I
Я приступаю к рассказу не с целью выставить напоказ свое умение владеть слогом, а чтобы столь величественные деяния не остались неизвестными для потомков. /…/ Норманны стали грабить окрестности Никеи, обращаясь со всеми с крайней жестокостью. Даже грудных детей они резали на куски или нанизывали на вертела и жарили в огне, а людей пожилых подвергали всем видам мучений. /…/ Если бы я не была сделана из стали или какого-нибудь подобного материала… и будучи чужой, я немедленно погибла бы.
Анна Комнина (1083–1148?). «Алексиада»
Спецкор Стефани Делакур спешит в Санта-Барбару
Как всегда, выбор шефа пал на меня: газета нуждается в моем присутствии на месте событии в Санта-Барбаре! Причем время не терпит. «Очередная сенсация, моя дорогая Стефани, новое дело, связанное с сектами. Честно говоря, не вижу никого другого, кто смог бы разобраться во всей этой жути. Согласны?»
Можно подумать, у меня есть выбор. И так каждый раз. При всей своей заурядности дело оказалось не таким уж простым. Застряв на той стадии политического и экономического развития, которая заразила всю планету, городок Санта-Барбара превратился ко всему прочему в райское местечко для различных мафиозных образований и сект, еще и перемешавшихся друг с другом. Вы скажете: такое теперь не редкость, и «повезло» не одной Санта-Барбаре. Вот-вот. И попробуйте определить местонахождение этой самой Санта-Барбары, о которой я вам рассказываю. Желаю удачи!
Во время предыдущих командировок я отлично изучила эти места: удушливый запах жасмина и мазута, нещадное солнце, трупы в шкафах политических партий и офисах нефтяных компаний, обезглавленные тела (такое случилось с моей подругой Глорией Харрисон, посвятившей себя литературному переводу в стране, где никто больше не читает из-за засилия телевидения). Ее сын Джерри — нежный цветок, чудом уцелевший в этой трясине, ребенок, которого я спасла, усыновила и который теперь спасает меня, но это другая история. В общем. Санта-Барбара стала частью меня!
В той или иной степени наделенные воображением гуру черпали во всех без разбору религиях эзотерические составляющие для своих коктейлей, в которых ой как нуждались граждане, потерявшие в этой проклятой стране свои ориентиры, для забвения всего того, что их окружало: галопирующей инфляции, роста коррупции, административной чехарды, отсутствия политических целей, а заодно и будущего. Наркодилеры за баснословные деньги отравляли любителей Абсолюта, которые вновь и вновь испытывали в нем потребность, в то время как спекулянты недвижимостью и торговцы оружием манипулировали почтенными отцами всех мастей, если только сами не рядились в одежды духовных учителей. Эти делишки не предназначались для выставления напоказ всему честному народу, кабы не жестокое соперничество между сектами и мафиози, выродившееся в череду убийств и изобличений. А поскольку правительство нуждалось в финансовой помощи международного сообщества, чтобы выжить — ведь год на год не приходится, и не всегда удается свести концы с концами, — оно сочло необходимым вести расследования, устраивать судебные процессы и даже создать Комиссию Старейшин, словом, начать проводить жесткий курс.
Каждому вскоре стало ясно: это вовсе не детские забавы. Мой друг Ларри Смирнов, директор местной газеты «Ле матен», потерял тогда одного из своих журналистов — Джанкьотти, специалиста по сектам: тот был найден в ванной с двумя пулями в голове. «Чем и объясняется, почему он три дня молчал как рыба», — без намека на черный юмор выдал Ларри, когда рассказывал мне об этом по телефону.
Дошло до того, что Одри, главный редактор парижской «Лэвенеман артистик» (которая, кажется, тайком в меня влюблена), пыталась отговорить меня от поездки в эту страну на краю света, откуда, по ее словам, никто не возвращается прежним. «Бедная моя Стефани, я говорю тебе об этом потому, что ты дорога мне».
То ли в связи с недавним убийством, то ли в приступе любезности, которой в скором будущем предстояло принять небывалые формы — в конце концов, мне это и вправду было необходимо, да и получаешь лишь то, чего заслуживаешь, — только комиссар Рильски лично явился в аэропорт встречать меня. Похудевший, загоревший, в высшей степени обольстительный и притом жутко серьезный. Меня удивила произошедшая с ним перемена, прежде всего в манере одеваться — надо же, костюм из китайской грежи вместо альпаки в стиле Кэри Гранта! Кроме того, я никогда не видела Нортропа таким взволнованным. Он не выносит всякой там психологии и заявляет, что у него нет души, ну просто сама скромность в обличье сыщика. Неужто страх заставил его так помолодеть и стать чуть ли не раскованным?
