Книга: Смерть в Византии
Назад: II
Дальше: IV

III

Вечно скитался б он, принуждаем одним собою, до крайних пределов своей кометной орбиты, за неподвижные звезды, солнца и зримые лишь телескопу планеты. /…/ и после неисчислимых эонов странствий вернулся неузнанным мстителем, вершителем правосудия над злодеями, сумрачным крестоносцем, спящим, восставшим от сна…
Джеймс Джойс, Улисс

Влюбленная Стефани

Я владею последним и неопровержимым доказательством варварской сущности Санта-Барбары: это место заставляет меня позабыть даже о Джерри, тонком и хрупком ребенке Глории, моей обезглавленной подруги, ставшем моим приемным сыном, которого я перевезла в Париж и устроила с Полиной. Весь тот мир, который я считаю подлинным, стоит мне приехать сюда, сжимается и расщепляется. Я знаю, он несовместим с Санта-Барбарой. Возможно, это одна из причин, толкающих меня помимо воли в эту трясину, чтобы отвратить от той благодати, с которой встречаешься на иных жизненных рубежах, делающей меня по-матерински нежной и, в свою очередь, несовместимой с подписью в газете, для которой я пишу.
— Можешь сколько хочешь пользоваться моим компьютером! — много раз бросала я Джерри, большому домоседу.
«Ты невозможна, моя бедная Стефа!» — отвечает он, когда я уж слишком достаю его своими бесконечными телефонными наказами, чтобы избежать лобового столкновения. Он предпочитает сражение с помощью остроумных экспромтов либо заранее подготовленных фраз на своем языке — языке заговорившего глухонемого. «Ты моя баловщица», — ребенком говорил он, обнимая меня, что означало: я его балую, и ему это страшно нравится и при этом его нежность по отношению ко мне — тяжелое испытание. Здесь я от нее отдыхаю, на сей раз, к примеру, в объятиях комиссара, правда, недолго, потому как Джерри нет-нет, да и обозначит свое присутствие на экране компьютера. Делает он это неназойливо, заставляя меня вернуться не столько к нему, сколько к собственным жизненным неурядицам. Я ведь и сама ниоткуда, и в нашем тесном мирке мы с Джерри обретаем себя.
«22 марта. Пчелы прилетели на смену голубям под твоими окнами. Джерри». (Он подал знак.)
«24 марта. Полина сетует, что ты нечасто мелькаешь на страницах „Лэвенеман“. Целую. Джерри». (Это уже излияние чувств. Как же мне его не хватает!)
«3 июня. Маша больше не объявляется». (Подружка заставила его страдать, влюбленный мучается и даже не подписывает свое послание.)
Электронные послания Джерри подобны шифровкам времен французского Сопротивления вроде: «Подпольщики обращаются к подпольщикам». Разница лишь в том, что мой приемный сын принадлежит другому миру, а если и делает усилие, чтобы принадлежать нашему, обратное неверно. Я же пытаюсь, и порой мне это удается: тогда, когда я пребываю в лучшей из своих жизней — материнской. Сегодня все иначе: его послания чреваты для меня помрачением, они заслоняют собой все очевидные в Санта-Барбаре истины, даже ту, что у меня новый возлюбленный, уж не говоря о другой — моей миссии спецкора. Прочь все роли, все занятия, всех любовников, я не выдерживаю и отвечаю Джерри.
Я, Стефани Делакур, пишу этот то ли метафизический, то ли психологический детектив, причем делаю это с присущим мне едва уловимым юмором (а вы не заметили?), и вот передо мною встал выбор: продолжать описывать события, сопровождающие расследование в связи с деятельностью сект, или уйти с головой в глубины душевных состояний и переживаний — мое излюбленное царство? Только бы не подцепить заразу от реалити-шоу, передач в стиле Делярю или Браво типа «Любовь побеждает смерть».
Чтобы я «втюрилась», как говорят, в этого пожилого Рильски, который мне в отцы годится, ну или почти, которого я знаю тысячу лет, с тех пор как езжу в командировки в этот город, и над которым всегда посмеивалась! Какая же это история любви? Скорее уж речь идет о любви без истории, или, чтобы быть точной, об удовольствии общения, выпадающем из временных рамок. Я ухожу в себя, бросаю свои обязанности корреспондента, участвующего в поимке серийного убийцы и расследовании делишек «Нового Пантеона», и пусть мой шеф бесится, я отключаю мобильник, выхожу из игры. Абонент недоступен. На сей раз Стефани Делакур наконец добралась до своего тайного сада, и это произошло здесь, в Санта-Барбаре. Невероятно, правда?
Вам нужен мой адрес? Я живу в лимонной герани, земля вокруг которой вчера была влажной, а сегодня уже сухая, я ее поливаю и сама же купаюсь в этой ласковой воде, и пью ее, сидя на каменистой горке среди пышных кустиков, и мну крошечные лиловые цветочки, такие робкие в потоках бушующего солнца. А потом растворяюсь в пахнущем свежестью живом воздухе, преграждающем путь тяжелым ароматам и прогоняющем комаров, которым не по нраву и дух водорослей, доносимый сюда предгрозовым ветром из-за невысокой каменной кладки стены, под конец же наполняю рот изысканнейшим вареньем из сливы ренклод, в которое моя бабушка добавляла мясистые листья лимонной герани для придания ему особого запаха, так навсегда и осевшего в запасниках памяти.
Я — владелица земель, протянувшихся вдоль океана, а эти волокнистые цветы, цепляющиеся за земную кору, покрывающую древний вулкан, — не более, чем мое временное убежище, некий порог. Я цепляюсь за них, как пчела или жадная пьяная муха — мимолетная любительница пахучей пыльцы, облетающей с безымянных цветов. Герань не выпустит меня, я знаю, в ней упрямство тех, кто держится корнями, но сегодня мне не до них, меня переполняет чувство принадлежности к странствующей братии. По-настоящему дома я ощущаю себя только в самолете, вдали от всяческих креп, в окружении незнакомцев, там, где нет границ, где такая высота, что пространство уже не может принадлежать кому бы то ни было.
Я из породы степных всадников, кочевников пустыни, скитальцев, а у них и нет вовсе никакой породы. Стоит мне приземлиться, а моей ноге коснуться земли, а моим ушам заслышать более или менее понятную человеческую речь, а моим глазам встретиться с глазами, признающими меня, как я воображаю, что меня здесь уже нет, я в другом месте.
И вовсе не погружаюсь я в какие-то глубины, потому как глубин все равно не достичь, они ускользают, уходят еще дальше, а пребываю где-то между глубинами и поверхностью, затаиваюсь в некоей нише, где царит моя особость. Мне предлагают на выбор несколько языков, у меня же самой ни одного. Я не изъясняюсь ни словами, ни фразами, как делают другие, те, что пользуются родным языком, хотя мне сподручнее играть ритмом и видениями на французском, поскольку это язык моего сына, язык, с некоторых пор ставший детским и для меня, хотя я и подхожу к нему вдумчиво, осторожно, поскольку мой сын долго оставался немым, а долго молчавшие и вдруг заговорившие люди — вроде устриц, которых принимали за камни.
Более или менее, чем слова и фразы, для меня важна подноготная языка, я чувствую ее во рту, в кончиках пальцев, когда пишу свои репортажи о Санта-Барбаре или иных местах. Те читатели, что с рождения владеют этим языком, ощущают присущий мне способ выражения мыслей как заимствованный, холодный, отстраненный. «Вы слишком далеко заходите, дорогая Стефани», — брюзжит мой шеф, счастливчик, которому ведомы границы. Я же не нахожу подлинного забвения в сочных выжимках словесной шелухи, как это свойственно коренным жителям. Постоянно сдерживаемая гласными, согласными и слогами, я иду навстречу ускользающему маячку, что брезжит под корой значений и настроений, злого и доброго умыслов, текучей, постоянно обновляемой реки, в которую пресловутому мудрецу уж точно не ступить дважды. Нет, вплоть до самых своих победных и безумных мечтаний я не воспринимаю себя как существо досократовой эпохи. Я всего лишь византийка, если мне позволено употребить настоящее время. Но что такое быть византийкой?
