II
Он ушел, но лишь в душе.
Анри Мишо, «Портрет Мейдоземов»
Факультетский крестоносец
Кафедра истории миграции занимала целый этаж в асбестовых башнях, принадлежащих университету Санта-Барбары и послуживших причиной экологического скандала, раздутого прессой. «Опасный факультет», «Сколько студентов заболело раком?», «Несколько человек уже слегли, три летальных исхода из-за асбеста» — газеты призывали к разбирательству и бдительности. Почему тревогу подняли только сейчас, при том, что асбест уже семьдесят лет числился среди экологически вредных материалов и экологи кампуса более десяти лет тщетно взывали к властям? — задавались вопросом пытливые умы. И взоры обращались к президентскому дворцу: как обычно, подозревали, что зло шло сверху. Однако Рильски знал: подобная возня «гуманитарного типа» больше месяца не протянется и стихнет сама собой без всяких последствий. Нельзя же на самом деле ради того, чтобы понравиться зеленым, снести кампус, стоивший несколько миллиардов долларов. Раз или два заблудившись в лабиринте коридоров, не снабженных в достаточном количестве указателями, Рильски переступил порог кафедры Себастьяна Крест-Джонса, которая, как и весь факультет, должно быть, воображала себя центром асбестового скандала.
Поскольку ученый равнозначен своим трудам, Рильски представлялось разумным с них и начать: порыться в папках, дискетах, просмотреть компьютер, глядишь, что-то и прояснится в отношении личности невесть куда запропастившегося дяди.
Пока коллектив кафедры делал вид, что читает утренние газеты в tea-room, Рильски заперся в кабинете Себастьяна, чтобы в первую очередь расспросить Эрмину, которая, как он и ожидал, не поведала ничего интересного. Супруга Себастьяна принадлежала к разряду тех женщин, о которых говорят: «все еще красива» и «независима». Худая платиновая блондинка с плоской грудью, привыкшая исключительно к брючным костюмам, длинноногая и длиннорукая. Комиссар без труда распознал тип экс-феминистки с высоким жизненным тонусом, при том самодостаточной. Она не преминула напомнить, какой ценой далась «ее» поколению эта свобода, на которую многим ныне плевать, а зря, спохватятся, да будет поздно! Эти избитые мысли Эрмина произносила с забавным видом и сопровождала заливистым смехом, уверенная, что только смех свидетельствует о добром здравии и благоразумии того, кто рискует выражать свои мысли. Это было, по ее мнению, верно в любых случаях, даже если речь шла о трауре — худшее-то все равно уже произошло: «Не могу объяснить, комиссар, но у меня предчувствие, уверенность, сами убедитесь». Рильски, хотя и не особенно удивился, все же про себя отметил: добровольная вдова со смехом рассказывает о своих интуитивных догадках. Откуда ему было знать, что кудахтанье было ее визитной карточкой, ее генетической отметиной. «Слушай, есть новость (или история, или шутка — нужное подчеркнуть), обхохочешься», — бросала она с порога в лицо всем своим собеседникам, прежде чем преподнести им нечто абсолютно заурядное, но, на ее взгляд, потрясающее, небывалое. У Эрмины перебывало множество любовников, она несколько раз избавлялась от нежелательной беременности. Все это она выкладывала любому, кто давал себе труд выслушать ее, неизменно демонстрируя доброе расположение духа. Конечно, порой приходилось несладко — например, распрощавшись с возможностью родить или получая обиды сентиментального плана. Ну не становиться же в позу жертвы, ха-ха-ха! Да и Себастьян никогда не хотел иметь ребенка. Повезло, что и говорить! Более того, он как будто даже был доволен тем, что может опереться на пожившую, опытную женщину. При этом она недоговаривала, что недолго оставалась в неведении относительно того, что муж ее попросту не замечал.
— Вы и представить себе не можете, Нортроп… вы позволите так вас называть? В конце концов, мы ведь с вами одна семья, вы — его племянник, то есть были им. Если я говорю в прошедшем времени, то потому, что уверена: неизбежное уже случилось. Видите ли, дорогой Нортроп, за те три десятка лет, что мы вместе, Себастьян минимум дважды в день звонит мне, а это доказывает, что даже, если между нами и не было никакого общения — ха-ха-ха! хи-хи-хи! — я имею в виду человеческого обмена — его нам заменяли знаки, обычные жесты, обиходные слова, — я все же была его спасательным кругом! Знаю, вам трудно поверить, но он мог часами находиться рядом с вами, не слушая вас и не отвечая. Когда я говорю «вас», я имею в виду «себя», ну я и предпочла Пино, Пино Минальди, его ассистента, если можно так выразиться, ох-хо-хо, ах-ха-ха! С ним хоть поругаешься, все лучше, чем терпеть этот монастырь, этот комендантский час, воцаряющийся в доме, когда там Себастьян! Пино брутален? Согласна, но он по крайней мере как-то на вас реагирует, так или иначе. Вы меня понимаете? Вам попробуют внушить, что они терпеть не могли друг друга, кое-кто станет прямо обвинять Пино в том, что он его уко… ну, словом… хе-хе-хе, хо-хо-хо!.. убрал. Я же заявляю: это невозможно, и прошу вас мне верить! Почему? Да потому, что Себастьян ни о чем не догадывался, ну совершенно ни о чем, он витал в облаках. Спорили ли они? Ну, может, только по всяким теоретическим вопросам. Забавно, не правда ли? Да, Пино был его ассистентом, но в рот ему не смотрел! В науке, знаете ли, как и везде, существует рутина, и то, что называется научными изысканиями… ах, поверьте, нет ничего банальнее. Хи-хи-хи! Я вижу, вас удивляет, что я говорю о муже в прошедшем времени, но моя интуиция никогда меня не подводит, а у меня она ого-го какая. Говорю вам, ха-ха-ха, это исчезновение — не шутки.