Стоило нам сесть в черный «мерседес», как он предупредил меня, насколько опасно порученное мне задание: череп бесстрашного Джанкьотти в упор разнесло двумя пулями… Я кивнула, давая понять, что я в курсе. Словом, и речи не могло идти о том, чтобы я поселилась в мансарде у Боба несколько в стороне от центра, в артистическом, не находящемся под должным наблюдением полиции квартале, где я останавливалась в каждую из своих командировок в Санта-Барбару. Надо сказать, у меня были свои излюбленные места, не стану же я ночевать в гостиницах, как какой-нибудь простой журналист! В общем, Нортроп не видел иного выхода, кроме как предложить мне кров в собственной квартире в комнате для гостей — не бог весть что, конечно, не пятизвездочный отель, но спокойствие, как и отдельная ванная комната, мне гарантированы. Он заверил меня, что, само собой (это его любимая присказка), «приватность» для его гостей обеспечена.
Я покраснела больше, чем обычно краснею от жары и пыльного воздуха, наполненного удушливым запахом жасмина — в каждый из моих приездов сюда меня непременно охватывает дурнота, — и стала как-то неуверенно отказываться, однако быстро сдалась, не понимая, что подействовало на меня в большей степени — убедительные аргументы полицейского или шарм, исходящий от моего друга. Еще я обратила внимание на то, что, ведя машину, он с нескрываемым интересом наблюдает за мной краешком глаза. Должна заметить без ложной скромности, что нахожусь в отличной форме. Буквально вчера Одри, улыбнувшись и сглотнув слюну от невысказанных чувств, заметила мне: «Все молодеешь! Не иначе как от сочинительства».
Комиссар доставил меня в просторный пентхаус, куда он переехал после смерти родителей несколько лет назад и где я уже бывала, и повел в крыло, превращенное в студию для гостей. Довольно-таки стильно, уютно, а простота ванной комнаты в шашечку даже как-то не вяжется со скорее старообразными вкусами холостяка педанта, каким выглядит в моих глазах Рильски. Или скорее выглядел. Хоть и небольшая, а все же разница. Как знать… Напустив на себя прямо-таки папскую серьезность, он представил мне Минуш — диковатую тигровую кошечку, которая терлась о его лодыжки, слегка покусывая за то, что его так долго не было. Только я приняла душ и переоделась, как Нортроп позвал меня выбрать оружие. Предложив бокал ледяного джин-тоника, который я тут же лихо опорожнила, он открыл замаскированный под камин сейф.
— Правильно ли я понял, дорогая Стефани, что вы умеете обращаться с оружием? Однако, ручаюсь, явились на расследование без него.
Способности к стрельбе из карабина по движущейся мишени выявились у меня в детстве на деревенской ярмарке, и в юности я отдала дань этому виду спорта. Моя мать считала, что меткость и сноровка достались мне по наследству от ее отца, а ему — от его предков: более или менее знаменитых в свое время русских охотников. Под впечатлением от успехов своего чада она изрекала, чеканя слова: «ге-не-ти-чес-кий дар». С тех пор у меня был случай опробовать в новом зале для стрельбы браунинг, который инспектор Попов выдал мне в мой предыдущий приезд в Санта-Барбару. Сам Попов, удостоенный звания «Золотой кольт», из кожи вон лез, чтобы произвести на меня впечатление, но страшно сконфузился, когда мои результаты оказались лучше.
9-миллиметровый «смит-вессон», «кольт», чешский револьвер «Глок», браунинг, винтовка Ремингтона: таков был арсенал Рильски. Прислушавшись к его советам — а может, и поддавшись охватившей его тревоге, — я без лишних споров согласилась на «кольт». Подобная пассивность вообще-то мне несвойственна, но в данном случае это даже доставило мне удовольствие, а когда комиссар случайно дотронулся до моей руки, вручая оружие, я испытала нечто сродни нежности. Хотя вряд ли — скорее я тоже волновалась и была напугана.
— Завтра в десять утра вас ждут в главном офисе «Нового Пантеона». Есть предположение, что к убийству Джанкьотти причастна эта мощная секта. Тем не менее мафиози вроде решительно настроены разделаться с серийным убийцей. Ох и достал же он их всех! Заставлял свои жертвы глотать свидетельства о рождении! Суньте «кольт» в сумочку, пока, сдается мне, вам ничего не грозит. Во всяком случае, не в их офисе. Повсюду ходите с оружием. Попову поручено обеспечивать вашу безопасность, так что не удивляйтесь, если он будет не слишком учтив. Ну… вы его знаете!
