Глава пятая
На Аксинью-полузимницу приехали в Казань, проездом из Москвы, воеводы: свияжский – Федор Козлов и саранский – Исайка Шафиров. Волынский (в похвальбе и гордыне) давал им мозоли свои щупать.
– Вишь, воеводы? – хвастал. – В драках волдыри выросли. Сколь бью людишек, а все толку мало… Ну а на Москве-то что?
– Теперь у нас, – сказывал Козлов, у стола сидя, – порядочное правление государством сделалось. Какого никогда и не было! Только бы у верховных господ согласие дружное было.
Шафиров от медовухи покраснел, ударила кровь в голову.
– Об Анне Иоанновне, – злорадствовал, – таково ныне положено: по губам мазнут ее патокой. А коли рыпнется, то с барахлом ейным обратно в Митаву высвистнут. Табакерочки липовой – и той без спроса в казне не возьмет… А чего ты, Петрович ясный, – спросил Исайка, – молчишь, нас, воевод, слушая?
– Ты на мой хвост не оглядывайся, – отвечал Волынский. – За своим хвостом посматривай… Пей, воеводы, да харкай далее!
Исайка Шафиров немало знал. Он был братом младшим барона Шафирова, что дипломатом известным в подканцлерах бывал. Исайка мосол обсосал и браниться начал:
– А по мне, так и никого не надобно! Эвон, читывал я, живут на островах разных дикие, себя кормят, а царей при себе не держат. Кой хрен цари эти? На што они нам? И без них ладно бы…
– Это к чему ты сказал ругательски? – огляделся Волынский.
– А все к тому, – орал хмельной воевода. – В кои веки Руси счастье выпало – не стало царевых наследников, так на што Анну-то курляндскую выбрали? Могли бы и сами справиться…
«Ишь ты… демократы лыковы!» – подумал Артемий Петрович, но сам отмолчался – щипцами слова не вытянешь.
– Хитер ты, Петрович, – обиделись сопитухи. – Не трепля губы, видать, бережешь зубы.
– Непрост я, верно, – согласился Волынский. – Я ныне как тот слепой, что смотрел, как пляшет хромой…
Утром Волынский воеводам своих лошадей дал. Приголубил их. Но мыслей своих так и не выдал. Хотя вино пили наравне, под хмелем крепок Волынский был. Однако же дяде Семену Андреевичу Салтыкову на Москву отписал искренне: мол, говорят, что вы, дяденька, решпект потеряли. А хороша ли Анна – того не ведаю: то у Василия Лукича спрашивать надо… Волынский силен был умом задним: из далека казанского высматривал зорко, чем закончатся дела московские – дела опасные!
* * *
Первый день февраля-бокогрея, вот и солнышко… Ухнув через сугробы, в ворота Кремля вкатился возок, крытый старенькой кожей: это генерал Леонтьев привез из Митавы кондиции, Анной подписанные. А сторожа вытянули из возка Сумарокова, потащили его в застенок. С рук и ног гонца Ягужинского свисали, бряцая, тяжелые курляндские цепи.
Кондиции привезенные князь Дмитрий Голицын целовал при всех:
– Ай да почин! Велик и славен… Зовите персон повестками! Но иноземцев – ни-ни! Дело сугубо российское, их не касаемо…
Степанов (дел правитель) посмотрел на свет перышко:
– Остерман-то немец, но вице-канцлер… Без него-то как?
– Его звать, – рассудил Голицын. – Все едино не приплетется, комедиант старый. И без него хорошо обсудим…
Получив повестку, Остерман показал ее барону Корфу.
– Мы, немцы, – сказал он, – знаем Россию лучше русских. Мы никогда не поступили бы столь опрометчиво. Ну разве можно вызывать русского бумагой? Голицын сам спешит в пропасть…
И правда: русская знать на повестки те косоротилась.
– От верховных тиранов, – говорили родовитые люди, – много ли еще злодейств нам иметь? Прислали вот бумажку… А может, у меня нога вспухла и обуться не могу? Рази можно дворянина бумагой вызвать? Нет, ты человека пришли, да чтобы поклонился он мне. Тогда я подумаю – идти или погодить…
Великий канцлер империи, граф Гаврила Головкин, подкатил цугом к дому Ягужинского, своего зятя.
– Супостат ты, Пашка, – сказал. – Тишком надо, тишком. Рази так дела делаются?.. Сумарокова твоего в железах привезли! Он язык-то распустит – до самой шеи твоей. Да и сама герцогиня, вестимо, не защита тебе. Сейчас осударыня за соломинку хватается – как бы престол обратно не отняли… Выдала она тебя со всеми потрохами и письмами твоими… Ты ныне, Пашка, всего бойся. Самобытство свое оставь – пропадешь, самобытничая!