Эрмина торопилась отмазать Пино на тот случай, если до главного комиссара дойдут слухи о частых ссорах между ее любовником и мужем, как и о стычках, к которым на кафедре уже притерпелись. Ну что тут скажешь — и впрямь рутина, опрошенные коллеги тоже не верили, что разногласия учителя и ученика могли плохо обернуться. Ладно, Попов исследует эту версию, ему не привыкать, мало ли, вдруг что-то да и вылезет наружу, однако было очевидно: опасения Эрмины выдавали скорее беспокойство неверной жены, чем свидетельствовали об угрозе мужу, исходящей от более молодого и счастливого соперника. Слов нет, Минальди — горлопан и вполне способен процедить сквозь зубы, сжав кулаки: «Прикончу этого придурка, крестоносца, психа чертова! Как дам по башке!» Но чтобы от слов перейти к действиям…
Тот, о ком шла речь, находился в это время в соседней комнате и отлично себя чувствовал. При взгляде на него не оставалось сомнений: он подмял под себя всю кафедру после исчезновения профессора, если не раньше.
— Не стану отрицать, между мною и профессором случалось непонимание, господин комиссар. — Разговаривая с Рильски, Минальди был приторно-вежлив и отводил глаза. — Но незначительно профессионального характера, я бы даже сказал — идеологического. Профессор Крест-Джонс с некоторых пор поменял свой взгляды на миграцию, и, должен признаться, я был шокирован, поскольку, когда он пригласил меня на кафедру, мы были настроены на одну волну… Сколько уж лет тому назад? Эрмина должна помнить, извините, госпожа Крест-Джонс. Так вот, прежде профессор был ярым приверженцем метизации, как и я, как и вы. Но вдруг развернулся на сто восемьдесят градусов и заделался сторонником приостановки притока людей других национальностей, развития местной экономики для устранения главных причин миграции, удушения в зародыше переселения коренного населения, словно это кому-то под силу! Это равнозначно признанию того, что эмиграция для него превратилась в источник опасности, сама по себе стала представлять опасность. Охранительная позиция правого толка, в корне нереалистическая. Это очевидно: люди не желают сидеть на месте и переезжают не только для того, чтобы башлять — говорю вам, как думаю, — и никто им этого не запретит, даже сам профессор Крест-Джонс. Орды перемещающихся людей не задумываясь пройдут по его исследованиям, столь дорогим профессорскому сердцу, и по его новому званию доктора honoris causa, ибо таков смысл исторического развития! Мы обязаны встретить нелегалов лучшими человеческими условиями, какие только возможны, а не пытаться их прикармливать — из этого все одно ничего не выйдет — жалкими премиями за возвращение! Но что поделаешь, дряхлея, человек отвыкает думать, начинает нести невесть что, пока однажды это не превращается просто в бред.
Тут Пино Минальди спохватился, что зашел слишком далеко и переступил границы, намеченные им самим в разговоре с полицией, на полуслове оборвал свою речь, подобострастно уставился своими черными глазенками на комиссара и стал похожим на ребенка, удивленного тем, что сломал свою игрушку.
— Э-э, комиссар… — Он колебался, словно имя выскочило у него из головы. — Вы ведь комиссар Рильски? — Ассистент слегка отстранился. — До сих пор мне не представилось случая познакомиться с вами, и потому я удивлен… как бы это сказать: вы слегка похожи на профессора, фамильное сходство, вам уже об этом говорили? Те же черты лица, то же выражение, те же глаза, только вот цвет…
Ну конечно, ему об этом говорили. В тот незабываемый день, когда юного Себастьяна представили семейству Крестов, его племянник Нортроп узнал себя в пятилетнем мальчугане — те же брови, та же улыбка. Разница же между ними была именно в цвете: Себастьян был чернявым, а Нортроп ослепительно светлым. Особенно похожи были глаза, что прямо-таки вызывало чувство неловкости — миндалевидные, с лукавинкой и робостью одновременно, правда, и цвет глаз был разным: голубой у Нортропа, темно-карий у Себастьяна. Тонкие и насмешливые губы у обоих то складывались в гримасу, то растягивались в улыбке. Схожесть была разительная, но никто в семье об этом даже не заикнулся. То ли с этого дня, то ли по мере того, как Себастьян наведывался по воскресным дням в дом патриарха, но только Нортроп принялся подмечать, какие все же различия существуют между ним и незваным гостем. Однажды, когда его малолетний дядя пачкал акварелью листы бумаги «Кансон», разложенные перед ним на столе в гостиной его сводной сестрой Гризельдой, Нортроп склонился над его затылком, желая проверить, нет ли у дяди такой же розовой родинки за левым ухом, как у него самого. Слава Богу, черты Сильвестра Креста не совсем одинаково передались по наследству двум продолжателям его рода! Еще Нортроп был очень горд тем, что выше и статнее чернявого Себастьяна, скорее коренастого. Зато смоляные волосы и темные глаза придавали Себастьяну более мужественный и серьезный вид, «старше своих лет», «слегка диковатый», как говорили домашние. «Прямо-таки крошечный мужчина», — не без подтекста изрекала Гризельда, поскольку ей было все же трудно свыкнуться с мыслью, что ее единокровный брат младше ее сына.
К счастью, через год это кончилось, поскольку роковая брюнетка Трейси Джонс, прослывшая токсикоманкой и с истинно королевским размахом презираемая семейством Крестов, скончалась, попав в «довольно-таки сомнительную аварию». (Это также мнение Гризельды.) «Бедняжка Себастьян» тут же был отправлен в интернат. С годами Нортропу все реже доводилось слышать о своем дяде, темноволосом клоне светловолосого деда, который изящно покинул сей свет на семьдесят пятом году жизни.
— Дальнее родство. Его отец был моим дедом. — Рильски взбесило, что приходится распространяться на эту тему, тем более что родство вовсе не было таким уж дальним. Одновременно порадовало то, с каким ошалелым видом уставился на него Минальди, явно запутавшийся в генеалогии этого семейства, которое не переставало его надувать. — Так как же, господин… э-э-э…
— Минальди, Пино Минальди, — как можно почтительнее молвил тот.