В принципе подобная навязчивая заботливость должна была меня раздосадовать либо утомить, но я ограничилась отказом от ужина, а перед тем, как отправиться спать, отчего-то прильнула к заботливому хозяину. Мне показалось, что мой жест вызвал в нем необычайный душевный подъем, но поскольку я с ног валилась от усталости, то не стала придавать этому значения.
Негодяи из «Нового Пантеона»
Директор комитета по связям с общественностью «Нового Пантеона», которого я тут же про себя окрестила Диркомом, принял меня в ультрасовременном здании, которому не помещало бы быть чуточку скромнее, в самом центре города. От разговора с этим подпевалой, уполномоченным не давать просочиться сведениям о существовании какого-либо подпольного бизнеса и выставлять напоказ благонамеренный фасад самой скандальной секты Санта-Барбары, я не ждала ничего, кроме разрешения на рандеву с самим гуру. Последний парил над общиной верных адептов в роскошном имении на берегу моря — Морском храме, куда вход непосвященным был запрещен. Ухватившись за потребность этих мерзавцев в благопристойном имидже в глазах парижской газеты, я особо подчеркнула, что лишь непосредственный контакт с его преподобием Саном мог бы развеять настойчивые и весьма тревожные сомнения общественности по поводу незаконных видов деятельности вышепоименованной персоны, не кажущей носа из своей резиденции.
— Незаконные виды деятельности! — Дирком изобразил показное возмущение, а его глаза за очками без оправы, придающими ему вид ассистента профессора, негодующе воззрились на меня.
— Ну да, коммерческие, сексуальные… — Не моргнув глазом парировала я. — У нас есть видеоматериалы.
Он тут же уставился на мою сумку внушительных размеров.
— Разумеется, они не со мной. Но у «Лэвенеман де Пари» имеются оригиналы. — Я врала напропалую, а поскольку слух о наличии видеоматериалов исходил из надежных источников, не мешало его заодно и проверить.
— Что за чушь! Не верьте! Это все липа, теперь можно изготовить все что угодно, при нынешнем-то состоянии техники! — Дирком был уже не столь любезен, как ему того хотелось в начале нашей беседы.
— В таком случае вы понимаете, насколько в данных условиях будет важно свидетельство очевидца?
Я продолжала настаивать еще несколько минут, в течение которых невидимые камеры снимали меня с разных ракурсов, а остекленевший взгляд Диркома давал понять, что мне крупно повезет, если я подобру-поздорову унесу ноги из этой западни.
— О да! Преподобный Сан — великий молитвенник, вы будете ослеплены и им самим, и его окружением. Вот только, боюсь, вы не захотите покинуть храм, однажды побывав там! — Ухмылка, точно змея, скользнула по его губам.
— Я тоже этого опасаюсь, — расплылась я в самой очаровательной из своих улыбок, при этом торопливо выбираясь из-за стола.
— Я вас провожу. — Вежливость его стала ледяной. Взгляды сотрудников, полные ненависти, страха либо фанатизма — уж и не знаю, чего в них было больше, — в коридорах и лифтах, до самого паркинга. — Я сегодня же донесу вашу просьбу до его преподобия. — Он приложился к ручке и открыл дверцу такси.
Не успела я, склонившись к шоферу, назвать адрес, по которому меня следовало доставить, как прогремело несколько выстрелов. Они донеслись из-за вереницы припаркованных автомобилей и прекратились только тогда, когда магазин, по всей видимости, полуавтоматического оружия, был полностью разряжен. На тротуаре лежат Дирком, очки его превратились в кучку осколков. Я бросилась к нему, направив «кольт» в сторону прячущегося стрелка. Открытые глаза Диркома неподвижно уставились в дрожащий от жары воздух. Его белая рубашка была продырявлена в нескольких местах, из правого виска вытекала обильная струя крови, пуля угодила в череп.
— Ложись! Ложись! — Попов сбил меня с ног и повалил на землю между такси и соседним «фордом», за которым, видимо, он устроил свой наблюдательный пункт.
Как раз вовремя, поскольку прогремела новая очередь выстрелов, только теперь в другом конце паркинга, и две машины сорвались с места.
— Пусть их, сводят свои счеты, нам же лучше отсюда убраться. — Доблестный помощник Рильски облегченно вздохнул и потащил меня к полицейской машине.
Мы без сожалений покинули место преступления.
— В такси ее и мигом ко мне! Меняем диспозицию! Времени нет! Стефани, дождитесь меня в моем кабинете! — рявкнул Рильски на сотовый телефон Попова несколькими минутами позже.