Ягужинский долго стоял молча. Скреблась в двери кошка, чтобы ее выпустили. Разбежался вдруг Пашка, в ярости ногой поддал, и вылетела кошка вместе с дверями на лестницы.
– Кафтан да шпагу! – закричал челяди. – Со двора отъеду!
* * *
В остериях московских – полным народу: середняки-люди – шляхетство да служивые, гуляки-помещики, что приехали на свадьбу царя; теперь они, до гульбы охочие, вместо свадьбы похорон ждали… Алексей Жолобов (человек на Руси не завалящий) двери остерии бочком толкнул – ему выпить с утра еще хотелось. Оглядел дымный зал, выискивая компанию поумнее. Такую, чтобы не до смерти упиться: человек уже в летах, себя поберечь надобно…
– Петрович! – позвали его из клубов дыма табачного.
– О-о, Никитич! – обрадовался Жолобов; сидели в уголку Татищев – советник Двора монетного, и Генрих Фик – из людей камеральных. Примостился к ним Жолобов, и в согласии душевном умники выкушали для начала полведерка анисовой…
– Чудные дела творятся, – заговорил Жолобов. – Живу и сердцем радуюсь. Верховные хороший блин из-под хвоста своего выложили, Анна-то в него и вляпалась… Давно пора обуздать царей. Теперь нам хорошо будет. Хочу в знак того еще анисовой выкушать!
– И с тем согласую, – поддержал его Фик с носом просивушенным. – Когда я при Петре заводил камералии на Руси, тогда народ о гражданстве еще не рассуждал… А – пора, пора уже!
Татищев трубку пососал, сплюнул меж колен желтой слюной.
– Не путайте гражданство с олигархией, – осерчал сразу. – И тому не бывать, чтобы Анне-душечке, и без того вдовством своим обиженной, в тирании верховной пребывать. Без самодержавия Россия погибнет! А восемь тиранов – не один: на всех не угодишь.
– Можно сменить восемь, – отвечал Фик. – Можно хоть десять раз по восемь. Людей на посты не назначать – избирать надо!
Татищев осатанел от таких слов (он был горяч на гнев):
– А ты моего Ваську-лакея изберешь, нешто ему спину мне гнуть? Нет, господин Фик, лучше уж пинки получать от царей сверху, словно от бога, нежели снизу нас шпынять будут!
Обиделся, кружку взял, повернулся к кавалергардам, которые тоже исправно анисовую кушали.
– Виват, Анна! – провозгласил Татищев.
– Виват гражданство! – заорал Жолобов, противничая.
Подбежал граф Федька Матвеев – дал Жолобову в глаз. А кавалергарды, в поношение заслуг, еще и пивом его облили.
– Я не только вас, шелудяков, – сказал Жолобов, – я самого Бирена топтал на Митаве, и вас тоже топтать стану…
Но тут захлопали двери – вошел Ягужинский, и дочки хозяина остерии выскочили из боковушки, стали приседать чинно.
– Налей! – велел Ягужинский и выпил…
В руке он держал краги громадные, а шляпу – под локтем.
– Шляхетство, – заговорил зычно, – погоди водочку кушать, я скажу вам, что знаю… Верховники Россию под себя подмяли. Долгорукие, сами ведаете, мертвого императора со своей Катькой венчали, чтобы на шею нам посадить…
– В окно ее! – ревели кавалергарды.
– В окно всех! – орал граф Федька Матвеев и плакал.
К бывшему генерал-прокурору подошел старенький капитан. Мундирчик худ, сам беззуб, лицо в оспе, в шрамах, простоват с виду. Дышал капитан чесноком, и Ягужинский тростью его приудержал:
– Не воняй, мерин старый… Ты кто таков будешь?
– Иванов я, капитан, Иван сам, а по батюшке Иваныч. И вышел я, граф, из крепостных мужиков тестя твоего, канцлера Головкина… Кровью своей в чины вышел! Нарву, Полтаву и Нижние походы отломал с честью, теперь, видишь, каков? Приходи, кума, и любуйся!
– Хорош гусь, – загрохотала остерия.
– А ныне, – продолжал капитан, – я ко шляхетству причислен и блевать пакостно на кондиции не позволю. Тебе, граф, окол престолов всегда и сыто и пьяно будет. А нам, служивым?