Я чужестранка, родом из Византии, страны, которая никогда не существовала вне реальности, разве что в моей женской душе. После Греции, впервые в мире и лучше кого бы то ни было вместо богов или Бога восславившей Прекрасное и Доброе в своих великолепных храмах, Византия не переставала давать отпор варварам, поглощая их и делая плодными, но была распята — верно, оттого, что ее отличало стремление к какой-то особой замысловатости, так никогда, я думаю, и недостигнутой. Ну, вы меня понимаете? Всегдашние отвлеченные дебаты по поводу пола ангелов — это Византия. Иконоборчество и освященные лики иконопочитателей, без которых миру никогда бы не узнать телевидения, Ги Дебора, «Лофт-стори» и в той или иной степени виртуального Бен Ладена на канате Аль-Джазира, — это тоже Византия. Первая религиозная война Старого континента — легендарные крестовые походы, ныне вдохновляющие президента Буша, с их вандализмом и разворовыванием сокровищ, неудавшимися (уже!) попытками объединения Европы и глобализации за пределами Европы, да-да, «глобализации», поскольку крестоносцы дошли туда, где Европа уже кончилась, до Гроба Господня, находящегося в руках нечестивцев, — все это и тогда, и сегодня проходит через Византию. С этой точки зрения, и лично для меня Византия — это Европа с тем, что есть в ней самого ценного, утонченного и болезненного, чему завидуют другие и с чем ей самой трудно дальше справляться, если только… как знать, но тогда все заполонит Санта-Барбара.
Вам хочется увидеть Санта-Барбару на карте? Невозможно. Как локализовать столь планетарное явление? Санта-Барбара есть и в Париже, и в Нью-Йорке, и в Москве, и в Софии, и в Лондоне, и в Пловдиве, и в самой Санта-Барбаре, повсюду, говорю вам, там, где пытаются выжить чужестранцы вроде нас с вами, бродяги, утратившие собственную аутентичность, ищущие непонятную истину, противостоящие денежным мафиям и легкой жизни в этом всеохватном триллере, который является зрелищем, все еще называемым — но до коих же пор? — «обществом». Что это за зрелище? Выставление напоказ интимных сторон жизни, продажа с молотка ценностей, убийство любви. А также полицейские бригады, которые если сами и не состоят из вырожденцев, то, как все остальные, пытаются определить, «откуда берется тяга…», та самая, которая знакома и детям, с колыбели испорченным видео, — тяга к смерти. Зрелище хоть тем хорошо, что оно состоит из сцен, кулис, экранов, сюрпризов, пусть и редких, но где взять иные? Порой журналисты, при условии, что они умеют выходить из игры, пытаются расшифровать, что происходит, как функционирует мир и какой в этом смысл. Как раз из среды журналистов, а еще детей и некоторых детективов и набираются лучшие из византийцев, противостоящих санта-барбарцам, то бишь варварам.
Оглядитесь вокруг: каннибалы плодятся, монстры поджигают с помощью свечки сиделок и поджаривают мертвых детей, покачнувшееся человечество утратило даже смысл понятия «преступление»; «всё дозволено», дорогой Федор Михайлович, но «ничего не запрещено», восхитительный Лакан, это я вам говорю, «ваш специальный корреспондент». Ибо если не я либо кто-то мне подобный — кто сделает это без снисхождения к «неблагополучным» предместьям, не отдавая их на растерзание скинхедам? Я лелею слабую надежду на то, что именно из тех людей, которые там или здесь лишь проездом, из этих ранимых византийцев, мимолетных современных крестоносцев произрастет пусть не само будущее, но хотя бы постановка вопроса о нем. Ставить вопросы, извлекать на свет Божий византийские проблемы — чем же еще заниматься в то время, как коренные жители прогибаются, приспосабливаясь к примитивным корпоративным, эгоистическим и мачистским требованиям французских, русских, американских, цыганских, палестинских, феминистских, католических, мусульманских, еврейских, корейских (нужное подчеркнуть, дополнить по своему усмотрению) заводил, а взбешенные эмигранты, не поддающиеся ассимиляции, взрывают себя от унижения в ожидании того, когда можно будет выпотрошить ваши билдинги, разорить ваши банки, раздавить вас самих и подпалить ваши резиденции! До тех пор, конечно, пока «восьмерке» не удалось привести все страны к благоденствию…
Но поговорим о чужестранцах, которые внушают вам страх или восхищение, не станем лишать себя модного удовольствия! Я знаю, о чем говорю, и вы это знаете. Вы, как я и как все, слушаете выступления Жан-Мари Ле Пена и не доказывайте мне, что Спиди Сарко обогнал его, поглотил, модернизировал. Вовсе нет! Привлекательность традиции, происхождения, чистоты корней вернется, она по-прежнему в генах страха, с их умением предвидеть, а значит, и править, предсказывать задолго до других все последствия отсутствия безопасности и предвещать ужесточение мер. Но вы колеблетесь дать «добро» этим действиям из страха — и немалого, — как бы они не обернулись против вас же самих. В конечном итоге вы не так наивны, как кажетесь, и предпочитаете поручить эту работу кому-то другому, лучше, если этот другой будет иностранцем. Ловко, ничего не скажешь.
Мы ведь понимаем друг друга, я тоже слушаю речи Ле Пена и Сарко и даже присутствовала на докладе иностранки Кристевой о новых душевных расстройствах, которыми по преимуществу страдают приезжие. Это не очень польстило той части аудитории, что является сторонницей метизации, она почувствовала себя не совсем в своей тарелке и даже слегка виноватой. Так вот, согласно этой Кристевой, мигранты, неграждане, выходцы из разных стран, утратившие связь с родным языком и не получившие доступа к языку страны пребывания, легко становятся токсикоманами, faux self, подвержены психосоматическим заболеваниям, склонны к вандализму. Так ли это? Возможно ли это? Неужто и впрямь в большей степени, чем все остальные?
Но отчего так? Вот вопрос. Оттого, что этих бдительных беглецов не остановить никакой границей, не заманить ни в какой безопасный порт, это новое поколение кочевников накапливает в себе вечное недовольство, дух мятежности и тем самым отвергает любую возможность быть защищенным. Вы желаете жить в безопасном обществе, и вы правы. А известно ли вам, что безопасность начинается с родного языка, этого данного от природы ремня безопасности, предохраняющего человека как от внешних, так и от внутренних атак, а заканчивается иными ценностями — денежными либо этическими, — которые служат поручнями, но которые рушатся подобно церквям во время землетрясения в Италии (все видели это по телевизору, каждому свой Агадир). Без ремней безопасности и поручней чужеземцы — и я сама в первую очередь — подвержены всем стихиям. На этом-то и строила свои тезисы докладчица в Институте арабского мира. Разве что кто-то придумает себе ложное подспорье в виде ностальгии по Отчизне (будьте добры писать с большой буквы!), обретенного и усиливающегося религиозного чувства, интегризма, фундаментализма и чего-то еще? Иностранцу не остается ничего иного, как взорвать ту лжеличпость, в которую он превратился: например, покончив счеты с жизнью на виду враждебного мира, частью которого ему никогда не стать. Запросто! А вы видите другой выход? И все это в бредовой надежде достичь наконец обетованных корней, где ждет его неведомая Мать, подавляемая Властью, любым видом власти, начиная с его собственной власти, той, которой этот мученик обладает над кем-то себе подобным. Ну да, через эту Мать-пуповину странник стремится угнаться за мечтами о счастье, рае, высшем наслаждении, в которых ему отказано в этом мире, полном компромиссов, но которые так просто получить в мире Ином, и он верит в этот Иной мир. Ну, словом, выступавшая здорово оглоушила аудиторию.
После этого мало сказать, что иностранцы вовсе не то, на кого я молюсь, я вообще ни на кого не молюсь, может, только на дорогу. Я пешеход, тот, кто всегда в пути. И не надеюсь с помощью статей, расследований, собственных сочинений «обрести себя», довольствуясь постановкой вопроса: а ежели желание является желанием смерти, то как его описать? Вопрос остается без ответа, отложенного до тысяча первой ночи, еще не наступившей, до последнего прочтения последнего из написанных сочинений. Так вперед! Каждому свой черед, свое право, своя утрата, свой крест!