Тот высадил меня на остановке такси, нажал на акселератор, включил полицейскую сирену и был таков.
Себастьян Крест-Джонс, кто он: переселенец, пернатый хищник или дикий зверь?
Самолет взмыл в небо, взяв курс на Стони-Брук, где Себастьяну Крест-Джонсу предстояло получить ученое звание доктора honoris causa в качестве вознаграждения за труды по метизации народов, которым он отдал два десятка лет на кафедре истории миграций. При этом он тщательно скрывал от всех — по крайней мере был в том уверен — свои изыскания о Первом крестовом походе и Византии, поскольку эта страсть личного свойства имела опосредованное отношение к его официальной теме. Только ассистент знал о хобби профессора, или «его пороке», как выражался молодой честолюбец.
Скромная кафедра университета Санта-Барбары занималась изучением истории нации с целью прояснить известные и вместе с тем столь неясные составные melting-pot и, сама того не подозревая, устремила помыслы в русло еще более туманных изысканий не обеспеченных, кстати сказать, никакими грантами. Изыскания приносили удовлетворение как глубоко депрессивной натуре профессора (он считал это своей врожденной чертой), так и его тщеславию интеллектуала в первом поколении. Так было до тех пор, пока университет Стони-Брука, Бог его знает, по какой причине, не решил увенчать его заслуги званием, казавшимся ему трогательно-смешным.
Фоккер «F-27 Фрэндшип» — один из тех турбовинтовых самолетов, которые берут на борт не более двадцати восьми пассажиров и напоминают о Первой мировой, — неизменно наводил страх на неофитов, попадал ли день вылета на 11 сентября или на любой другой день. Однако он весьма благополучно преодолел дистанцию в триста миль, разделяющих два города. Лауреат без всяких колебаний согласился совершить этот перелет за счет приглашающей стороны, а не тащиться туда на собственном автомобиле: обстоятельства предполагали определенную торжественность и соответствующий антураж, и даже его столь разрушительная по своей сути натура чутко это уловила.
Пролетая на небольшой высоте над долиной, расчерченной аккуратными геометрическими фигурами полей и промышленных комплексов, и не испытывая того безмерного равнодушия ко всему земному, что, как правило, присуще пассажирам «Боинга-747» или аэробуса «А300», Себастьян Крест-Джонс вдруг отдал себе отчет в том, что полет был единственным сродственным ему, если не сказать органичным, состоянием. И дело тут было вовсе не в свободе, удаленности от всех и вся и невозможности достать его кому бы то ни было, как и не в том, что он оказывался «над схваткой» — так подумал бы на его месте любой мегаломан, — нет, тут было другое. Историка посетило некое прозрение, явно связанное с грядущим событием, в результате которого ему предстояло прославиться в интеллектуальной среде.
Сидя в «фоккере». славящемся стабильностью в ходе военных действий, хотя и маломощном и чуть ли не доисторическом, Себастьян Крест-Джонс осознал: то, что он считал своей предрасположенностью к несчастью, или — как по-научному именовала это его жена Эрмина, натура жизнерадостная, безнадежно поверхностная и обольстительная, — патологической склонностью к нигилизму, было не чем иным, как консубстанциальной странностью. Между небом и землей, в турбовинтовом гуле летательного аппарата — германская надежность вкупе с голландской домашностью, — потягивая «кока-колу-лайт», поданную неулыбчивой бортпроводницей, он наконец осознал, кто он. Переселенец. Мигрант. И если однажды ему предстояло, согласно буддистской вере, в кого-либо перевоплотиться, это непременно будет птица. А пока он с безмятежной радостью, которую можно было назвать чуть ли не мистическим экстазом, погрузился в глубоко затаенную область своего существа — «транзитную зону», предался обуревающей его охоте к перемене мест и даже отдохнул.
Уж сколько раз доводилось ему испытывать смятение перед собственным сродством с неким иным миром, в чем невозможно никому признаться. Да, так оно и есть: он не от мира сего. Вот и накануне, поднимаясь по лестнице на шестой этаж, чтобы слегка размяться, в то время как Эрмина, предпочтя лифт, уже сидела за туалетным столиком, он был загипнотизирован видом своих ног, обутых в туфли и ступающих по красному с голубыми разводами ковру. Что это был за ковер, что за ноги? И где? Кто-то поднимался по лестнице в том измерении, которое не было ни здешним, ни нынешним. Этот кто-то не имел отношения ни к этому ковру, ни к этим туфлям. Но кто он? Откуда и куда держал путь?