Татищев рванул старого ветерана за седые космы, поволок его по грязному, заплеванному полу. «Убивай!» – ревели кавалергарды. Со звоном выпали стекла, и ветеран, кувыркаясь, полетел в окно: так и остался, в корчах, умирать на улице… Жолобов вступился было за вояку, но палка Ягужинского разлетелась на два куска – столь сильно он ударил Жолобова. Алексей Петрович тогда графа шибанул об стойку с закусками. И видел краем глаза, как метелят в углу Генриха Фика, камералиста известного. Бьет его Татищев, ученый лупит ученого…
– Виват Анна, – ревела остерия, – самодержавная!
Из-под столов, от дверей, затоптанные, кричали в ответ иное:
– Самодержавству не быть!
Примчался обер-комендант Еропкин, солдаты вязали веревками правых и виноватых. Долее всех не могли Жолобова унять.
– Я вас всех, – грозился, – вместе с Анной вашей, так-растак и разэдак… Я самого Бирена лупил на Митаве! Так и знайте!
* * *
Князь Алексей Михайлович Черкасский двигался и мыслил столь замедлительно, что звали его на Москве черепахой. Потомок султанов египетских, он был вором, и не носил, а – таскал свое имя. Сибирь разворовал лихо: будучи губернатором там, вывозил из Тобольска золото сундуками, отделывал дворцы малахитом и яшмою, обсыпал хрусталь кубков камнями драгоценными. И все делал медленно, не спеша, как и положено черепахе. Воровал и дрожал тройным подбородком: трусости великой был человек!..
Владения князя тянулись, словно курфюршество, от Москвы до Коломны. И гремел в имениях сплошной праздник. Гостей вздымали наверх подъемные машины, плыли по воздуху столы, обставленные яствами, прыскали в парках фонтаны вина… В этой роскоши, отраженной сотнями венецианских зеркал, посреди оранжерей и висячих садов, в зелени померанцев и лавров, растил князь в своем Останкине единую дочь свою – Варвару, и не было тогда на Руси невесты богаче и знатнее, чем княжна Варвара Алексеевна.
Варька тигрицей была – ей в мужья льва надобно. Сама она говорила: «Если не льва, так хотя бы осла золотого». Выбрала же – не пойми что: нищего поэта Антиоха Кантемира… Оттого и неспокойно в подмосковном «курфюршестве» Черкасских. А тут и повестка пришла князю – на Совет явиться…
Нагрянул гость – Семен Андреевич Салтыков, послушал он, как бренчит за стеною арфа, и спросил хозяина:
– Неужто, князь, отдашь Варьку за сего мамалыжника? Правда, говорят, Кантемир вирши поносные пишет. Ярится…
– Э, батюшка, – отвечал Черкасский. – Вирши его – хоть соли, хоть масли, а мою дуру Варьку стихами не прокормишь… Семьдесят тыщ мужиков даю в приданое. Подумать страшно, что молдаванину сему достанутся!
Над головами старцев висела чаша хрустальная, а в ней, сверкая, плавали золотые рыбки, из китайских земель через Сибирь вывезенные. Салтыков не удержался – облизнулся:
– Таких вот еще не едал… Неужто не съедобны?
Черкасского трясти стало. Ходуном ходило брюхо его объемное, в атласы обтянутое, кружевами обвитое.
– Я сам не ел их, – сказал, губу кусая. – Берег все… надеялся! Как бы не пошло все прахом от кондиций тех… А потому, думаю, лучше съедим давай сразу. Завтра в пасть огненну глянем!
Под жареных рыбок пили токай.
– Грозно, страшно, – признался Салтыков. – А без самодержавства нам, придворным людям, не жить. Вся заступа нам, убогим и сирым, едино лишь в тирании самодержавной!
– Кантемир-то, – шепнул Черкасский, – может и полезен быть.
– Чин-то, чин-то его? – спросил Салтыков. – Велик ли?
– По чину Антиох – всего лишь гвардии фендрик.
– Куды нам такого! Покойный Петр Лексеич говаривал, бывало: «Ежели двух фендриков, кои беседуют, увидишь, то разгоняй их сразу палкою, понеже ни о чем путном они говорить не способны».
– А наш фендрик не таков, – отвечал Черкасский. – Эрудитство его и слог приятный даже Феофан чтит… Вот, Семен Андреич, ежели бы нам в едину телегу впрячь Синод да гвардию – ого! Тогда бы самодержавство окрепло вновь.
– А я вот, – сказал Салтыков, – на Татищева глаз вострю: он верховных невзлюбил. Унизили его тем, что в ранг не произвели повыше. А в Сенат просился – тоже отшибли… Татищев да Антиошка Кантемир – люди книгочейные. Законники! Нам того и не знать, что они в книгах вычитали. И лбы у них медные – перешибут темя злодеям верховным… Сочти, сколь конфидентов у нас!