Я, Стефани Делакур, расследующая серию преступлений в Санта-Барбаре, этой изнанке Византии, куда я недавно явилась, чтобы тут же влюбиться в комиссара Рильски — этого мне только не хватало! — обращаюсь к вам. Нижайше. (Извините за наглость формулировки.) В форме репортажа, воспоминаний, памфлета, повести, эссе, свободной ассоциации, этюда… да какая, в сущности, разница? Без каких-либо определенных жанровых рамок, разве что в жанре «перекати-поле», то бишь «по диагонали». Слова мои — мои попутчики, с их помощью я пытаюсь выразить то, о чем едва ли говорят, или намекаю, навожу на мысль с помощью разных историй, опосредованно ввожу в курс дела, создаю некий призрачный фильм, на который я вынуждена идти, но который все же не в полной мере передает все, что мне желательно высказать.
Мое блуждание по миру слов и идей — туда, сюда, в стороны, прямо — не заключено в некоем строго фиксированном пространстве и уж точно не в том, в котором все еще находят приют некоторые из моих современников: пространстве родного языка.
Я знавала одного писателя — он чувствовал себя защищенным, только когда говорил, читал, писал на родном языке: любая другая ситуация внушала ему ощущение опасности, бесила или приводила в воинственное состояние. Я знавала одну женщину-философа — она считала, что язык, и прежде всего ее собственный, не подвержен сумасшествию, а в это время мир вокруг нее рушился, летел в тартарары, фюрер пользовался тем же самым языком, чтобы воспламенять толпы и толкать их на преступления. Я знавала женщин, держащихся за свой родной край, где бы они ни были, готовивших лишь то, к чему привыкли с детства, и не способных освоить иные рецепты.
Допускаю: я — парадокс. И хотя могу еще многое объяснить в себе, но не скажу вам сегодня всего. Одно лишь знаю твердо: язык может быть только родным, а литературное произведение национальным. Так есть или так было? С недавних пор человеческое сообщество пытается выразить себя на no man's language, а это нелегко, ибо визуальные и звуковые средства выражения для этого вполне годятся, чего не скажешь о языковых, что так восхитительно расцвечивали и разнообразили мысли наших предков. Считаете, что я преувеличиваю? Ну разумеется! Набоков оставил русский язык ради французского, погостил в нем, а потом взял, да и обустроился с комфортом в английском, пропитанном славянскими интонациями. А Беккет, приземлившийся на язык Вольтера, который он не перестает выхолащивать, дабы отомстить Джойсу за его роскошное изобилие, и ожидать Годо в скудости протестантского либо картезианского сомнения — как вам больше нравится, — так вот не совершил ли Беккет матереубийства, то бишь убийства своего родного языка? И наконец, Непол, переместивший индийский континент на английскую почву, когда английский звучит как некий космополитический кодекс, вышедший далеко за пределы возвышенного и музыкального шекспирова языка, — разве это не рэп глобализации? А Такой-то, а Другой-то… Я, в свою очередь, тоже поселилась во французском, но он скорее скрывает меня, чем раскрывает. Я пытаюсь сделать так, чтобы через его рыцарские доспехи просочились лишь византийские тайны. Ежели мной и движет стремление верить, что истина скрыта в невидимом языковом субстрате, то что это — выброс византийских глубинных вод или запоздалая библейская прививка на теле греческого чуда, которое предпочло обойти гомерову ясность с риском образовать пропасти неизбежных сложных напластований, трагическим образом бесполезных? Моя Византия — это не страна молочных рек и кисельных берегов, которую воображение народа соединило ныне с определенным, несколько скрипучим звучанием, моя Византия просто-напросто дает знать о чем-то, что хотелось бы скрыть.
Один мой коллега забавлялся, рассказывая эротические истории, намеренно делая их более насыщенными, то есть как бы усиливал дозу, чтобы быстрее подействовало на читающую публику, как известно, ныне по преимуществу состоящую из женщин. И чего он только не делал: придумывал себе любовниц, приписывал себе невообразимые альковные подвиги, похвалялся mille e tre победами с точностью до наоборот по отношению к своим реальным рекордам в этой области, чему я сама свидетель. А я, Стефани Делакур, полная его противоположность: вместе с «нашей Коллет» разделяю удовольствие, не живейшее, а достойное — не рассуждать о любви. И к своему атавистическому византийству я добавляю это пристрастие — порочное — никогда не обнажать своих ожогов и ран, то бишь своих мужчин. Мое целомудрие имеет силу веры либо извращения, я за него держусь, ибо убеждена, что лишь в заповеднике невысказанного расцветает глубоко личное, что оно выходит на свет опосредованно, через речевые фигуры и притчи, цифры, символы, аллюзии, а также византинизмы.

Не бывает счастливых чужестранцев

Мой новый любовник и старинный друг забылся рядом со мной глубоким сном, что всегда случается после того, как мы принадлежали друг другу. У меня же все наоборот — сначала я ненадолго притихну, а потом бодрствую ночь напролет. Я снова потеряла и заново обрела себя, в том числе и дар речи, я не бесчувственна и не ослеплена, а как обычно — нечто среднее: мука расставания после срастания. В приливе удовольствия происходит предельное раскрытие естества, которое приканчивает меня, я разлагаюсь на мышцы и кровь, которые были до сознательной речи и будут после, и это тоже я зову своей особостью. Наслаждение есть глубоко личная особость, которую мы пытаемся обрести в обыденном ходе наших жизней, особость, которая нас созидает со всем, что в нас заложено, а не только с мышцами и кровью; она способна превратиться в застывший ком мучительной судьбы, а если капельку повезет, то и преобразиться в чудеснейшую раскованность. И то, чем я пытаюсь заниматься так, как это мне свойственно — писать статьи, путешествовать на край света, вмешиваться в расследование сект Санта-Барбары, к примеру, — это и есть сама раскованность, пусть и не «чудеснейшая», хотя и комиссар Рильски не отрекся бы от этого прилагательного, уж он-то умеет прилагать свои силы, когда мы остаемся вдвоем, можете мне поверить.
Я перестала принимать снотворное с тех пор, как мы обрели друг друга, а все же один сон разбудил меня, и вот я брожу по гостевой комнате. HP (для близких — Норди) оставил на ночном столике фотокопию «Дневника» Себастьяна, и сдается мне, больше он к нему не притронется: судя по тому, что я слышала, он им сыт по горло. Может, он в такой ненавязчивой форме предлагает заняться его чтением мне? Но в данную минуту у меня есть кое-что поинтереснее: я сама. Привидевшееся мне только что во сне, бессмысленное по содержанию, но оставившее приятные ощущения, уже почти забылось: собачьи морды довольно жуткого вида, заканчивающиеся розовыми бутонами, нежными и грациозными. Ну и ну, видать, я сюрреалистка! Какая-то связь с детством, но какая?
На самом деле задолго до того, как я открыла в себе талант в области так называемых опасных связей, в детстве у меня было два происшествия, которые вовлекли меня в зону той особости, которую я в конце концов и избрала в качестве своего подпольного жилья. И лишь под действием гнета времени, выхватившего их из числа прочих и наполнившего смыслом, они зазвучали. Оба запечатлены на фотопленке: один снимок — семья в полном составе, другой — бомбардировка. И там, и там я уже занимаюсь политикой в современном смысле слова, то есть веду за собой туда, куда нужно мне!
Мне неизвестно, при каких обстоятельствах были сделаны в моем самом раннем детстве и затем любовно сохранены родителями эти снимки. Однако помню, что предшествовало первому из них, тому, на котором мы все вместе: я сижу на столе, позади — мама и папа; в той же позе, что и я, — моя двоюродная сестра, за ней ее родители. Ничего особенного, если не считать моего ошалелого вида и открытого рта, из которого никогда не донесется крика ужаса, того ужаса, который стоит в моих глазах. Я все еще слышу ласковый голос папы: «Вы позволите поймать мгновение?» С этими словами он бросился к нам от наведенного на нас объектива, укрепленного на треножнике. «Поймать мгновение»? Нечто непостижимое для меня тогдашней, и потому вид у меня совершенно дурацкий, а мама тут же переводит это на понятный для меня язык: «Смотри, сейчас вылетит птичка!» Что птичка сможет вылететь из черной дырки, проделанной в коробке, установленной напротив, казалось мне еще более немыслимым. Суета взрослых, зияние мертвого глаза, который должен был нас поймать, — все это меня, очевидно, поразило до глубины души. Мгновение длилось бесконечно, дыра затягивала меня в себя, я чуть не свалилась со стола, папа едва успел меня подхватить, и тут сверкнула вспышка, навсегда запечатлев меня в состоянии глубокого потрясения. Я не срослась, не соединилась с окружающим, птичка в слепом объективе была лишь воришкой, или колдуньей, которая могла меня проглотить, или механическим двойником большого злого волка, заглатывающего маленькую Красную Шапочку. Меня не было нигде, ни на столе, ни в черной дыре, и мое положение явно было невыносимо, но я худо-бедно все же вынесла его благодаря папе, не давшему мне упасть со стола и тем самым — во мнении окружающих. Моя двоюродная сестра не упустит случая подметить мое нелепое выражение лица — как тогда, так и сейчас — всякий раз, как снимки извлекаются на свет Божий на семейных сборах.