— Господин Минальди, инспектор Попов, с которым вы уже беседовали, встретится с вами, прошу вас быть в полном его распоряжении, само собой, держать его в курсе и постараться вспомнить: распорядок дня профессора, с кем он встречался в последнее время, в общем, все, что может иметь отношение к его исчезновению. А я желал бы обратиться к его наработкам, всему, над чем он трудился: картотека, архивы, дискеты, пароль к компьютеру, словом, все…
Чем занимался его двойник, столь смутивший его когда-то и так быстро исчезнувший из поля зрения семьи? Рильски ровным счетом ничего об этом неизвестно. Специалист по истории миграций — допустим, но миграций кого, куда, как и когда? Ныне чуть ли не каждый делит себя между двумя странами, двумя женщинами, двумя языками, двумя стульями, двумя бедами. И Нортроп в том числе: разрывается сразу между несколькими преступлениями, ничего не попишешь!
— Свой ноутбук он, должно быть, взял с собой, его нет ни дома, ни на кафедре. Ничего удивительного, профессор с ним никогда не расставался. Но база данных в вашем распоряжении. С материалами за те четыре года, что мы пашем на его увлечение, можете ознакомиться. Вообще-то электронная база — моя епархия, я ему в этом помогал, если не подготовил ее всю целиком. Только дайте себе труд заглянуть в эту сокровищницу, узнаете все о крестовых походах.
В словесном потоке, который до того обрушила на него Эрмина, комиссар уже уловил что-то о хобби мужа. Эрмина была уверена, что Рильски знал о мании ее мужа, как и все вокруг. «Как, разве нет?» — поразился Минальди. Ну не будет же он оправдываться перед этим вертлявым субчиком, этого только не хватало! Они ведь были едва знакомы, да и то в детстве. Ну, если вкратце, в процессе изучения истории средних веков Себастьян заинтересовался происхождением своего отца и побывал в Пловдиве, болгарском городе, бывшем Филиппополе, откуда родом Кресты. Никто толком не знает, что он там откопал, но Эрмина рассказывала, будто бы во время этого путешествия он вел дневник, куда заносил тщательным образом все, что с ним произошло — разговоры, свидетельства, какие-то сведения, все это довольно хаотично и, конечно же, top secret. Единственное, в чем он неопровержимо убедился — хотя Эрмина считает это малодостоверным и надуманным, — так это в значении самой фамилии.
— Crucesignati, то есть «помеченные крестом», или крестоносны, их еще называли milites Christi — «Христовы воины». Знаете, среди всех этих немецких и французских баронов, во главе толп бедняков устремившихся на приступ Иерусалима с целью вызволения Гроба Господня, были такие, что оставили след и в Филиппополе. Эта мысль как-то запала ему в душу, потом ему в руки попал один документ, редкий по тем временам, как вы понимаете, в котором подтверждалось, что одна из его прапрабабушек звалась Милицей Кристи или Милицей Крест, что не так уж важно, звуки весьма подвижны, от латыни до этой магмы славянских языков, а затем к санта-барбарскому звучание не могло не измениться. Документ относился к XIV веку, к периоду турецкой оккупации Болгарии, то есть ко временам гораздо более поздним, чем те, когда происходили крестовые походы. Ну так вот Себастьян был мечтателем, романтиком. Он увлекся эпохой крестоносцев, поменяв предмет своих научных интересов. — Тон Эрмины был скорее агрессивным, а вовсе не умильным, как можно было ожидать.
Голос Минальди, когда он вводил комиссара в курс дела, сделался, напротив, медовым.
— Вам, конечно, известно, что Пловдив находится в Болгарии, комиссар. — Минальди явно хотел сойти за преданного помощника полиции. — Так вот эти ребята — специалисты по компьютерным вирусам, они взломают систему защиты, как нечего делать, то есть я имею в виду, такие ловкачи, могут слямзить все, включая самую защищенную базу данных… Вот почему Себастьян, ну, то есть профессор, взял меня к себе на работу, я кое-что кумекаю в информатике — вирус, антивирус плюс история, разумеется. Он потребовал поставить ему полную защиту на все, чтобы никто не мог пользоваться его компьютером. Я и поставил ему защиту будь здоров. Разумеется, для вас, учитывая обстоятельства, сделаем исключение, вы ведь об этом меня просите? Как только пожелаете, вам будет обеспечен доступ, можете на меня рассчитывать. — Минальди приходил во все большее возбуждение.
— Правильно ли я вас понял, Минальди, что Себастьян Крест-Джонс вел подпольные исследования? — Рильски взглянул прямо в глаза Минальди.
— Можно и так сказать, но, ежели хотите знать мое мнение, комиссар, это были даже не исследования, а что-то вроде погони за мечтой, что-то глубоко личное, хрупкое, непонятное. — Тон Минальди стал развязным.
— Ясно. Попов, обеспечить доступ ко всему: документы, дискеты. Засадить экспертов за дело, мне нужно серое вещество профессора в препарированном виде. Да поживее! Глаз не спущу. Что до вас, господин Минальди, запрещаю вам отлучаться из города без предупреждения. Завтра будьте здесь ровно в девять, само собой, без опозданий, может, мне понадобится ваше компетентное участие. — Рильски напустил на себя важный и снисходительный вид.
«Дневник» исчезнувшего профессора
Где находится человек, которого нет нигде? Нортропу было знакомо это состояние невесомости, и мысль, что Себастьян на свой манер вкусил его, не вызывала в нем никаких эмоций, оставляла его безучастным. Он был уверен: мания Себастьяна не более чем причуда либо паранойя. Недостаточно куда-то переселиться, чтобы испытать состояние постоянной оторванности от корней: столько людей покидают родину, и ничего, за границей они еще больше держатся своих, земляков, селятся вместе, создают кланы в самом сердце принимающей страны, которую предпочитают не знать, поскольку пребывание на давшей им приют земле унижает этих кочевников, хотя и кормит лучше, нежели родина. К Нортропу это не имеет никакого отношения: он родился в Санта-Барбаре, здесь его корни, за исключением разве что деда Сильвестра Креста, но в любой семье в любые времена кто-то непременно бывал пришлым, а уж тем более в Санта-Барбаре, где каждый — иммигрант во втором или третьем поколении. Правда, и иммигранты бывают разные: взять, к примеру, клан Рильски, отца Нортропа — его родные тоже ведь когда-то приехали сюда в поисках лучшей доли, как и соседи, однако же стали людьми уважаемыми, для которых музыка — главное и которые не рыщут день и ночь в поисках своих корней, им достаточно того, что теперь они санта-барбарцы, и точка. Сильвестр же Крест и впрямь несколько выделялся на фоне остальных, ну да предоставим его собственной судьбе, которая не имеет ничего общего с судьбой комиссара Рильски, если уж взглянуть правде в глаза, вместо того чтобы мудрить. Ничего общего — и дело с концом!