Черкасский стал загибать пальцы – резало Салтыкову глаза от блеска множества бриллиантов на руках русского Креза:
– Канцлер Головкин наш, Ванька Барятинский, на дочке его женатый, тоже наш… Трубецкие давно бесятся! Апраксины тебе, Семен Андреич, родня близкая, а значит, и самой Анне Иоанновне сородичи, – они тоже наши. Волынский, что на Казани сидит…
– Погоди, князь, – остановил Салтыков. – Моего племянника не считай. Он в дому моем воспитание получил, и таково воспитан, что дьявола изворотливей! Пуд соли съешь – его не узнаешь!
Камердинер доложил, что внизу топчется опальный Ушаков.
– А что ему опять? – нахмурился Черкасский. – Сто рублей выплакал, а разве отдаст когда обратно, ворон пытошный?
– Нет, Ушакова ты прими, – надоумил Салтыков князя. – Ты ему еще ста рублей не пожалей. Андрей Иваныч тоже н а ш.
* * *
Всю ночь двигались войска, охватывая Кремль в кольцо, запаливали костры для обогрева, мерцали багинеты – льдяные, в изморози. Шпалерами строились солдаты по лестницам дворцовым. Впереди – день тяжелый, всякого жди. Высоких людей принизят, а низкие поднимутся. В народе простом тоже не тихо: слухи ходят, что укротят гнет крепостной, от рабства мужика отторгнут…
Князь Дмитрий Голицын побелел лицом. Похудел. С ног сбился. Спал на притыке. Сегодня в пятом часу утра встал, шуршал бумагами. Потом стали собираться во дворце приглашенные повестками. Шумели, и Голицын велел Степанову проверить – не затесались ли иноземцы в собрание?
– Не допущены, князь. Но послы иноземные внизу дворца топчутся. Озябли шибко. Особливо испанцев колотит.
– Пусть подымутся для обогрева… А что Ягужинский?
Степанов двери приоткрыл, осторожно глянул в палаты.
– Здесь, – сказал. – Графы сидят и беседы ведут…
Канцлер Головкин неопрятным ртом прошамкал:
– Коли арест моему зятю Пашке, так пущай о том не вы, а сама императрица решает: прав или виноват Пашка?
Вступился честный фельдмаршал Долгорукий:
– Ныне ея величество не у дел! Нам решать – кто прав, кто винен. А печешься ты, Гаврила Иваныч, о Пашке по родству. Но роднею на Москве не удивишь: здесь кошка с мышью жила и мышеловку рожала. Сколь веков стоит Москва, с тех пор все дворяне переспали крест-накрест, словно на острове. И ты, канцлер, более о пользе отечества помышляй, нежели о Пашке заблудшем. – И, сказав, жезлом приударил: – А народ-то гудит, пора идти к нему…
Вышли верховники к собранию, кланялись – и туда, и сюда.
Головкин, на Пашку поглядывая, прокричал натужно:
– В неизреченном милосердии своем императрицы Анны Иоанновны, в заботах неусыпных о своих верноподданных, изъявили божецкую милость полегчить всем сословиям, дабы оградить их животы и честь ихнюю новыми благими законами…
– Но, – закрепил Голицын слова канцлера, – без самовластия самодержицы, без произвола монаршего… Виват Анна!
Осыпая сургуч с печатей, Дмитрий Михайлович извлек письмо императрицы, читал, что она пишет, собранию:
«…по здравом рассуждении, изобрели мы за потребно, для пользы российского государства и ко удовольствованию верных наших подданных, дабы всяк мог видеть горячесть нашу, елико время нас допустило, написали, какими способы мы то правление вести хощем…»
Потом Голицын затряс перед ошалевшим собранием кондициями.
– Вот они, эти способы! – возвещал громогласно. – Вот почин переустройств государственных. И кондиции сии ея величество изволили апробовать на Митаве, а сами уже к нам выехали…
Кто-то свистнул – будто суслик, опасность завидевший. Пошло по сановным рядам шептание. Получалось так, что Анна кондиции зверские сами сочинила – себе же во вред, а самодержавной власти в ущемление. Очевидец пишет: «Шептания некия во множестве оном прошумливали, а с негодованием откликнуться никто не посмел…»
– Тихо! – гаркнул Голицын и стал зачитывать кондиции.
Зароптали военные чины, когда услышали, что «гвардии и прочим полкам быть под ведением Верховного тайного совета».
– Не вам служим, – бубнили старые бригадиры. – Не вам, а ея величеству принадлежим… На кой хрен вы нам сдались?