Второй снимок — из разряда отнюдь не смешных. Столицу бомбят, мы бежим в укрытие. Мне года три. У папы на руках моя сестренка — младенец, я же храбро шагаю рядом, держась за мамину руку. Небо в розоватом зареве, как 14 июля. Ракеты взрываются в ночи огненными гладиолусами. Я не свожу глаз с одного их этих светящихся цветков и не хочу идти в укрытие. Внезапно большой гладиолус падает на землю, я выпускаю мамину руку и устремляюсь к нему. Мама начинает кричать. Обжигающий язык пламени, электрический всполох, взметнувшийся с площади вверх и осветивший некий круглый предмет, напоминающий пухлую булочку с бороздками вроде тех, что на раковине святого Иакова. Я бегу к этой булочке, хочу ее схватить и съесть, и тут кто-то (это была мама, которая и рассказала мне обо всем, никто другой не хотел об этом вспоминать) схватил меня на бегу. Булочка взорвалась. Это была бомба. Никто чудом не пострадал. Вот только меня не было. Где же я была? Я слышала вой сирен, меня тошнило от запаха крови, но нигде не было. Во сне я всегда вижу светящийся гладиолус, аппетитную булочку, а дальше — ничего, ночь. Что это, сексуальная символика? Разумеется, если вам так хочется, но нельзя исключать и военную. Я ведь дитя военных лет.
Точно такое же исчезновение из предметного видимого мира порой принимало формы… как бы это сказать, стершиеся. К черту мистику, предпочитаю прямиком идти к собственным, не связанным меж собой узлам, к своей особости. Часто по воскресным дням я сопровождала папу на футбольные матчи. Мы болели за «наших», бесстрашных «Голубых львов», игравших с «Красными», устрашающими футболистами армейского клуба, и льстили себя надеждой, что стоим за Цивилизацию против окружающего Варварства: это был некий акт политической и культурной смелости, о котором вслух не говорилось. Я была горда заслужить доверие всех тех мужчин, что окружали меня. Правила игры, развивавшейся слишком стремительно, мне никак не давались, редкие папины объяснения, довольно-таки непедагогичные, скорее запутывали меня, нежели помогали разобраться. В ритме ударов по мячу я надрывалась в крике «Гол!», когда мяч попадал в ворота «Красных». И все же происходящее со мной находило выход не в крике, а в молчаливой переполненности, я переставала слышать саму себя, теряла свое «Я» и буквально сливалась с наэлектризованной толпой стадиона.
«Потерять свое „Я“» — обычно я не признаю это претенциозное выражение, но в ту минуту речь шла именно об этом, я не ощущала границ собственного «Я», слившегося с другими, вся обратившись в трепетную, вибрирующую, настроенную на общее частицу; как будто, теряя себя и растворяясь в чем-то ином, можно вибрировать! Ан, оказывается, можно! На следующий день я получила тому подтверждение в виде снимка в газете, запечатлевшего решающий гол. И поразил меня вовсе не виртуозный игрок, чье имя я до сих пор помню. В фокусе был не подвиг «наших», а серая масса в движении на трибунах. Одной из крохотных точек с булавочную головку была я, микронная часть магнетического порыва, в котором на дрянной газетной бумаге застыл стадион. Ни одна из моих фотографий, сделанных кем-то из друзей, любовников или более или менее одаренных фотографов, не доставляла мне такой радости и не давала такой уверенности в абсолютной ясности того, что я на самом деле. За пределами себя, поверх семейных ссор, политических кризисов, перипетий любовной жизни, мужских восторгов и ликующего опьянения, к которому пожелал приобщить меня мой отец, уготовив роль простого соглядатая, я праздновала исчезновение своего «Я», наслаждалась изысканным покоем, глядя на эту точку, которая представляла меня такой, какой я и была для самой себя.
Если позже бесконечные странствия вплоть до полного поглощения шлаками виртуального, вплоть до полной дереализации не послужили мне предлогом для депрессии, то потому, что я никогда не сомневалась в своей избранности. Уверенная в том, что благодаря папе у меня всегда есть место на трибуне, я могу, ничем не рискуя, переселиться в ту часть изображения, которая невидима: в наши дни это хуже могилы. Никакого альтруизма в этом самостирании, скорее безразличие, если только безразличие не является обратной стороной альтруизма.
Другие женщины из кожи вон лезут, желая сравняться в достижениях с мужчинами. Я же всегда поступала наоборот, поскольку папа убедил меня — я и заметить не успела, — что я могу быть «в числе» прочих, составлять с ними целое, будучи совершенно иной и вовсе не с ними. Удовольствие от собственной особости во мне не знает границ, я способна без всякой опаски растворяться в безымянности масс. Боитесь ли вы превратиться в безликое «оно»? Значит, вы никогда не наслаждались рядом с вашим отцом, но иначе, чем он, и иначе, чем все другие, кем бы они ни были, тем, что вы один (одна) из них.
На ночном столике Норди валяется пачка сигарет. Он бросил курить, я — нет, а уж этой-то ночью, когда и дорога, и стадион, и та давняя газета, пахнущая сигаретами «Кэмел», которые курил папа, — все это со мной, просто не в силах не курить.
Помню, будучи вожатой в летнем лагере, я в лепешку расшибалась, чтобы быть лучшей. «Мои» дети должны были лучше всех есть, спать, умываться, убирать комнату, выступать, петь, завоевывать все медали в плавании, стрельбе из лука, словом, быть самыми-самыми, поди узнай, почему мне это было так нужно. И мне это удавалось. Коллеги зеленели от зависти, дети были довольны не меньше моего; но у меня началась бессонница. Однажды я прилегла после обеда, чтобы восстановить силы. Словно почуяв, что тиран ослаб, детки распустились, стали вопить и затеяли битву подушками. Что должно было перевесить во мне: гнев или апатия? И вдруг напряжения как не бывало, во мне произошел некий слом, полное безразличие ко всему принесло облегчение. Это был не отказ, чреватый чувством вины, не поражение, наполненное, как правило, горечью и лелеющее думу о реванше. Я только отдала швартовы: ничто меня больше ни с чем не связывало, ничто более не притягивало и не отталкивало, а значит, и не нуждалось в усовершенствовании, то есть не требовало приложения усилий. Я положилась на волю волн, и это полностью преобразило мое восприятие пространства и времени. Не было больше детских криков и визга, мой слух мало-помалу открывался для смеха ласточек, а ноздри наполнялись йодистым запахом водорослей. Я перенеслась в иные места, оторвавшись от действительности и все же как никогда остро воспринимая ее.
Сколько времени это длилось? Пожалуй, несколько часов. Окружающие думали, что я сплю, а я просто-напросто высвобождала себя. В конце концов детские голоса также пробились к моему сознанию — далекие, забавные, но чужие — никак меня не трогающие. В окно влетали белые бабочки, столь же реальные и виртуальные, как фильм. Все, что было внутри и снаружи — ветер, море, небо, цапли, бабочки, комната, я сама, дети, — бесконечно извивалось и дергалось, не было больше порогов, границ, опор, только переливание звуков, запахов, вкусов, ласковых прикосновений, затоплявших то, что было «мною», некогда такое бдительное, как недреманное око, а теперь успокоившееся. Ни волнения, ни превозмогания, только расслабление после удовольствия, осознание бессмысленности, заполняющей пустоты ощущений. Некий флер, легший на застывшие в ожидании возможности. Раскрытия, распускания на этот раз не было и в помине, одно лишь бесконечное прорастание — латентное, убаюкивающее, обволакивающее. Никакой усталости после преодоления зависимости, как бывает после алкогольного или наркотического опьянения. Мое высвобождение из пут не имело цены. Если не считать той, что я заплатила, будучи захваченной врасплох и подверженной любому влиянию. Правда, остался шрам: только так я могу назвать ту депассионарность, что пришла вслед за напряжением сверх меры. Утратив пассионарность, я обретаю весомость слов и осознание непоправимости фальши, присущей живым существам. Мое «Я» выживает после этого уничтожения, но приобретает гротескность. Я превращаюсь в безразличных ко всему бабочек, уносящих остаток моей самости.