Однако… это беспокойство, эта въевшаяся в плоть и кровь непоседливость в самом Рильски, откуда они? Ах, да какое это имеет значение! Но тогда выходит, они с Себастьяном похожи? Бедный, бедный Себастьян! Искать истоки своей доли — ребенка, прижитого на стороне, — в хрониках крестоносцев! И где! В Санта-Барбаре, в которой никто никогда не слыхал о Готфриде Бульонском, Петре Пустыннике и Анне Комниной! Вот уж поистине Византия, а самое удивительное во всем этом то, что главный комиссар, человек рациональный, прямой в своих суждениях, стоящий на страже законов своей страны и призванный защищать ее от чокнутых всех мастей, дал втянуть себя в эту игру, сбился с пути, отправившись по следам своего двойника со знаком минус, какого-то профессоришки Крест-Джонса, о котором он и думать забыл и которому сидеть бы в безвестности, кабы не появилась у него тяга к исчезновению.
На следующее утро, уже не блуждая по университетским коридорам, Рильски явился на кафедру. Минальди был на месте, чему Рильски обрадовался, поскольку ни сам не любил попусту терять время, ни когда это происходило по вине других.
«Дневник» пропавшего профессора лежал в основании первой из трех стоп, которые эксперты бригады приготовили для него на рабочей поверхности стола из белого пластика, стоявшего в углу кабинета. Рильски полистал «Дневник» и решил взять с собой, чтобы изучить в спокойной обстановке. Две тетради по сто страниц каждая, испещренные тем размашистым почерком, которые если где и сохранились, так только в любовных посланиях, хранимых престарелыми дамами вместе с засушенным цветком меж пожелтевших страниц требника, не открывавшегося с тех пор, как глава семейства покинул этот мир. Ничего общего с убористым почерком Нортропа, поддающимся прочтению лишь с помощью лупы. И речи не могло идти о том, чтобы прочесть все, в любом случае — не сразу, не в полном объеме и не в хронологическом порядке. Разве что проглядеть, как обычно делают полицейские с показаниями свидетелей и задержанных, подмечая важное: там что-то не сходится, здесь что-то вызывает подозрение.
Вместе с «Дневником» для него было приготовлено и немало папок с наклейками:
Амьен — Петр Пустынник Кукупетр
Готье Неимущий
Готфрид Бульонский
Боэмунд Торонтский и Танкред
Пюи-ан-Велэ
Анна Комнина
Везелэ
Урбан II
Иннокентий III
Коломан
Энрико де Лейнинжен и евреи
Ниш — Филиппополь
Фридрих Барбаросса
Крестовый поход детей
Вот уж поистине Византия! Экзотика средневековых имен, необычность, эрудированность… Нортроп совершенно потерялся, да и то сказать, тут сам черт ногу сломит.
— Чтобы облегчить задачу, комиссар, я вам обеспечил доступ ко всей этой документации в компьютере. Там же и изображения, согласно описи: фотокопии источников, слайды гобеленов, фресок, картин, скульптур на тему и даже виртуальное представление о Первом крестовом походе. А также несколько фрагментов, относящихся к трем последующим походам, в основном те, что как-то связаны с Филиппополем. Но внимание профессора было приковано прежде всего к Первому, это было его навязчивой идеей!
Стоит ли углубляться во все это ради того, чтобы зацепиться за нечто, способное высветить, что же творится в голове у Себастьяна, и получить хоть какое-то направление для собственного рационального подхода к делу? Нетрудно ведь и потеряться во всей этой византинщине, особенно если пошлый цицерон виртуальности, то бишь любовник Эрмины, в конечном счете так ничем и не поможет! Решительно, этот Минальди не внушат ему никакого доверия. И все же заглянуть не помешает. Что подскажет интуиция — начать ли с «Дневника»? Или вообще ни к чему не притрагиваться? Рильски колебался. Так ли уж действительно серьезна эта выходка Крест-Джонса чтобы сам шеф криминальной полиции лично засел за бумаги? И это при том, что более срочные загадочные дела, такие, к примеру, как серийные убийства, оставались нераскрытыми?! А мафиозная деятельность сект достигла такого размаха, что из Парижа даже прислали спецкора?! Не являлась ли пропажа Себастьяна простой эскападой, блажью чудаковатого профессора, капризом рогоносца, шуткой, предпринятой с целью раздразнить бестолковую жену, а заодно и засветиться в средствах массовой информации? Да таких шуток пруд пруди! Если только Себастьян не член бандформирования под началом серийного убийцы или сам не киллер, что вполне возможно, а весь этот невинный средневековый антураж не более чем ловкое прикрытие для темных делишек. Может, идея и была несколько чересчур оригинальной, но исключать ее полностью не следовало.
Себастьян делал записи и выписки на греческом, латинском, французском, немецком языках и даже использовал кириллицу. Для какого же это языка? Болгарского, сербского, македонского или всех их вместе взятых? В колледже, куда по желанию своего отца был помещен в детстве Себастьян, он получал все премии за знание иностранных языков, но (что это, случайность?) только после смерти своей матери Трейси Джонс.
