад. Смотрела, как теряется в лесах дорога. А там, за рубежами, за рекой Аа, остались девятнадцать лет вдовства, случайные утехи с кавалерами, разбитая в куски горячая любовь к Морицу Саксонскому, подгнившие закуски да квашеное бюргерское пиво. Привязанные поводками, бежали среди каретных колес любимые Анной митавские собаки. Усердно вывалили из пастей розовые языки…
На одной из станций Лукич выдержал первую борьбу:
– А сей молодец Кейзерлинг на что с нами едет?
– Никто вкуснее его не сварит мне кофе.
– Ну а вот фон дер Бринкен? Его тоже вам нужно?
– Он в собаках толк понимает, – отвечала Анна Иоанновна.
– А девок-то? Девок курляндских, ваше величество, на что везете? Глупы они, языка русского не знают. Зачем двору люди лишние?..
Анна губы распустила в обидах, и махнул Василий Лукич.
– Гони! – велел, и погнал поезд скорее на Москву.
За Венденом уже стали на полозья, свистел снег. Второго февраля Анна была во Пскове, где встречала день именин своих, четвертого поплыл малиновый перезвон обителей новгородских, и заекало умиленное сердце вдовицы.
– А рыбка-то, – говорила Анна, – какая рыбка у вас водится? Уж вы меня не забудьте: пришлите мне рыбки-то покушать.
И плакала в умилении: станет она теперь рыбку кушать. В дороге все жадно расхватывала Анна Иоанновна. Увидит ли вещь изрядную или гуся жирного, что на дворе бегает, – все ей подай! Ела так, словно с голодного острова ехала. Косточки до блеска обсасывала, мозги до самой тютельки из мосолков выстукивала. А на нее глядя, и немцы хватать стали. Только помельче Анны, только ненасытнее. И начал не на шутку пугаться Лукич: «Ой, не быть бы России обглоданной! Тую ли матку на престол вздымаем?»
Бадью поганую и ту у мужика псковского курляндцы стащили с тына, на котором она сушилась. Теперь каждый раз как в ведре нуждались, строили насмешки над бедным мужиком.
– Хватится он ведра, – радовалась императрица, – а ведра-то уже и нету… Вот, чаю, озлится-то? Смешно-то мне как!
Михайла Голицын все больше мрачнел:
– Лукич, кого везем-то? Цыгане каки-то…
Феофан Прокопович переслал из Москвы в Новгород «предику» (церковное приветствие) к новой императрице. «Вечор водворится плач, – писал Феофан в „предике“, – а заутре радость!» И в ревнивом почитании называл царицу «матерью благоутробной».
Навстречь царскому поезду скакали гонцы – верховные министры посылали запросы разные, а Василий Лукич посредничал.
– Ваше величество, – спрашивал, – где желаете пред Москвою остатнюю станцию для себя иметь?
– Вестимо, где… в родимом Измайлове.
«Эка, махнула! От вороньего гнезда подальше…»
– Но дворец Измайлова, – отвечал Лукич, – от дороги в стороне, да и грязно там… На што вам быть клопами покусанной? Да и буженины запас уже выслан на село Всесвятское.
– Свежа ль буженина? – оживилась Анна. – Ладно, вези во Всесвятское. Дом топить, вина прислать. Да нельзя ли кабанчика мне какого? Очень уж давно я кабанчика не стреляла. Пущай живого доставят. Убью, а потом съедим его.
Ехала императрица, кланялись ей мужики, торчали колодезные журавли, да слепо глядели избяные окошки. Свистел в ушах прохладный ветер, таяли на морозе звончатые переливы валдайских колокольчиков.
«Дин-дон, дин-дон… царь Иван Василич!»
* * *
Особы знатные разбрелись по домам, тужились над писанием проектов – каково ныне Россией управлять, но протокол собрания прошлого лежал не подписан. Стали звать людей порознь: мол, я, такой-сякой, подписался и согласен на ограничение самодержавия. Указ же о титуле Анны Иоанновны, уже провозглашенной самодержицей, пришлось утвердить. Но князь Голицын сукно на столе поднял, да туда, под сукно, указ сей и схоронил: пусть лежит, каши не просит. Дмитрий Михайлович рассуждал теперь словами скользкими, за которые его, как змею, без рукавиц не поймаешь.
– Впредь, – наказывал он, – императрицу Анну Иоанновну именовать, как именовали Екатерину Первую… А как – вспомните!
Намек этот опасный: ведь Екатерину Первую вообще старались никак не титуловать… Между тем, уснащенный мастиками, прежний царь еще лежал в гробу, а для его погребения составили Печальную комиссию, в которую вошел и Татищев. Он жаловался:
– Арки-то? Арки на какие деньги строить? Куды поезду ехать с телом отрока багрянородного?