Точка.
Я касаюсь губами чела Норди и тихонько поворачиваюсь спиной к нему.

«Отскоки»: точка зрения не для публикации

Отчего меня носит по свету? Оттого ли, что я ищу этого состояния вибрации, этих оптических драм, этих сцеплений, высвобождений, не только остающихся в памяти, но и повсюду сопровождающих меня? Мало того, если поразмыслить, они как будто сообщают если не целостность, так по крайней мере логичность моему кажущемуся скорее хаотичным существованию.
Никто так и не понял, как блестящая студентка филологического факультета, увлекшаяся сперва китайским языком, а потом на короткое время структурализмом, смогла преобразиться в странницу, журналиста-детектива, которого «Лэвенеман де Пари» засылает куда и когда хочет, стоит какому-нибудь преступлению попасть в центр внимания мировой общественности, при этом предпочтение отдается преступлениям, нарушающим права человека. А поскольку любое из них по определению является посягательством на права человека, что ж тут удивляться, что начальство гоняет меня по всему миру, не задумываясь, не нарушаются ли при этом мои собственные права.
Нортроп Рильски мало того что возглавляет криминальную полицию универсальной модели среды обитания, какой является Санта-Барбара, так теперь еще и стал моим любовником — я нахожу, что это не лишено изюминки, чего стоит одно то, как вытянулось бы лицо моего шефа, узнай он об этом! — так вот Нортроп выдвигает сугубо политическую, ультраздравую версию, которую я развиваю затем в разговоре со своей матерью, чтобы оправдать свою «несбывшуюся судьбу», как она выражается, беспокоясь обо мне.
Он считает, что только закат Франции — в частности, ее универсалистских амбиций, экспортируемых (каков парадокс) под лейблом «культурной исключительности», — способен объяснить, что такая женщина, как я, сбегает из Парижа, чтобы копаться в грязи в Санта-Барбаре, Нью-Йорке, Торонто, Токио, Мельбурне, Москве и прочих городах. В каком-то смысле я согласна с этим дорогим для меня человеком. Было время, я подменяла свои эротические увлечения весьма и весьма интеллигентной девицы различными интеллектуальными достижениями. Сен-Жермен-де-Пре отдавал предпочтения теории, авангарду, экстравагантности вкусов, сексуальной дерзости г-на Такого-то и г-жи Такой-то, но при одном условии: это должно было быть стильно. Чисто французское изобретение игра в стильность на грани безрассудства — стало даже предметом экспорта, хотя все меньше способно конкурировать за пределами Шестиугольника с духами и шампанским, которые всегда востребованы, вне зависимости от стильности, как прежде, так и теперь. Пусть ныне эти сокровища и выливают в сточные канавы Санта-Барбары: мстительное настроение пройдет, а вот стиля у них как не было, так не будет, да и в Париже ему, увы, приходит конец. Кончилась «старая добрая Европа», дайте занавес!
Приметы нашего времени — демократизация, всеобщее засилье средств массовой информации, — и как итог — утрата привычки к чтению, что в благополучных семьях, что в пригородах (там она одно время еще держалась, по крайней мере в красном поясе столицы). Юные богачи видят себя в будущем только президентами и генеральными директорами филиалов «Майкрософта» или «Вивенди универсал», золотыми мальчиками или телепродюсерами, а прочие превратились в правонарушителей или исполнителей рэпа. Что до чтения, то оно на нулевой отметке как там, так и здесь. Более нет притока на естественнонаучные факультеты, а на литературные и гуманитарные принимают тех, кто уцелел после сдачи экзаменов на бакалавра и имеет смутные представления об орфографии, а также выходцев из третьего мира, едва лопочущих по-французски в ожидании временного разрешения на проживание в стране. Издатели целиком перешли на выпуск в свет жестоких исповедей либо розовых любовных историй, способных увлечь домохозяйку, которой под пятьдесят или чуть больше, вечную Бовари, по-прежнему считающую своим долгом читать книги в мире быстро мелькающих картинок.
Эта волна накрыла мир более полутора десятков лет назад, «начиная с Миттерана», кисло уточняет Рильски. Мне непонятно, о каких именно — правых или крайне левых — убеждениях моего друга свидетельствует этот его диагноз. Сама я вот уже года два чувствую себя словно в оккупированной стране. Ни одного фильма, ни одной телепередачи или газеты без того, чтобы мне не подали в качестве жизненной модели некий примитив; без того, чтобы какой-нибудь параноик не заявил о себе как о писателе при том, что он всего-то обезьянничает, налегая на риторику или скорее отсутствие оной, обладателя премии Такой-то (год спустя, глядишь, он уже забыт); без того, чтобы мне не подсовывали какую-нибудь истеричку, выдавая ее оргии за последний писк феминизма, и все это — на редкость примитивно и пошло! «Пошлость» формы — непременное условие, ее вам без стеснения подают под видом искусства минимализма, а иные не брезгуют и мистицизмом. «Ты перестала любить Францию», — вздыхает мама, видя, как я снова засобиралась в путь. «При чем тут Франция? Просто вокруг чванливые мелкие буржуа, набравшиеся дурных привычек», — парирую я, пользуясь ее собственным словарным запасом, хотя и сама так думаю.
Что ж! Будут вам картинки, хоть лопатами греби, до отвращения! Я, которую определили в архаические пуританки (это же надо!), отправляюсь за ними в черную комнату, будь что будет! Двину-ка и я в бизнес средств массовой информации, чего стесняться! Я не стану вас уверять, что картинка — это бесовское, что нужно ее запретить, гнать взашей, зашифровать, нет-нет, это не в моих правилах. Бес и тот сдох, остались только опиум и кокаин, эра масс-медиа — эра наркоманов. Я имею в виду не звезд эстрады и писателей, которые колются, не наркоманов-диджеев. Я имею в виду нечто большее: само общество не желает узнавать новое, топит свои страхи и конфликты в тупости обольщения планетарного масштаба, которое не потрясают (о нет, что вы! — лишь снова вызывают к жизни) жалкие скандалы и мощные глотки, призывающие к крестовым походам.
«Дорогая Стефани, отвернуться от зрелища невозможно, в программе не предусмотрено, что зрители покидают зал, и не мечтайте», — наставляет меня мой шеф, по-отечески журя. Ясное дело, кто ж этого не понимает, потому-то я и примкнула к газете этого циника до мозга костей. Хотя нет, один выход все же имеется: не зная, каков расклад, заглянуть в суть, то бишь вступить в игру самой. Вам кажется, я встаю на сторону сильного, тоже мухлюю, хочу впарить вам пошлое, доступное, лживое? Вы так думаете? Но это не так! Своими расследованиями я служу дублером в вашей собственной игре: мы развенчаем оккультные сети буржуазии, сверкающей гротескной ложью и претендующей на то, чтобы превратить любовь в рабочий день с полной часовой занятостью; спугнем розовый балет строгого депутата, зашикивающего гибель семьи; выявим каналы грязных денег, которыми обогатились республиканские шлюхи всех мастей. Мы никого не побеспокоим, вы поставите на этом материале новый фильм, сделаете новую передачу, знаю, знаю. Выявленные и приговоренные к отбыванию наказания скупщик краденого общественного добра и бывший миллиардер-президент-генеральный-директор превратят свои галеры в романы и сценарии телефильмов. Разумеется, мне, философу-лингвисту-семиологу и в придачу журналисту, ведущему расследования, лучше, чем им и вам, внятно писательское ремесло, не зря ж я столько училась, к этому вам следовало быть готовыми.
Однако мое расследование не закончено, и я продолжаю.