Себастьян был уверен: объявшее его сладостное и тревожное головокружение не вызвано ни шампанским, ни вином, которого он пригубил за обедом (впрочем, в весьма умеренных дозах), ни даже раздражением и насмешкой, которые вызывали в нем с некоторых пор телодвижения его жены на дружеских вечеринках. С самого начала совместной жизни Эрмина обзавелась привычкой сетовать на то, что муж ее не слышит, с ней не разговаривает, не делится, а «отсутствие взаимного общения» — самое садистское оскорбление, которое только можно нанести женщине (уточняла она). Это вынудило ее занести любовника (о чем она умолчала, будучи уверенной, что он не в курсе). Этот примат Пино Минальди, ассистент Себастьяна, в прямом и переносном смысле обращался с ней грубо, однако она поведала Этель Панков — а поскольку все тайное в конце концов становится явным, то и до Себастьяна дошли эти излияния, — что лучше, когда с тобой обращаются как со скотиной, чем вообще никак. Ведь по большому счету ссора — это разновидность дискуссии, которая, в свою очередь, является одной из неотъемлемых составляющих широкого поля беседы. Умение вести беседу и впрямь было сильной стороной Себастьяна. Чего не скажешь о самой Эрмине: от доброй перебранки она испытывала кайф, как от дозы наркотиков, что проявлялось в бешеном хохоте и полной раскованности.
Для нее ужины у четы Панков или где-то еще, как и сам Пино Мннальди, были лишь случаем почесать свой сексуальный орган — язык, предаться оральной мастурбации, впасть в эпилептический припадок, единственно допустимый в обществе, зайдясь в неутомимом, экзальтированном многоглаголении. Себастьян спокойно пережидал нападавшие на нее приступы словопохотливости, похожие на смерч. С каких пор он перестал видеть ее худое крепкое тело, едва прикрытое платьем из тонкого черного шелка, угловатые и дразнящие жесты, ее лицо с выбивающейся светлой прядкой на лбу? Что ему оставалось делать со своим омертвевшим органом слуха перед лицом этого урагана спазмов, состоящего то ли из звуков, то ли из плоти, кроме как держаться на расстоянии, улыбаться и не питать иллюзий? В общем, взять на себя роль мудрейшего, что, как известно, труднее всего дается сегодняшним мужчинам.
Накануне Эрмина блистала, что для Себастьяна являлось знаком — не за горами одна из его «транзитных зон», в которых царил его собственный ум. С места в карьер она поведала о последнем hold-up, о котором услышала по телевизору и который напомнил ей о случившемся с нею в детстве: «Маски на лицах, автоматы в руках, сумки для казначейских билетов, приказ лечь на землю, мама, закрывающая меня своим телом, представьте, я чуть не задохнулась, все застыло словно на картинке, прибывшие с опозданием полицейские принялись опрашивать свидетелей, вместо того чтобы преследовать нарушителей, а те смылись, поминай как звали». И дальше: «Кстати (Себастьян не без труда воспринял это „кстати“ после „смылись“), знаете анекдот?.. Нет? Так вот: один молодой человек сбежал из дому, а его мать — типичная еврейская мамаша — звонит на вокзал: „Алло, вокзал? Мой мальчик приехал?“ (Тут Эрмина не выдержала и зашлась в хохоте, лицо ее стало малиновым.) Естественно, на вокзале должны были знать ее любимое чадо в лицо, как и то, куда оно направляется и во сколько прибудет на место! Тогда как сынок просто-напросто смылся. Подобные мамаши — настоящее гетто! Так что его можно понять. Ха-ха-ха!» Чета Панков явно не уразумела, что общего между этими двумя историями, но какое это имело значение? Этель как настоящая еврейская мама не только не оскорбилась бестактностью гостьи, которую за глаза звала «неосознанной дурой», но и выслушала ее с некоторой благожелательностью. Если только это не объяснялось усталостью. Уж кому, как не ей — женщине и психоаналитику, — было знать, что вербальный оргазм фригидной истерички неизлечим, потому она и взирала на нее насмешливо и умиленно.