За одним семейным обедом Гризельда упомянула о даре к изучению языков своего единокровного брата, о чем ей рассказал один знакомый. Никто из сидящих тогда за столом не счел это чем-то исключительным: теперь все говорят на нескольких языках. Дока в языках или нет — малолетний дядя был обречен оставаться в тени. Позже тот же знакомый поведал — а Гризельда не без коварного умысла передала всем заинтересованным лицам, — что вундеркинд ничуть не опечалился, узнав о смерти матери, зато до такой степени увлекся своей бабкой по отцовской линии, которую ему не привелось узнать, что отправился на поиски ее могилы в Болгарию. И даже привез с собой горсть земли в жестянке из-под чая, которую с благоговением показал своему соседу по комнате в университетском городке, сыну того самого информированного знакомого Гризельды. Поставленное перед фактом столь необъятной верности памяти предков семейство Рильски сперва дружно выкатило глаза, а уж после сосредоточило их на содержимом тарелок — таково спасительное действие благовоспитанности.
Рильски склонился над страницами с голубоватым кружевом отжившего свой век почерка, отдающего женской сентиментальностью.
«Говорить на всех языках и ни на одном из них — значит говорить на языке тишины. Я не из их числа, я говорю так, как в моем представлении им хочется, чтобы я говорил, и это вовсе не обязательно ложный язык, но это точно определенная роль. От одной роли к другой — и вот я уже с удивлением обнаруживаю, что болтаю. Ребенок с заживо снятой с него кожей молчал, а потом превратился во взрослого болтуна, использующего язык тишины».
Когда же он мог написать такое? После любовного разочарования? Ссоры с Эрминой? Случайной встречи с Рильски, не узнавшим его? Поскольку даты проставлены не были, записи застыли, заиндевели в своей вертикальности. Один на один с «Дневником» Себастьян позволял себе лирические пассажи, более или менее вдохновенные мечтания вперемешку с откровениями пловдивских крестьян, описанием местных красот, поэтическими строфами и цитатами на различных языках. И все же было очень странно, что, несмотря на то что в этих записях тщательно реконструировалась одна очень давняя история — видимо, история рола Крестов, — с привлечением исторических документов, имеющих отношение к крестовым походам, ни на одной из страниц «Дневника» не была проставлена дата. В его времени места для самого времени не было.
Нортроп подумал о той тишине, которая — он ощущал — утверждается в самой глубине его существа и к которой он теперь прикоснулся после дня, проведенного в допросах закоренелых преступников либо все еще не оправившихся от потрясения жертв, в разговорах с занятыми сверх меры и уже ни к чему нечувствительными судейскими и должностными лицами, циничными законоведами. Продырявленные пулями и замороженные в моргах трупы были, как ни странно, более многословны в своей немоте. «Беседовать с этим криминальным людом», «беседовать о нем» — не совсем подходящее выражение. В качестве полицейского он скорее ограничивался расшифровкой диалектов и выявлением сути, которая чаше всего оборачивалась лишь молчанием. Безотносительно того, что толпа именует «чудовищным» и «зверским» в «человеческой природе». Не переступившие черты любят театральные эффекты и шум, их отвращение само по себе зрелищно, красноречиво. В глубине человеческого существа, там, куда целит ужас, Рильски наткнулся лишь на плотную тишину, неизмеримую странность, еще более пугающую, чем безумие, которое в конечном итоге довольствуется теми патетическими, но невинными колебаниями на поверхности, от которых кипятком писают психиатры.
В другом месте Себастьян размышлял:
«Я ничтожество, лишенное родины. Все изгнанники родом из каких-то других краев, которые они либо предпочитают принявшим их странам, либо ненавидят, чтобы лучше слиться со второй родиной. Я знаю таких, что заделываются поэтами и непрестанно мечтают о „хрупких березках, укрытых снегом“ или о „согревающем аромате приправленных блюд, укачиваемом голубизной вечного моря“, оставшегося в стране, где прошло их детство. Знаю и других, что прячутся за маской безразличия. И третьих, что жалуются на все и вся, превратившись в жертв приютившей их страны, словно жалоба — последняя цена за свободу, что в тысячу раз предпочтительнее, чем рабство, от которого они бежали! Я же не бежал и не выбирал. И тем не менее я не у себя дома. Когда же я отправлюсь за границу, то узнаю на лицах незнакомцев знакомое выражение людей ниоткуда: что это — нечто и впрямь присущее им или же отблеск моей собственной неприкаянности? Я не принадлежу никакому пространству, возможно, я принадлежу времени, когда оно сжимается и не может быть определено никакими пределами…»
«Каким же лиричным мог быть мой дядюшка! А все дело в том, что ему выпала незавидная доля бастарда, однако бастарда, признанного родней и даже балованного, я сам тому свидетель! Согласен, не каждому выпадает такая доля, и что из того? Может, он слишком начитался Сартра и возомнил себя ангажированным интеллектуалом, сидя в своей асбестовой башне. И все равно мне его нисколько не жаль! Что до чужестранцев — эка невидаль, да в одной Санта-Барбаре их столько! И не все они незаконнорожденные, насколько мне известно! У профессора явно была склонность воспринимать себя этаким первооткрывателем удела человеческого. Чуть ли не искупителя. Да, интересно. Но как это связано с его исчезновением? А это его „ничтожество, лишенное родины“ вообще вполне применимо к немалому количеству людей».
Сам комиссар не испытывал никакой ностальгии и не стремился никуда бежать. Да и то сказать: разве это решение проблем — покинуть одно место, устроиться в каком-то другом? И у него есть нечто, роднящее его с Себастьяном: он тоже никому и ничему не принадлежит, разве что Стефани, но их любовь только зародилась, да и совместима ли она вообще с понятием принадлежности? Любовь — это музыка, оборотная сторона тишины, сопутствующей также и злодеянию.
— Профессору Крест-Джонсу было не занимать воображения, вы не находите, комиссар?
«Не хватало только, чтобы этот нахал Минальди склонялся над моим плечом и высказывал свое мнение! Ничего удивительного, что Себастьян послал их всех подальше и дал деру».
— Думаете, он не умер, а бежал в страну своих изысканий? — Рильски превозмог отвращение и строил из себя эдакого тонкого знатока подростковой психологии, которая, как известно, подходит и для недоразвитых взрослых.
— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Однако Эрмина — я хотел сказать, госпожа Крест-Джонс, — очень тревожится, хотя полно народу исчезает, и никто не беспокоит по их поводу полицию только потому, что родным на них начхать или таковых попросту нет. Вот вам свежий пример: наша юная коллега Фа Чан, китаянка из Гонконга, которая на кафедре уже два года, ее не видно недели две… Надо думать, она предупредила профессора о своем отъезде — ну, там повидаться с бабушкой с Тайваня или с дружком в Сан-Франциско… Но поскольку она здесь одна, без семьи, а ее окружение не знакомо с высшими полицейскими чинами, тревогу никто пока не забил. — Минальди заговорил совсем уж неприличным тоном превосходства.
Не хватаю еще какой-то там Фа Чан в этом их скучнейшем паззле! Вот уж действительно, в Санта-Барбаре один лишь мигранты, «ничтожества, лишенные родины», как выражается Себастьян. За исключением Минальди, который ни в чем не сомневается, — Рильски готов руку дать на отсечение, что этот уж точно ощущает себя коренным жителем! Отсюда его высокомерный тон. Наверняка, как и все, иностранец во втором поколении, но единственный, кого это не волнует. «Хуже всего то, что всегда будут минальди, монархисты, националисты, популисты и более или менее убедительные академики, которые никогда открыто не протестуют против современного способа скрещивания породы — ах, только не это! — из страха сойти за лепеновских бездарей, но не упустят случая потребовать чистоты республиканского или монархического строя», — мелькнуло у комиссара, пока он открывал и закрывал досье с наклейкой «Петр Пустынник». Пустынник подождет! Молча работали эксперты: опечатывали, укладывали дискеты в ящички, не обращая никакого внимания на Минальди.
Рильски заскучал. Что ж, на сегодня хватит. К счастью, есть Стефани: награда, сюрприз. И это неожиданное согласие между ними… Какое счастье увидеть ее снова.
Странное дело, некоторое время назад, до ее приезда, у него как-то внезапно сама собой созрела уверенность, что страсть, издавна запечатанная на множество запоров в глубине его сокровенных грез, только и ждала мига, чтобы раскрыться подобно цветку и при всем своем отклоняющемся от нормы характере была самым главным и важным из того, что с ним происходило. И такой же ограниченной дерзкой, как и ощущение, что он и есть серийный Чистильщик, появившееся у него, когда он обнаружил труп его преподобия. Стефани и Номер Восемь: две стороны — солнечная и ночная — были у той бездны, что тянула, манила его, стража порядка, гаранта законности, закоренелого холостяка, меланхолического денди, полицейского-интеллектуала и рифмоплета, сочинявшего для себя. Слишком серьезно воспринимаемый одними, недооцененный другими, Рильски дождался, когда ему будет крепко за пятьдесят, чтобы увидеть, как рассыпается фасад, за которым прошла добрая половина жизни. Стоило ли беспокоиться? Открыться штатному психологу полиции, чтобы тот помог разобраться? Нет, это не в его духе. Несмотря на вкус к самонаблюдению, комиссар предпочитал действие и собирался по-настоящему жить. Ну, со всем, что подразумевает это слово, и не так, чтобы только и делать, что выполнять свой долг, хотя одно другому не мешает. Об этом стоило еще поразмышлять на досуге.
Однако доверие, с которым относилась к нему Стефани, не исключало того вихря, что часто подхватывал и уносил его в некое запредельное ликование: да ведь Номера Восемь не существует вовсе, киллер — он сам, Нортроп Рильски и мистер Хайд в одном лице! Как давно? В другой жизни? Да нет, еще вчера вечером, в субботу в полночь или в воскресенье на рассвете, что не исключено. Кистью руки он очерчивает в воздухе восьмерку. У мертвых нет глаз, они становятся навозом, любой мститель неуязвим, лишен угрызений, он всего лишь лезвие ножа, что без разбору режет вены, кости, печень… Головокружительное погружение в бездну… И выход из нее разбитым, больным, с кругами под глазами. Только присутствие молодой женщины возвращает его в реальность, другой Рильски начинает существовать, во всяком случае, верит в это. Прощай, доктор Джекил, больше никаких туманных гипотез: прочь, логические построения, прочь, семейное наследие. Может, это и есть любовь: просто-напросто уверенность, что ты существуешь, ее сообщает тебе тело, взгляд, голос женщины, тайной удовольствия которой обладаешь ты и которой вручена твоя тайна удовольствия. Не нужны никакие высокопарные слова. И даже если в момент экстаза они и вырываются, стыдливость делает свое дело и гасит их тишиной, воцаряющейся в другие минуты, когда приходит черед выкурить сигарету, выпить глоток джина или послушать Скота Росса.
Коммунизм — наследие Византии?
— Профессор совершил это путешествие в семидесятые годы. Может быть, как раз в 1970 году. Никто больше в коммунизм не верил, май шестьдесят восьмого года сделал свое дело, однако и до падения Берлинской стены еще не дошло, скорее это была эпоха пресловутого ревизионизма, наступившая под впечатлением от гулагов. Помните? — Минальди рассказывал о поездке Себастьяна Крест-Джонса на родину своего отца, а Рильски рассматривал на дисплее путь, приведший войска Адемара Монтёйльского, епископа Пюи-ан-Велэ, к Филиппополю в 1096–1097 годах по дороге ко Гробу Господню. — Так вот, хотите верьте, хотите нет, Себастьян Крест так и не видел сегодняшней Болгарии, потому как был к ней равнодушен, об этом я узнал от его жены. По-моему, и тогда, и теперь он безразличен к политике. Да-да, комиссар, это бывает даже у историков, может, следует уточнить — особенно у историков. Циничен ли он? Нет. Аполитичен? Если хотите, да. То, что происходит в данную минуту, наводит на него скуку, он живет за пределами сиюминутного — там, здесь, нигде. Посмотрим правде в глаза. — Минальди изъяснялся то как Эрмина, а то как будто он сам автор «Дневника». Рильски умел подметить мимикрию свидетелей — очень редки люди, говорящие лично от себя. Существуют ли они вообще? — Болгарские коммунисты, очевидно, приняли Крест-Джонса за шпиона. Вы только представьте себе: засел в архивах Пловдива в поисках всего, имеющего отношение к крестовым походам, ну кто это может быть? Либо чокнутый, либо шпион, заметающий следы и, наоборот, только привлекающий внимание к своей персоне. Местные полицейские рассудили, что профессора скорее всего интересует атомная электростанция. Логично. Они все удивлялись, как ловко он маскирует свой интерес. Ему подсунули соблазнительную комсомолку, говорящую на двух языках, чтобы она помогала ему заниматься изысканиями и совершенствоваться в болгарском языке, а на самом деле — шпионила за шпионом. И ничего. Полное безразличие ко всему, что его окружало. — Тут Минальди преисполнился чувства единения со своим научным руководителем.