Имеется ли что-либо за движущейся картинкой? А как же, люди добрые, имеется — тяга. Картинка пытается ее приглушить, а поскольку есть лишь тяга к смерти, ступайте к Фрейду, он вас успокоит! «Стоп, это больше не в моде», — фыркал один из моих любовников, доведенный до отчаяния моим фанфаронством, а потом перекинулся на экстази, которое совсем отвратило его от секса. Что ж, прикажете мне тоже перейти на наркотики? Нет уж, дудки! Лучше поменять любовника. «Думай, что собираешься сказать, от твоего направления мыслей мне становится дурно!» — жаловался другой, имевший очень низкий «порог сопротивляемости кастрации». Да и не он один, у всего общества, свихнувшегося на зрелищах, тот же порог: не рекомендуется думать, это пагубно сказывается на желании потреблять милых господ потребителей, от этого им становится дурно, им больше по нраву игры «Кто хочет стать миллионером», «Вопросы для чемпиона», в «Биржу», в виртуальные деньги или в ненасытную жажду нарциссической мзды, с которой смертные обращаются не к Господу — где вы Его видели? — а к воображаемой Матери, в роли которой выступает Общество Зрелищ и Мыльного Пузыря. Чего дуться, идите сыграйте, ну же, право, непременно чего-нибудь выиграете, то-то будет радости, привет Селину. А меня оставьте с моей игрушкой, я расследую — значит я существую, это мой девиз сообщницы в игре, я только пытаюсь продвинуть игру хоть на йоту вперед. В этом мое крошечное дополнительное удовольствие, пустячок, детская забава, хэллоуин просвещенной дамы.
Преступления обрушиваются на нас со всех экранов. Извращенная Стефани, ликующая в аду, создаваемом ею для самой себя, povera disgraziata, какой там рай, сплошная одержимость триллером! К тому же она недостаточно известна, чтобы вымостить хорошо политую кровищей на англо-саксонский манер дорогу, по которой разгуливают психопаты и продажные полицейские — и вся вагинально-желчная язвительность выплескивается в ударах бритвой и выстрелах из «кольта». Нет, этого я не потяну, поскольку в малой степени насмотрелась всякой тележути, не некроманка, не алкоголичка, не бешеная любительница секса, пока еще в своем уме, и притом слегка излишне ироничном, скептичном, лаконичном. Да нет же, право… Вот увидите, если и стоит сделать крюк, то только ради самого странствия; сбегаешь куда-то, берясь за описание преступления, но не раньше, и лишь в оторванности от родных корней, в пересечении видимостей, расплетании узлов и добиваешься саспенса.
Норди продолжает спать, я — нет. По ночам — особенно по ночам — я никуда не спешу.

Моя встреча с Анной Комниной

Приступим к возведению Вертикалей образов. Но не только, ибо мои расследования куда только меня не заводят: Париж, Санта-Барбара, Москва, Стамбул, Пекин и даже Пюи-ан-Велэ, Везелэ, Филиппополь… Моя карта мира формируется по мере того, как я путешествую, знакомлюсь с людьми, новые связи создают вокруг меня некую благопристойную общность, в которой нет ничего необычного. Будучи чем-то большим, чем общение по Интернету, эта общность поперечна журналистским и прочим кланам, как и разнообразным профессиям, с которыми я познакомилась, дисциплинам, которыми мне приходилось одно время заниматься, верованиям одних, государствам других, словом, она представляет собой некий небольшой интернационал византийцев, таких же, как я, Стефани Делакур, пытающихся что-то понять и порой измысливающих решения. Ну могла бы я без них отыскать голову Глории Харрисон, разоблачить атомную мафию, ее связи с Меделлинским картелем да еще защитить Джерри? Норди всегда был флегматичен, во всяком случае, внешне — ничего общего с тем, каким я его знаю теперь, — и потому мне оставалось лишь доказать, что я обладаю нюхом, изобрести альтернативную реальность, более реальную, чем реальность альтернативных глобалистов, самой разбрестись по всем направлениям. Это упражнение не было лишено выгод, и первая из них состояла в том, чтобы постепенно избавиться от клановости, которая свирепствует в Париже, как и везде, воодушевляемая той же логикой исключительности при встрече с теми, что не уловили поданного им сигнала.
Если вы читаете «Ле Фигаро», у вас непременно создается впечатление, что вы живете в одной стране, если вы читаете «Ле монд» — в другой, открыв же мою газету «Лэвенеман де Пари» — окажетесь в третьей. Это в порядке вещей, скажете вы мне, что тут такого, каждая редакция, семья или секта имеет право на собственное видение мира и на то, чтобы навязывать его другим. Счастье еще, что конкуренция спасает нас от якобинского, если не тоталитарного единоначалия! Что же остается, кроме как поощрять свободу демократии и плюрализм? Нет ничего лучше — подтвердит нам первый встречный студент Высшей политехнической школы. Ну разумеется! Если только пренебречь тем, что в ограниченном пространстве одной страны с ее медиа-провинцией, в ограниченный президентским мандатом и даже одним поколением срок спасительный плюрализм сводится к яростной борьбе кланов и промыванию мозгов, сравнимому с диктатом. Пример? Возьмите «Лэвенеман артистик»: меньше чем за два года моя коллега и близкая подруга Одри, в чьих руках эта газета, подпала под влияние гуру, ясновидящего — не из «Нового Пантеона», до этого все-таки не дошло, но одного из вольных стрелков, независимого, как она утверждает (положим, он и впрямь независим), в которого она тайно влюбилась (что бросается в глаза, хоть она и не признается) до такой степени, что говорит, пишет и думает, будто зомби! А поскольку гуру — страстный поклонник Вагнера, бедной газете хватает теперь места только для Вагнера, «Парсифаля» и Байрейта. Как зубоскалят завистники, это теперь не газета, а «нацистский филиал». Ну зачем же так сразу! Орган, доверенный Одри, — не более чем бульварный листок, вторящий вкусам гуру, которым в силу благосклонности своей почитательницы манипулирует квазицелостностью того, что воспринимается в Париже как святая святых музыки, в частности, и искусства в целом! Только не говорите, что мною движет ревность! Это чувство мне неведомо. «Ты не способна ненавидеть, с таким дефектом далеко не продвинуться, детка!» — не перестает повторять мне моя мать — и все напрасно — с самого моего детства. Между нами, все это не слишком опасно, поскольку произведения культуры, создаваемые по образу и подобию средств массовой информации, — не более чем дневной лазарет, призванный утишить нарциссическую боль средних классов, пусть так, но меня выводит из себя констатация того, как легко дергать такую культуру за ниточки и сколько свихнувшихся этим пользуются! Делая вид, будто ничего не происходит, клан Одри отхватил для себя кусок, где хозяйничает и ликует на вершине пирамиды ее колдун! Конечно, их выдают противники, которые звереют от этого слишком явного клиентелизма лишь для того, чтобы культивировать собственную его разновидность, в социальном плане менее действенную в данный момент, но столь же притворную или оголтелую, а может, и то, и другое. А народец меломанов, любителей искусства, читателей знает, что им манипулируют, и в восторге от этого!
Воздуха! Дайте подышать! Увидеть мир! Временные связи налаживаются и разлаживаются, а между тем распутываются те узлы страсти, которые обычно разрешаются убийством либо убийствами. Вы заметили? Смерть — это главное событие сегодняшнего дня, как никогда прежде значительное.
А поскольку, проникая сквозь таинственный покров видимости, я зондирую память, то составляющие мою карту мира связи удваиваются за счет лабиринтов и ведут к Истории. На фоне обретенного прошлого и настоящее смотрится иначе, позабытые островки заново вырастают на пути современных событий, время индивидуумов уносит потоки коллективной судьбы, и думая, что исхаживаю земной шар, я теряюсь во Времени и блуждаю в нем. Воссозданное время похоже на семью, воссоединившуюся после разводов и новых браков. Рядом с лунатиком Рильски, нуждающимся в моем прагматизме для того, чтобы покончить со своими самокопаниями и обрести отмычку к полицейской загадке, и я тоже, сама не знаю почему, испытываю нужду в его эротической ненасытности зрелого мужчины. В этом-то и состоит разница между «нашим специальным корреспондентом» и «суперполицейским»: мои блуждания завели меня в иную эпоху, в Европу за девять веков до столь неоднозначного Европейскою союза, который все никак не решит, стоит ли ему разрастаться и протягиваться от Атлантики до Черного моря, вбирать ли в себя Турцию или ну ее (на мой взгляд женщины, не носящей чадры, последнее предпочтительнее).
В ожидании чего-нибудь новенького о серийном убийце я берусь за дневниковые записи исчезнувшего дядя Нортропа, за чтение которых сам он принялся с какой-то молчаливой, по меньшей мере озадачивающей страстностью. Что ни вечер, то новые фотокопии: листает, просматривает и… ничего. Молчок. Стопы растут на ночном столике — что ж, пожалуй, стоит и мне в них заглянуть.