Вскочил фельдмаршал князь Иван Юрьевич Трубецкой.
– Это мне-то служить тебе, Митька? – обиделся слезно.
– Сядь, – отвечал Голицын. – Мне от тебя, фельдмаршал, службы не надобно. И не нам! Не нам служить ты станешь…
– Так какому же бесу тогда? – спросил Матвеев.
– Не бесу, а России, – величаво провозгласил Голицын…
И стало тут тихо. Задумались…
– Кондиции те, – раздался вдруг голос Ягужинского, – происхождения совсем не митавского, а московского… И не ведаю я и весьма чуждуся, с чего бы это государыне писать их на себя? Птица божия сама себе не стрижет крыльев!
Из вороха брюссельских кружев, по краям обтрепанных, горя камушком цветным, высунулась смуглая тощая рука Голицына.
– Вот он, холоп, – показал на Ягужинского. – Рабом родился, рабом жил и в скверном рабстве скончаться желает…
Поднялся во весь рост фельдмаршал Долгорукий; жутко и тускло глядело на Ягужинского бельмо российского ветерана.
– В подозренье ты, Павел Иваныч, – сказал Василий Владимирович. – Противу блага отечества на рожон прешься. Знаем мы твои помыслы тайные. Не пострашусь долг свой исполнить на людях…
Из дверей потянуло холодом – это вступил караул.
Ягужинский, беду почуяв, задом-задом в знать затирался:
– Я андреевский кавалер… Меня не тронешь!
Но Долгорукий, длань вытянув, голубую кавалерию сорвал с него:
– Вот и не кавалер ты более! Еще что есть у тебя? – Нашли в кафтане ножницы (отобрали), нашли карандаш богемский (отобрали). – Теперь взять его! – велел фельдмаршал. – Из чинов московских хотел ты, Пашка, митавским клиентом сделаться… Берите его!
Раздался грохот: канцлер империи, граф Гаврила Головкин, без памяти рухнул на пол. То была слабость сердечная, всем известная по родству…
– Не подчинюсь! – отбивался от солдат Ягужинский. – Я был генерал-прокурором империи и слуга не ваш… Исполню волю лишь самодержавную, от бога данную! – Но в кольце штыков понемногу стих, злобно рыдая: – Можете сажать, можете резать… Но, знайте, мы вас еще так ударим, что вы не встанете!
Его увели. Вынесли на руках и обеспамятевшего канцлера.
Голицын ноздри раздувал – порох чуял. Еще чуток, казалось, и взлетит все! Думалось ему: «Не обыкли мы в делах гражданских, забыли вече новгородское, больше блуждаем да деремся…» И, подумав, заговорил он снова:
– В кондициях сих личного прихлебства не ищу! Не о себе пекусь – о благе всеобщем… А посему да будет так: всяк может отныне собственный проект сооружать и вручать писанное нам, министрам Верховного тайного совета!
В приделе Оружейной палаты еще долго толпились изумленные всем содеянным иноземные посланники.
– Мы наблюдаем, – сказал Маньян, посол Людовика XV, – чудесное превращение русской истории. Императрица остается на престоле, но самодержавие в России отныне угасает навеки.
– Наступает олигархия, – буркнул датчанин Вестфален.
Лефорт, посланец саксонско-польский, сказал:
– Что я напишу своему курфюрсту и королю? Россия – это хаос! Сколько голов – столько требований. Не имея понятия о свободе, русские путают ее со своеволием. России грозит время деспотии и безнравственности… Так и напишу в Дрезден!
Послы надевали шляпы, расходясь по каретам. Вздыхали: «Ужасная страна!.. Непонятный мир!.. Загадочный народ!..»
* * *
Анисим Маслов – растерян – появился перед Голицыным:
– Свершилось, князь…
– Что? – поднялся Дмитрий Михайлович.
– Феофан сейчас в Успенском соборе объявил Анну Иоанновну с полною монаршею титлою, провозгласив ее самодержицей!
Голицын уперся лбом в ледяное окошко, студил голову:
– Сколь много развелось преосвященств на Руси, отчего и стало темно на святой Руси!
– А вот «Санкт-Петербурхские ведомости», – сказал Маслов. – Газетеры академические, вдали от дел московских, втихую печатают тоже полною титлою: самодержицей!
– Миних! – выкрикнул Голицын. – Это его рука… Подлая немчура да попы-кистеневщики – вот кто подкопы делает.
Вдребезги разлетелось стекло – это Голицын разбил окно. Он задыхался, держась за сердце, не утерпел, когда откроют. Кулаком его – прочь! И дышал старик. Резало ноздри ему от московского духа – старого, бабушкиного, дедушкиного.