Комиссар позволял ему выговориться, дожидаясь, не мелькнет ли чего имеющего отношение к расследованию. Пока ничего, так, словесный понос.
— Даже к смерти… Не так давно он нам заявил, мне и Эрмине, то есть госпоже Крест-Джонс, мол, с младых ногтей знал, что никогда не сможет поверить в существование Бога, потому как не боится смерти. Абсурд, не правда ли? Все ведь боятся смерти, разве не так? И только позднее, незадолго до того, как исчезнуть, объяснил, что не боится смерти потому, что носит ее в себе.
«Смотри, — сказал он Эрмине, — видишь, какие у меня руки — сморщенные, со вздутыми венами, они умирают на моих глазах, но я всегда чувствовал, как они умирают. Жизнь — это вечное путешествие вперед, нельзя испытывать страх перед ним, оно неизбежно, у нас нет выбора». «Ты устал», — отвечала Эрмина, заподозрив рак. Ее предупредили, что тяжелобольные люди предчувствуют конец, становясь меланхоликами задолго до первых симптомов болезни. «Я не устал и не болен раком, речь не идет о конце, просто я в пути», — ответил профессор, к величайшему удивлению жены и ее любовника.
— Понимаете, с подобным взглядом на жизнь он ничего не боялся, даже коммунизма. Вряд ли он даже замечал, что тот существует. — Перевоплощаясь в Крест-Джонса, Минальди становился чуть ли не симпатичным.
— Извини, Пино, позволь мне сказать. К нему не подходят обычные слова: безразличен, циничен… По правде сказать, со времени своего первого путешествия на могилу бабки он возвращался туда еще раза два, точно не припомню, но знаю, что именно Византия его интересовала, Византия и православие. Только не подумайте, что я их восхваляю, упаси Боже! — Эрмина уже видела себя вдовой, возможно, наступил черед самой реабилитировать память о муже, не все же оставлять Минальди, отсюда ее «позволь мне»! Вероятно, у нее закралось сомнение: а что, если бедный Себастьян стоит больше, чем Пино, который пыжится, пытаясь занять его место? По-человечески это вполне понятно, но все же!.. — Он считал православных превосходными мистиками, но такими зависимыми, такими несвободными: то ли вроде рабов, то ли бунтовщиков, словом, священник и Сталин в одном лице: покорный сын и отец-тиран. «Всё в Достоевском, православная Церковь порождает нигилизм, предвестник коммунизма», — повторял он. Оригинал, не правда ли? Я от изумления теряла дар речи. Он хотел заставить меня прочесть «Бесов»! Меня! Но ведь это из рук вон скверно написано. Никакой ясности, я имею в виду — для такого ума, как мой. Ну, в общем, я совсем не тот читатель, что им требуется, Достоевскому и Себастьяну. Мысли-то у него водились, у моего муженька, я тому свидетель, религиозные и даже в некотором роде политические… Ты слишком спешишь, Пино, я этого боюсь, видишь ли…
Она присела на кончик стола и закачала ногой. Пино в упор расстрелял ее взглядом, это было прелюдией к контактам иного рода, но она без улыбки встретила его взгляд и продолжала.
Далее Рильски узнал, что Себастьян поделился с нею лишь парой-тройкой своих воспоминаний об этом болгарском путешествии, и она себя спрашивала, что это: остатки сильных переживаний, испытанных там, или же просто-напросто туристические клише? Первое из этих воспоминаний было связано с роскошными куполами из позеленевшей меди церкви Святого Воскресения в Софии, с их басистым гулом, долетавшим до квартиры на улочке Святой Софии, где проживали последние представители семейства Крестов, дальние родственники патриарха Сильвестра. Поди пойми, почему от этого воспоминания слезы наворачивались ему на глаза, и он становился похожим на испуганного бельчонка. А второе — с обликом Десиславы, знатной дамы, чей портрет, созданный в XII веке, висит в церкви небольшого городка неподалеку от столицы, кажется, называющегося Бояна, если она, конечно, не ошибается. Себастьян утверждал, что этот портрет уже отходит от канонов, по которым создавались византийские иконы, и по своей пластике приближается к фрескам Джотто в Падуе. И третье воспоминание было связано с башней Бодуэна в Тырново, бывшей столице, куда заточили крестоносцев из армии Бодуэна Фландрского, к которой вроде бы принадлежал и первый Крест, согласно идее, зародившейся в воображении Себастьяна. В конце концов он с этой идеей расстался, Эрмине было невдомек почему, но вот эта прославленная башня, от которой остались один руины, ему очень нравилась, он то и дело показывал открытку с ее изображением. Это было так трогательно, хоть и надоедало. К счастью, вскоре он сменил пластинку.
— Тогда он впервые заговорил. Вы ведь уже знаете, он со мной никогда не разговаривал, трудно сказать, замечал ли он меня вообще, ну, как другие нормальные люди, как мы с вами. А тут вдруг разговорился. — Эрмина считала необходимым внести свою лепту в психологический портрет пропавшего. — И голос у него при этом был как у влюбленного, поверяющего вам свои секреты и принимающего вас за отражение своей собственной персоны. Что-то вроде страстного обращения к самому себе, да-да, именно так. Но мне, знаете ли, это ни о чем не говорило, и я зевала. Хотя кое-что и запомнила. Под конец же он заметил, что все, о чем он рассказывает — паломничество, искупление бастарда, — мне неинтересно, и долго хохотал над тем, что решил поведать обо всем этом мне. Я и сейчас еще слышу его сумасшедший смех: ах-ха-ха, их-хи-хи! Больше он на эту тему разговоров со мной не заводил. Сумрачный был человек, что и говорить. Исхаживал какие-то темные коридоры, известные одному ему, вдоль и поперек, это было его прибежищем. Он был кротом-одиночкой, а вовсе не перелетной птицей, как воображал. — Эрмина закончила почти на трагической ноте и тут же зашлась в хохоте.