Для нашего безвестного историка именно в те смутные времена крестовых походов на свет появился первый проект европейско-средиземноморского объединения, которым нас сегодня допекают с помощью стольких ловушек и промахов, — ну да ладно! Только тогда это было осенено крестом. Дабы вместе делить все горести и радости, крестовые походы попытались объединить непримиримые и враждебные друг другу интересы, объявив им просто-напросто бой, унизив их, растоптав, приговорив к страшной смерти, и не во имя Демократии, как это делается сегодня, а во имя Воскресшего Сына Божьего, но проект тот рухнул сам по себе, и трупы крестоносцев усеяли европейские дороги и подступы ко Гробу Господню, ознаменовав собой провал затеянного некой сильной волей.
Не удовольствовавшись диссертацией, ученый, ныне непонятно куда сгинувший, не на шутку увлекся темой — с этого-то момента его записи стали представлять для меня интерес.
Крест-Джонс до небес возносил одну византийскую принцессу, ставшую поневоле историком крестовых походов. Родилась она в 1083 году, после 1148 года следы ее теряются. Она — эрудит, взросший на трудах Платона и Аристотеля, дочь императора Алексея I Комнина, влюбленная в своего отца, неутешная вдова цезаря Никифора Вриенния, первая в мире женщина-интеллектуалка, описавшая все, что ей довелось видеть и слышать. Более восьми веков спустя после своей смерти Анна Комнина становится героиней помыслов беглого профессора. Он восторгается ею, ибо, несмотря на пристрастность, она самым детальным образом описывает не только суровые битвы, замысловатые дворцовые интриги, поставленные на кон интересы, столкновение различных способов мышления и судеб, целый узел хитросплетений — причем так, как это сделал бы военный стратег, обладающий даром психологического проникновения в суть предмета, — но также, и, может быть, прежде всего, собственную византийскую душу. Историк Крест-Джонс восторгается, человек Себастьян подпадает под действие чар другого человека. Проза становится лирической, превращаясь в настоящий панегирик влюбленного. Неужто профессор и впрямь умер, как предчувствует импульсивная в своих проявлениях Эрмина? Не от руки ли все того же серийного убийцы? Что за нелепая мысль! Вдруг по мере чтения заметок одна идея овладевает мною: а не был ли он связан с сектой «Новый Пантеон»? Мне это неизвестно, но, может, Рильски что-то знает?
Я перечитываю те фрагменты из «Алексиады», которые Крест-Джонс выбрал для того, чтобы иметь их под рукой: неплохо, дядюшка-то был не промах. У меня появляются вопросы: а смогли бы мы повторить сделанное Анной, переписать ее песнь о деяниях теперь, тысячелетие спустя? Способны ли мы на это с нашими умами и телами, которые якобы так обновились? Осилили бы мы труд проследить за броуновским движением мужчин и женщин до того, как они образовали пусть и относительные, но все же национальные государства с прочными границами, хотя и конфликтующие друг с другом, несмотря на договора и законы? А испытала бы удивление принцесса Анна Комнина, проснись она в нашу эпоху и узнав, как религии, идеологии, технический прогресс посалили под замок мигрантов: сначала в эпоху Возрождения, Просвещения, а потом капитализма, коммунизма, нового мирового порядка? Стало бы ей понятно то, что наша вера в Stock-Exchange — это уже не грубая реальность крестовых походов, поднимающаяся, как муть со дна, а страхи человечества, кочующего в поисках не Гроба Господня, а некой общности? «А есть ли разница?» — задала бы мне тогда Порфироносица вопрос, который у меня у самой вертится на языке.
Стенания этой ученой принцессы, такой непростой и зрелой, меня завораживают. Право слово, безотносительно к причудливым изысканиям профессора, до глубины души трогает его влюбленное отношение к ней, воображаемой, но такой реальной! Это наводит на мысль, что, вероятно, права была моя мать, когда говорила мне перед моим вылетом в Санта-Барбару: «И снова ты ошиблась, дочь, в выборе профессии. Найдешь ли ты когда-нибудь то, что тебе подходит?» А может, мне подошло бы быть детективом в Византии за неимением возможности перевоплотиться в Анну Комнину?
— У каждого из нас своя Византия, а та Византия осталась лишь в воображении. — HP, или Норди, после целого дня, проведенного в поисках преступников, сделался таким наставительным.
Я наливаю себе джину. Мне нравится само название напитка из фиалки и хинина и его горечь и цвет.
— Норди, выпьешь джина?
— С удовольствием.
Я наливаю и ему и умолкаю.
Моя Византия окрашена в цвет времени, так что без толку искать ее на картах. Нынешние мизантропы, с помощью туристических поездок избавляющиеся от депрессии, думают, что ее можно встретить в Греции или Турции, оттуда поднимаются даже до Балкан, но они не любят ее, они бегут от нее. «Прочь от Византии!» — еще недавно заявлял мне мой друг Иосиф Бродский. Ошибка! Можно ли бежать от времени? Сегодня Византин нет нигде. Хотя, возможно, она там, где подрагивающая шкура Босфора охряно-зеленого цвета, источающая приятный запах водорослей и вина, с примесью серного духа, идущего от Черного моря на подступах к Несебыру, когда солнце удаляется на покой заодно с женщинами, не сводящими агатовых глаз с детишек, весело щебечущих по-английски, чему несказанно дивятся туристы. Одни лишь мимолетные богоявления, подобные тому, что я только что описала, дают представление о будущем предшествующем времени, которое всегда было, есть и будет временем Византии. Брожение, интриги, волнения, сетования, раскаяния, предощущения — все это есть, но вот определенного местоположения нет. «Наш спецкор» везде побывала, все исследовала и со всей ответственностью заявляет вам: географической Византии не существует!
Я знакома с одним русским поэтом, который решил, что находится в Византии, когда ему чистили в Константинополе башмаки. Константинополь и впрямь кишит всякого рода чистильщиками, вооруженными блестящими баночками и щеточками. Нищета всемирного толка, имя тебе чистильщик обуви в Стамбуле. Так вот этот поэт любил хаживать на базар, расположенный в знаменитых катакомбах. Чего там только нет: бронзовые предметы, браслеты, распятия, ятаганы, самовары, иконы, ковры. Обратите внимание, ковер в глазах туриста — отличительный знак Византии. Вот ведь как! И сколько же в этом слепоты, близорукости, отсутствия метафизического взгляда, чувства Истории! Поэт принял этот лабиринт со сводами над головой за православный храм, разукрашенный, как цитата из Пророка. Это в порядке вещей, русские ищут зло вовне (в Чечне, например), а что уж может быть более внешним для этих жителей занесенных снегом меланхолических просторов, чем моя Византия, за которую они принимают роковую Аравию?
— Себастьян цитирует одного немецкого философа, знавшего толк в греческих чудесах. Так вот этот философ считал, что они дошли до наших дней в целости и сохранности и наблюдать их можно у крестьян в местечке Кайзариани, в небольшом православном храме, низкие своды которого так никогда и не познали юрисдикцию Римской Церкви и ее теологию. — Норди листает тетради Себастьяна, которые я теперь тоже читаю, и при этом поучает меня. Это отвлекает от нераскрытых преступлений.
Ясное дело, философы, а немецкие особенно, всяким там законам предпочитают романтическое народное начало, это у них от неизбывной зависти к грекам и так или иначе проявляется, пусть даже они и творят и мыслят в русле латинской теологической традиции. (Так я думаю, но помалкиваю.)
Никакого отношения к моей Византии это не имеет, та, что моя, лишена какого-либо обрамления: коранического, романского, оперного, коврово-самоварного. Перенеся греческую безмятежность на христианскую почву, моя Византия явила человечеству свой политический лик, измученный беспрерывными битвами за власть, но и наделила его пульсирующей совестью, жгучим сомнением, рождающим все новые и новые ереси.
Норди продолжает поглощать дядюшкины записи, а может, только делает вид. Время от времени, оторвавшись от тетради, он мне улыбается. Я понимаю — мысли его витают далеко. Мои тоже. Шах-Минуш, третий член нашей новой семьи, трется о ногу Норди и мурлычит от удовольствия. Я грежу, плету мысленное кружево и веду собственное расследование.