Но Голицын, экономист опытный, государственную копейку берег: стоял на страже казны, словно Полкан дворовый.
– А… свадебные на что? – отвечал он Татищеву. – Один раз на свадебные арки истратились, и – хватит!
– Не грешно ли, князь, кощунство над царем строить? Он желал на праздник ехать под теми арками, а ты в могилу его везешь.
– Плохо ты меня знаешь, Никитич! – усмехнулся Голицын. – Я под теми арками не только царя почившего провезу до могилы, но у меня и Анна Иоанновна под ними же на Москву въедет…
Вслед за Татищевым пришел в Совет Вельяминов, вице-губернатор московский, с делами о встрече новой императрицы:
– Трухмальные воротца для восшествия осударыни…
– Цыц! – рявкнул Голицын. – Уже есть воротца. Второй дурак приходит сегодня о воротах толковать… Говори лишь дело!
– А каково персону ея величества Анны Иоанновны художникам малевать? С какой кавалерией?
– Раньше-то Анну как малевали? – задумался Голицын.
– Да с красной лентой… сиречь ордена Екатерины! А теперь по чину императорскому надо бы с голубой малевать?
Голубая лента – кавалерия ордена Андрея Первозванного, самого высокого ордена империи. Голицын бровями задвигал, сердясь. Орденский знак на портрете – дело значимое: тут промашки никак нельзя сделать… Мало ли чего императрица захочет?
– Покеда ея величество, – отвечал, – ничего путного еще не свершила для блага российского, повелеваю тебе, вице-губернатор, писать парсуны с ее изображением согласно с последними портретами Анны Иоанновны… Сиречь – с красной кавалерией! Поярче!
Не уступил – и потер руки, довольный.
Дмитрий Михайлович сам же предложил Анну Иоанновну в императрицы, но, когда ее в императрицы избрали, князь делал все, чтобы унизить и стеснить ее – даже в мелочах…
В день 4 февраля верховники тянули непослушных для подписания протокола. Духовенство упрямилось – и Голицын, весь в гневе, велел синодальных доставить в Совет силой. Под конвоем лейб-регимента привели к нему высоких иерархов церкви.
– Ваши преосвященства, – поднялся навстречу Голицын, – почто от дел отлыниваете? Почто штыком принуждать приходится?
Феофан блудливо глазами по сторонам зыркал:
– Мирские дела ваши, не до них нам, старцам смиренным…
– Это вам-то? – прошипел Голицын. – Да вы, словно свиньи в бурде, так и роетесь в делах мирских… Не врите!
Степанов, правитель дел, раскрыл чистую страницу.
– Согласуете, ваше преосвященство? – спросил Феофана.
И вдруг Феофан Прокопович, перстами тряся, заревел:
– Не согласую… По какому праву власть монаршую оскопили? Кондиции есть нож, сладким медом помазанный. И вы тем ножом сладким царей, помазанников божиих, резать желаете!
Голицын чуть было в бороду ему не вцепился:
– Кондиции самой императрицей на Митаве апробованы. Она согласует, а вы не согласуете?
– Обман все, – взъярился Феофан.
Тут фельдмаршал Долгорукий громыхнул жезлом:
– Это чей же обман? Уж не сама ли государыня решила тебя обманывать? Будешь писать или нет?
Феофан щелкнул зубами, словно волк в капкане.
– Не согласую, – сказал твердо. – Но штыка в гузно боюсь получить и потому подписую…
Примчался гонец. Протянул верховникам пакет, который (в знак особой спешности) был пронзен птичьим пером. Вскрыли письмо – от Василия Лукича, с дороги. Головкин-канцлер страдал от страха.
– Что там? – спросил, дрожа мелко. – Не худое ли?
– Беды нет! Ея величество, государыня Анна Иоанновна, просят выслать ей навстречь пять «огоньков» собольих из казны.
Из Сибирского приказа казна выдала пять соболей. И снова поскакал гонец по ухабам, пил водку на редких ямах. Вечером протянул кису в руки императрицы. Пять серебристых полос исчезли в сундуке. Анна Иоанновна ключиком щелкнула, на сундук села.
– Ваше величество, – спросил Лукич, – не рано ли копить стали?