У Эрмины был так хорошо подвешен язык, и она с такой убежденностью отдавалась процессу говорения, что вскоре слушатели начинали ощущать, как воздух вокруг них наполняется чем-то материальным и сотрясается. Она непременно сопровождала свои анекдоты дидактическим резюме на тот случай, если кто-нибудь из присутствующих не понял тонкого юмора. Речь ее представляла собой нескончаемую ленту, на которую она сама то и дело наматывалась, возбуждаясь от звуков собственного голоса. Но вот г-жа Крест-Джонс сменила тему: «Кстати, по поводу матери, вы, наверное, слышали, в Санта-Барбаре только об этом и говорят, вроде бы гомосексуальным парам будет позволено усыновлять детей». Эрмина не видела в этом ничего шокирующего — «Представьте, даже психиатры „за“!». Лично она — убежденная сторонница подобного рода усыновления и уверена, что каждый из сидящих за этим столом признает его юридическую и даже психическую обоснованность. «Так ведь, Этель?» Кроме того, как доказали Фрейд и Лакан, все мы — бисексуальны, я имею в виду, психически, поймите меня правильно, ergo, будь то женщина или мужчина, всегда есть «нечто от противоположного пола» в каждом из приемных родителей, пусть и гомосексуалистов. А следовательно, ребенок не будет ничего лишен. «Это вещь структурная, согласна, дорогая?»
Эрмина была уверена, что проповедует единомышленникам. Как вдруг… Коллега Себастьяна по департаменту гуманитарных наук, которую Себастьян уважал за ту дистанцию, которую она держала с окружающими, что, как ни странно, было редкостью для изысканного университетского мирка, ироничная Этель взорвалась:
— Ты меня просто смешишь, дорогая Эрмина! Знаешь, а давай сыграем в одну игру, давай, тогда ты поймешь! Что, если бы тебя удочерила чета гомосексуалистов, тебе бы это понравилось? Задай себе этот вопрос и ответь на него. Ну давай же! Для меня это ясно, как Божий день! — Этель не смеялась, она даже покраснела и стала походить больше на взбешенную училку, чем на хозяйку дома. Гости тупо уставились в свои тарелки с сыром. — И будь любезна, не приплетай Фрейда и Лакана к своим собственным рассуждениям, которые я очень уважаю, но всему есть предел! — Этель не на шутку осерчала, и даже ее муж, экономист Панков, обычно такой невозмутимый, таращил от удивления глаза. — Мы все бисексуальны? Согласна. Но это особенность нашего тела, тебе не кажется? — Тело было специальностью Этель, Себастьян чуть было не упустил этого из виду. — Это касается тел мужчин и женщин, понимаешь?
Загорелая, поджарая Этель была ослепительна: наверняка только сегодня побывала в кабинете талассотерапии. Нет ничего лучше теплой океанской воды, чтобы сделать упругими грудь и бедра, стройной талию, полными губы, скульптурными формы, наполнить жизнью тело, даже если вы психолог — особенно если вы психолог. Хороши были и ее вьющиеся седые волосы, умащенные бальзамами на основе водорослей. Этель сделала паузу, чтобы как следует прочувствовать новое состояние, которое обрело ее тело, набрала побольше воздуху в легкие и продолжила:
— Лично я вижу разницу между кожей мужчины и женщины, мужским и женским голосом, мужским и женским запахом, и, уверяю тебя, это не одно и то же, ни в смысле физическом, ни в смысле вербальном. Ты согласна с тем, что слова родителей — само собой разумеется, бисексуалов. — наполнены всем тем, что составляет их чувственную сущность? Я подчеркиваю — всем. А что делаешь ты? Хоп, и избавляешься от этого? Ты вольна поступать как хочешь, но ребенок, почему он должен быть этого лишен? И поверь мне, я знаю, о чем говорю, у меня есть дети! — Этель перешла от обороны к атаке, нанеся удар под дых. — Я, например, убеждена, что личность ребенка формируется под воздействием всех тех восприятий, которые он получает от обоих полов, от папы и мамы, которые все-таки знают, кто они и каково их доминирующее начало — мужское или женское, несмотря на заложенную в них, как ты говоришь, бисексуальность. Согласна, женщина может уподобиться мужчине, а мужчина — женщине, да, этого становится все больше и больше, тут ты мне Америку не открыла. Карикатура тоже имеет право на существование, почему бы и нет? Я не гомофобка какая-нибудь, не подумай! Но ведь дети, которых усыновят подобные карикатуры, тоже, в свою очередь, будут карикатурами или же станут принадлежать к какому-то иному, третьему человеческому роду. Этого ты хочешь? Простите, о чем мы говорили? — Этель завершила отповедь, учительский взрыв негодования иссяк, хозяйка дома могла вернуться к своим обязанностям. — Как за полночь, так меня тянет на серьезные темы. Я смотрю, сыр не пользуется большим успехом, что ж, приступим к пирогу!