Вам скажут, что с самого своего основания при Константине Великом в 330 году Второй Рим был городом в большей степени азиатским, чем римским, что уже тогда там царила жестокость восточных сатрапов, а римское право ни во что не ставилось. И что это превратило двор императора в банду убийц, расправлявшихся с конкурентами изуверскими способами и рвущимися к власти. Отсюда, мол, и Третий Рим в Москве со Сталиным во главе. Вам также скажут, что православное христианство ни во что не ставит человеческую личность… Ох уж эта личность! Пора бы уже знать, что это понятие родилось на Западе в борьбе за права человека, а в Византии этим и не пахло. Там поклонялись наслаждениям, экстазу смерти, эрудиции, еретической агиографии, политической хитрости. Там задолго до Агаты Кристи, Патрисии Корнуэлл и Мэри Хиггинс Кларк сочинялся полицейский роман. Византия кишит историями, не попавшими в Историю, это тупик, из которого нет выхода, окончательное размягчение христианской души, готовой улечься на арабский ковер — снова этот ковер, — псевдозапал с душком, телом и сердцем отданный мусульманским ордам. Скажут вам и о том, что наводящие ужас всадники Пророка, вступив под мозаичные купола Святой Софии, могли бы и удержаться от того, чтобы резать византийцев-еретиков, ведь лабиринты византийской души уже и без того находили отзвук в арабесках восточной духовности, декоративной и плоскостной. Обратитесь к их бесконечным изощренным уловкам и заговорам, от которых, как и от церковных соборов и прочих мушиных лапок теологии, попахивает наличными, а вовсе не восхождением к Истине!
Вам нет дела до умозрительных построений поэтов и философов, вы предпочитаете беглое ознакомление с брошюрками по истории? Что ж, попытаемся воссоздать искривленные генеалогические деревья императорских родов, так часто надломленных: Феодосий — Аркадий — Марциллин — Пульхерий — Феодосий, Лев I и II, все Юстинианы и Юстиции, Тиберии и Константины вплоть до узурпатора власти Фоки — чего-чего, а уж узурпаторов-то хватает! — Ираклий I, Константин III, затем четвертый, Исавры со Львом III и другими, не забыть про Никифора I Логофета, Михаила II Заику, Феофила и Феодора, Михаила III Пьяницу, а также линию Василиев, начиная с I Македонца и II Болгаробойца (с ними мы еще встретимся!). Но и это не все. Есть ведь еще императрицы, и в том числе несколько Феодор — их я люблю больше других, — и уже только посте них настает черед Комниных и Ангелов.
Это все одно, что перечислять китайских императоров, н-да, Восток! А, ладно, не будем углубляться в эти дебри и докапываться, какими были братья нашей принцессы Иоанн и Андроник и ее сестры Феодора и Ирина. Не потому, что она лишь вскользь упоминает о них или вовсе умалчивает, просто нас интересует другое: чем была Анна для Себастьяна. Хоть не меньше интересен и ее брат Иоанн II Комнин — человек, который, сослав свою сестру, затевавшую заговор, в монастырь, способствовал появлению на свет прославленной писательницы. И сам он, если верить некоторым хроникерам, был одним из выдающихся людей Византии и как государственный деятель, и как личность, что не так часто встречалось в среде императоров. Доказательством тому служит тот факт, что он наголову разбил печенегов (сегодня, согласитесь, о них ничего не слыхать), умиротворил Балканы, произвел неизгладимое впечатление на сельджуков в северной части Малой Азии и даже на нормандское княжество Антиохии. Шутка ли!
Вот и выходит, Византия — непрерывная цепь войн, сменяющихся один за другим василевсов, само непостоянство, чуть ли не возведенное в принцип. В общем, не слушайте все эти наветы прагматиков, манипуляторов cogito. Моя Византия — я вам уже говорила — это образ жизни, те тона, в которые окрашено время.
Не став правительницей, Анна принялась за воспоминания, устремленные в будущее. Анна — предтеча, предчувствие, предвосхищение. Шоу одной женщины: в начале XII века впечатляет, не правда ли? Перекресток, на котором сошлись, сшиблись цивилизации, культуры, народы — это она. Мужское и женское начала, плакальщица и воительница — это она. Особенная и универсальная, безутешная и гордая — это она. То ли Анна, то ли сама Византия.
Она была Западом, ставшим восточным, самой продвинутой из восточных стран, самой замысловатой из западных. Такой сегодня является Франция. Мы, французы, все еще мним себя великой державой, тогда как на деле являемся лишь мостиком, перекинутым в страны третьего мира, и, презирая этих париев-мигрантов, которые «только и делают, что обирают нас», мы не меньше опасаемся и Четвертого Рима — Вашингтона, заявляющего, что он способен обойтись без нашей вырожденческой и лицемерной надменности. Too Frenchies эти византийцы? Слишком византийцы эти Frenchies? Век Византин был недолог, та же участь ждет и Францию, и предстоит оставить по себе какой-то след, уподобившись принцессе с ее хроникой цвета времени. Что это — конец некоего цикла? Или, напротив, вечное возвращение на круги своя? Кафкианское искусство отходить в сторону, ни к чему не примыкая, ломать себе голову, допытываться, помня о собственных проступках, маниакальное мудрствование, желание понять, какого пола ангелы, превратиться в последователя монофизитской картины мира, в иконоборца, нераскаявшегося интеллектуала, византиста…
Неизвестна дата смерти Анны. В 1148 году она перестала писать, а значит — и жить. Что ж тут гадать? Только византиец может верить, что человек угасает подобно дискуссии ученых, ереси или исторической хронике. Из праха вышли, в прах вернемся. Было в византийцах что-то библейское. Не слишком целеустремленные, они двигались к цели не прямиком, да и была ли она у них? Во всем сомневающиеся, они погрязали в вопросах.
Я побывала на той земле, что дала Анне жизнь, прикоснулась к ветру, сдувающему пыль с Царьграда. Там только и осталось, что превращающаяся в пыль почва: кажется, земля — и та снимается с места и мигрирует в сторону Босфора, чтобы выпасть с дождем над Мраморным морем. Об этом мы говорили с русским поэтом. Хочется верить, что именно пыль таким гнетом легла на сегодняшних жителей этих краев — греков, турок, славян. Но и спящие когда-нибудь просыпаются. Вряд ли перевелись среди них окончательно узурпаторы и самозванцы. Обремененные врожденной замедленной реакцией, они уж если и очнутся от вековой оторопи, то для смертельных схваток, и тогда только НАТО под силу будет их обуздать, после чего снова впадут в меланхолическую спячку, разобидевшись на целый свет, которому до этого нет никакого дела.
Железистое облако забивает рты американок, зевающих на закате, и обволакивает страницы моей «Алексиады» — единственной известной могилы Анны… Стоит лишь протянуть руку — здесь, в этих страницах, заключены ее жизнь и моя воображаемая Византия.
— Как Франция! — Норди смеется, думая, что мне это доставляет удовольствие. — Воображаемое построение. Прямая противоположность Санта-Барбаре, так? Ты думаешь, что мы здесь всего лишь реальны и виртуальны, что, в сущности, одно и то же, и у нас полностью отсутствует воображение: запросто переходим от видеоигр к бомбардировкам Багдада? Ты думаешь, именно эта неспособность усложнять ведет нас к преступлению? Совершенному, нераспознаваемому? — Я ничего не отвечаю, потягиваю свой джин. — Возможно. Однако, моя дорогая, поскольку преступление существует, и о нем говорят, и даже больше того, не говорят ни о чем другом, Санта-Барбаре будем нужны ты и я. Обещай, что останешься.
Как бы ни был влюблен Норди, он всегда на стороне хозяев мира: что с ним поделаешь, он полицейская ищейка, комиссар. А я — византийка, я иду рядом, чуть позади. Отрываюсь от самой себя, как эта пыль, что заполняет ветер и вместе с ним перемещается к Золотому Рогу, как дух, отделяющийся от тела, как тело, что начинает источать на жаре запахи, хотя внешне все выглядит так, будто я читаю «Алексиаду» где-нибудь на берегу Босфора, или озера Охрид, или Эгейского моря, если не Черного. Не ищите меня на карте, моя Византия — понятие временное, это вопрос, который время задает самому себе, когда не желает выбирать между двумя географическими точками, двумя догмами, двумя кризисами, двумя идентичностями, двумя континентами, двумя религиями, двумя полами, двумя уловками. Византия оставляет этот вопрос открытым, время тоже. Никаких колебаний, лишь мудрое осознание происходящего, проходящего, уходящего, скоропреходящего — будущего предшествующего.
Назад: II
Дальше: IV