– Да не коплю я, – смутилась Анна. – Девки-то мои митавские обтерханы, мехов попросили. Особо Цеге фон Мантейфель да Тротта фон Трейден Фекла… Ну я и хотела одарить девок. А тут красу такую увидела, и жалко отдавать стало. Ты уж напиши, Лукич, на Москву, чтобы еще пяток «огоньков» выслали. А эти я у себя оставлю…
Опять скачут гонцы, у всех – пакеты, проткнутые птичьим пером для пущей скорости. В письмах тех просьбы царицы: икры ей, соболей, вина, буженины…
* * *
Едут! Валдайские холмы – звоны бубенчатые. Ух да ух – взлетают сани. Кораблем плывет царский шлафваген, сияя зеркальными стеклами… Кейзерлинг под вечер отстал от поезда. Посмотрел, как растаял над лесом дымок из трубы шлафвагена, велел вознице гнать возок обратно – живо, живо, живо!
Бенигна Бирен растолкала задремавшего мужа:
– Эрнст, Эрнст, очнитесь же… Кто-то скачет к нам!
Проснулся и Лейба Либман. Кутаясь в шубы, Бирен затих в углу. Торчал лишь большой нос, а глаза были печальны, как у побитой собаки:
– Боже, когда кончатся мои муки? Что ждет всех нас?
Либман открыл дверцу кареты, выглянул. Из-за редколесья настойчиво и твердо стучали копыта всадника… Вот и он!
– Это скачет Кейзерлинг, бояться нечего. А за ним возок…
– Уф, – передохнул Бирен. – Какая пытка эта русская дорога!
Лейба Либман погладил рысий мех на шубах Бирена:
– К чему отчаиваться? Анна любит ваше семейство и не даст в обиду детей ваших. Кто не знает ее нежного сердца?
Кейзерлинг уже просунул голову в карету:
– Вы неосторожны, друзья. Сказано же вам, чтобы ехать верст на двадцать от поезда. А вы насели уже на хвост Долгорукого, это опасно… – Из возка Кейзерлинг перегрузил к Биренам припасы от стола Анны Иоанновны: соленые языки, ветчину, печения разные. – Нельзя и мне отставать от поезда, – признался он. – Мы все время на подозрении у московских депутатов. А где Карлуша? Анна очень скучает!
Сонного Карлушу Бирена, замотанного в куколь, Либман передал Кейзерлингу, тот сунул младенца под шубу, махнул рукой:
– Итак, до завтра… Рано утром я опять отстану от поезда и верну вам Карла, сытого и веселого!
– Постой, – остановил его Бирен и, разворошив одежды на ребенке, сунул на грудь ему письмо от себя: сугубо личное, любовное, страдальческое – для Анны…
Тем временем Василий Лукич («Дракон мой», – говорила о нем Анна Иоанновна), сидя в шлафвагене на турецких подушках, развлекал императрицу анекдотами, еще смолоду из Версаля вывезенными. Ах, эти дорожные разговоры, сколько их было в жизни дипломата!
– Людовикус, ваше величество, будучи в настроении отменном, изволил спрашивать куртизана своего: «Скажи, любезный, что бы ты делал, ежели королем был?» На что ответствовал ему куртизан тако: «Я ничего не делал бы…» – «Как же так? – воскричал Людовикус. – А кто бы управлял страной моею?» На что получил ответ от куртизана: «Законы, ваше величество!»
– Вольно же им, – хмурилась Анна Иоанновна. – Нет уж, Лукич, ты дьявольским искушением не промышляй… Бес-то силен в законах, а бог силен в помазанниках своих!
– Но законы, мудро составленные, сильнее цесарей.
– Да кто тебе сказал чушь такую?
– Тпрру… – раздалось с высоких козел, и затихли полозья.
– Вот и ям Затверецкий, – сказал Лукич. – Здесь постели и ужин приготовлены. Прошу, ваше величество, откушать и почивать.
Вылезли. Пока Лукич с Голицыным разбирал почту, пока ужинали, глядь – уже и полночь набежала. Дистанцию пути на завтра наметили, курьеров на Москву отослали, пора и самим на перины заваливаться. «Глаз да глаз», – думал Лукич и без стука распахнул двери царицыной опочивальни. Анна Иоанновна раскинула руки, загораживая младенца. Распеленутый, лежал на столе Карлушка Бирен и пускал веселые пузыри, суча ножками.
– Уйди, Лукич! – закричала Анна, побагровев от злобы. – Ступай прочь от греха… Слышишь приказ мой строгий?
– Уйду! Но зачем, ваше величество, Бирена-то за собой тащите? Где он? Или мало его били? Или не вы кондиции подписывали?
Анна испуганно замахала руками, расплакалась:
– Будет, будет ругаться-то нам… Бирен на Митаве остался. А ты не разлучай меня с дитятей. Сердце-то мое нежное ведаешь ли? Люблю я младенца сего… Люблю, Лукич!
Долгорукий в гневе ушел. «Черт с тобой – титькайся».
Кейзерлинг вспрыгнул в седло – поскакал. Велел Биренам двигаться, теперь на целых сто верст отставая от поезда.