— Она приготовила нам свой фирменный пирог! Сюрприз хозяйки! Ах, как я рада! Честно говоря, психоанализ оглупляет, мы превращаемся в каких-то замшелых ретроградов, моя дорогая, если сравнивать с откровениями вашей секты в самом начале… Извини, не последняя ли это из интегристских религий в Санта-Барбаре? Я серьезно, ведь даже кое-кто из раввинов и католических священников меняет свои взгляды на гомосексуальные пары… Вот увидишь, усыновление — это гораздо проще, чем ты думаешь, не обижайся, прогресс не остановишь!..
Себастьян Крест-Джонс был человеком привычным ко всему, что исходило от жены. И уже давно ничему не удивлялся, что же касается нравоучений Этель, это тоже почти не задевало его. Он вообще с трудом переносил ужины с разговорами на серьезные темы вроде гомосексуальных пар, еврейских мамочек, абортов, сексуальной свободы, порнографии, отсутствия безопасности в пригородах, взаимоотношений верхов и низов; словом, Санта-Барбара со всем, что в ней имелось, внушала ему желание взорвать все к чертовой матери, а самому превратиться в пернатого хищника или дикого зверя. Разумеется, он держал это в тайне, и вместо того чтобы совершить преступление что было бы верхом дурного вкуса, — наш эрудит придумал одно умственное упражнение, в общем-то не такое уж и сложное: он изображал на лице благожелательную улыбку, а сам в глубине глазных яблок воспроизводил экран своего персонального компьютера, и при этом ему даже давались кое-какие хитроумные задачки, отчего-то не решаемые в лаборатории или дома у окна с видом на бухту.
Его «транзитная зона», которая буквально вырывала его из действительности и временных рамок — вчера это случилось на лестнице, сегодня на борту «фоккера». — никоим образом не была связана с лихорадочным зубоскальством Эрмииы, с ее разочарованием в супружестве и болтовней за ужином. Себастьян был глубоко убежден, что только в этом состоянии он приближался к истине, собственной личной истине, той, в отсутствии которой так упрекала его Эрмина. Его исследования в области миграционных процессов, неожиданно удостоенные признания, имели к этому отношение, но по причинам, отличным от тех, которые могли бы быть торжественно провозглашены деканом университета в Стони-Брук. «Транзитная зона» была его тайным садом, он наслаждался всем тем непредсказуемым и неожиданным, что содержали в себе эти вневременные галлюцинации-переживания, которые довольно-таки часто и скачкообразно появляются у мигрантов. Теперь, когда он находился в небе над неровными квадратами долины, это состояние нахлынуло на него и длилось уже добрых четверть часа. Нежаркое осеннее солнце проникало в салон самолета через иллюминатор и нагревало «коку-лайт». «Который час?» — спохватился он.
Наконец «фоккер» стал снижаться и вскоре запрыгал на посадочной полосе аэропорта Стони-Брук. Церемония награждения прошла как по-писаному, виновники торжества взволнованно преклонили колена, перед тем как получить свои дипломы. Себастьян произнес заготовленную речь, декан набросил на него докторскую мантию с оплечиями — белую с кардинальски-пурпурным цветом. Это являлось олицетворением связи заслуг Себастьяна с воображаемым монашеским братством, к которому возводит свою деятельность каждый из университетов в США, Канаде или где бы то ни было. Воспоследовал хвалебный гимн ему и его творению. Историк вспомнил о своем отце, слезы навернулись ему на глаза, но он быстро взял себя в руки. Настал черед букетов, поздравлений, объятий, застолий, речей, улыбок, обещаний, планов — всего и ничего.
Тайные страсти Стони-Брук
К двум часам ночи Себастьян покинул роскошную гостевую квартиру в университетском кампусе и вызвал такси, чтобы ехать к Фа Чан, остановившейся в предместье. От нее пришло сообщение по электронной почте: необходимо повидаться, дело не терпит отлагательства, она умоляет его приехать. То, что она преодолела триста миль, чтобы поговорить с ним, интриговало. Крест-Джонс был не из числа мужчин, способных поддаться на капризы неотразимой коллеги по кафедре, даже если она и превратилась несколько месяцев назад в весьма приятную любовницу. Фа знала за ним эту особенность — равнодушие к окружающим — и считала ее хронической и не имеющей отношения к ее персоне. Она не обижалась. «Это в порядке вещей, — смеялся ее возлюбленный, — в конце концов, она азиатка». И вот теперь, удивившись необычной с ее стороны требовательности, он отмахнулся было от письма, готовясь вновь с головой уйти в «транзитную зону», как во время перелета, но накопившаяся за последние сорок восемь часов усталость мешала новоиспеченному доктору honoris causa уснуть — так почему бы и не навестить малышку Фа Чан?