Рильски внимательно слушал ее, одновременно отсматривая материал, содержащийся на дискете «От Пюи-ан-Велэ до Филиппополя». Красный пунктир пути Раймонда Сен-Жиля был подобен шраму на карте Европы. И вдруг комиссар задумался: а могло ли быть, что эта женщина — кстати сказать, вовсе не в его вкусе, — знала Себастьяна лучше кого бы то ни было? Верящий лишь во все абсурдное, и, в частности, в абсурд супружества, Рильски был приятно удивлен тем, что с удовольствием выслушивает излияния вдовы, каковой она себя уже считала. Это лило воду на его мельницу. От вихря черноты стала отделяться новая гипотеза.
Рильски был дальновиднее болтливой супруги профессора. Ему припомнилось, что ребенком Себастьян то и дело обо что-то ушибался, падал и при этом никогда не плакал: уже тогда он был одиноким и несчастным, заплутавшим в потемках. Это было одной из редких вещей, поразивших бабку Нортропа Сюзанну и мать Гризельду, если только память ему не изменяла, ибо, сам находясь в поисках утраченного времени, он вовсе не был уверен, что узнал об этом от них, как и в том, что речь шла именно о Себастьяне, а не каком-то другом мальчике из их окружения, и что он не сам сочинил это, дабы придать своему дяде большую значимость и сделать его достойным того интереса, который он, комиссар, проявлял к нему. Семья обожала и молилась на своего отпрыска Норди, и когда он вырос, то мог себе позволить без особого риска вбирать в себя травмы как преступников, так и их жертв. К тому же по мере продвижения по служебной лестнице, набираясь опыта, Рильски научился тому, что ребенок, появившийся на свет в неблагополучной семье — а многие из преступников, с которыми свела его служба, принадлежали именно к этой категории, — задолго до рождения подвержен ударам превратной судьбы: он еще in utero, а мать уже бомбардирует его всеми своими расстроенными гормонами. Вообще удивительно, как в такой ситуации человеку удается появиться на свет нормальным. Ну а потом — известно что: всяческие лишения. Одно Рильски помнил твердо: рассказы о падениях Себастьяна не могли быть им услышаны из уст Сюзанны, бабушки, поскольку она, убитая фактом рождения и признания ребенка его отцом — собственным супругом, — так ни разу и не смогла выговорить имя мальчика, хотя и позволяла ему — правда, нечасто — бывать в их доме.
Солнечный свет залил кабинет историка, эксперты принесли кофе. Рильски вновь занялся рассматриванием карты Первого крестового похода, не очень вникая в нее, поскольку в голове у него все крутились редкие детские воспоминания, в которых он пытался разобраться.
Нетрудно вообразить — Нортроп сделал это с легкостью, — что человек, так относящийся к телесной боли, еще хуже обращается со своим умом. Рильски живо представил себе, как больно тогда было Себастьяну. Еще немного — и тот предстал бы в его воспоминаниях чуть ли не инвалидом, нелюбимым и непонятым окружающими. Он даже вдруг ощутил наплыв любви к тому мальчику, правда, любовь была с примесью отвращения.
Как вообще можно производить на свет потомство в этом безумном мире, Рильски не понимал и сам никогда бы на это не отважился, даже с Мартой. А что уж говорить о незаконнорожденных! Все равно что отдать кого-то на растерзание! В том, что Себастьян превратился в одинокого бродягу, замкнутого и эгоистичного любителя приключений и попал под надзор полиции, не было ничего удивительного.
Минальди увел Эрмину перекусить. Рильски спустился за сандвичем, съел его прямо на улице и пешком отправился в комиссариат. Ходьба позволяла привести мысли в порядок — конечно, когда у него на это было время.
«Наш неисправимый бродяга», — шептала бабушка Сюзанна, любуясь своим мужем, навсегда покоренная белокурым выходцем с Балкан. Ее романтическая душа не желала знать, что бродяжничество — это страсть, жажда преодоления себя, не несущая в себе никакого нравственного смысла. Подавляющее большинство преступников словно бы случайно набирается из числа недавно иммигрировавших и их потомства: таково общее правило, и статистика тому доказательство. Остается частный случай — Нортроп Рильски на то и занимает свое место, чтобы не упускать из виду частные случаи. И случай Себастьяна Крест-Джонса как раз такой: несчастный, нелюбимый ребенок молчит-молчит, а потом берет и перевоплощается в крестоносца или чистильщика, сперва довольствуясь подвигами других, а потом, как знать, и обретая свою собственную голгофу.
Рильски спустился по широкому тенистому проспекту, полному жизни, пересек парк, поднялся по улице, на которой находился комиссариат, и все это время не переставал думать о Себастьяне. Кем ощущал себя тот: изгоем общества или, напротив, тем, кто через исследования миграционных процессов, углубленное изучение крестовых походов обрел некую форму смирения, комфортную, положившую конец его истории нелюбимого ребенка? Уничтожая саму святость, стирая собственную исключительность, он неосознанно уподоблялся Христу, воплотившемуся сперва в несчастного ребенка, затем в неприметного историка. Далось ли Себастьяну наконец искупление этой немой боли, которую он копил до тех пор, пока дело не дошло до нелепого наряда доктора honoris causa? И если да, то где? В чем? В бегстве, самоубийстве или преступлении?
Рильски добрался до своего кабинета. Несмотря на множество дел, звонков, конец рабочего дня показался ему нескончаемым. Ни Минальди, ни Эрмина, никто другой не мог этого понять: в результате отождествления себя с пропавшим дядей и очень личной манеры вести расследование комиссар достиг точки «омега». Нет, никому этого не понять, разве что Стефани, к которой он, само собой, и поспешил, чуть только наступил вечер. Она уже поджидала своего нечаянного любовника, потягивая джин и слушая Скота Росса.