Стоило ему переступить порог ее номера, как Фа, не зажигая света, нежно прильнула к нему со свойственной ей манерой девочки-шлюшки («Так идущей китаянкам», — злобно-насмешливо подумалось ему). Тело андрогина, крепкое, поджарое, крошечная грудь, широкие, но плотные бедра. Хоть сейчас посылай на олимпийские игры. С каждым разом Фа все больше возбуждала его, так что это начинало даже его смущать, поскольку означало ее власть над ним. У Себастьяна появилось интуитивное ощущение, что ему уже никогда от нее не отделаться, что она его не выпустит, не оставит в покое ни его самого, ни его «зону», ни его тайные изыскания, увлекшие его в Византию и послужившие основой его «Романа об Анне», героиней которого была византийская принцесса, первая в мире женщина-историк. Но тс-с! Это тайна!
Прочел ли он ее последнее письмо? Ну разумеется, иначе он не примчался бы в этот подозрительный мотель. Размытые обои, фото очаровательных котят на стене, искусственные цветы в вазах с позолотой в стиле конца века, приглушенный свет, настраивающий коммивояжеров, очутившихся вдали от дома, на эротический лад. Себастьян не знал, куда от всего этого деваться, пока проникал в Фа — глубже, еще глубже, — растворялся в ней, вместе с ней переставал существовать.
— Нет, я говорю не о вчерашнем письме, дорогой, а о сегодняшнем, я отправила его тебе во второй половине дня, после церемонии награждения. — Зная, какой он чувствительный, несмотря на свой вид устрицы, выброшенной приливом на берег, Фа приготовила ему подарок. Оказалось, Себастьян не заглядывал в электронную почту с самого утра. — Тогда, дорогой, ты узнаешь об этом от меня, так даже лучше. Разумеется, это тебя ни к чему не обязывает, я знаю, как ты дорожишь своей свободой, но я не могу от тебя скрывать и предпочитаю признаться прямо сейчас. Это важный день для тебя, для нас обоих, хотя в конечном итоге касается лишь меня: так вот у меня будет ребенок… Чудо, правда? — задыхаясь, пролепетала она.
Женщины — Эрмина, Этель, Фа… все-то они говорят, говорят, и непременно что-то срочное и неприятное, неинтересное, бессмысленное. Она все обнимала его, пока он ощупывал ее живот гимнастки, способной завоевать все медали — на перекладине, брусьях, коне. Мысленно он был уже далеко, в каком-то другом мире, недосягаемом, нездешнем. Из самца он превращался в животное, хищника, зверя. Кровь прилила к голове, он перестал видеть Фа, но ее тело все еще вибрировало под ним, вторило его движениям — взад-вперед, туда-сюда. Однако Себастьяна, любовника Фа, больше не было. Страх и гнев овладели облегчившим свои чресла зверем, переросли в ярость. Защититься, освободиться, ударить, покончить.
Он вцепился Фа в горло и потерял понятие о времени.
Когда же до него дошло, что он ее задушил, он не испытал особенного волнения. Бесчувственно взирал он на худенькое бездвижное тело в смятых простынях, на обстановку с претензией на роскошь, на газон за окном, дремлющий под капельками предрассветной росы. Над умывальником висело зеркало, в котором ничего не отражалось. Вода текла, шумела, струилась по ладоням, по чьим-то ладоням, по ничьим ладоням. И это тоже не вызывала в нем никакого отклика, не трогало, как и все остальное. Он подошел к мертвой, взял ее голову и запустил указательные пальцы в глазницы этой чужой ему женщины. Ничего не видеть.
Безграничное, вселенское равнодушие объяло его. Он схватил тело, одел его в тренировочный костюм, который Фа носила вместо домашнего платья, и выволок наружу, делая вид, что поддерживает подгулявшую подружку, затем усадил в машину. Ни огонька не зажглось, все, включая охранника мотеля в кресле перед телевизором, спали. Себастьян сел за руль и нажал на газ, двинувшись к озеру на границе Санта-Барбары и Санта-Крус. А там посадил Фа за руль и столкнул «фиат-панду» с горки. Прежде чем погрузиться в Большое озеро Стони-Брук, автомобиль поднял в воздух тонны воды.
По-прежнему ничего не испытывая, во власти некой звериной силы, Себастьян Крест-Джонс двинулся прочь от озера и шел так несколько часов куда глаза глядят. Его слепили фарами, чей-то автомобиль притормозил рядом с ним, он обернулся. Добравшись до заправочной станции, спросил двойной кофе. Светало. Ни одной мысли в голове. Кофе был горячий, большего не требовалось.
— Профессор Крест-Джонс, как я рад вас видеть! Вы меня узнаете?
Себастьян непонимающе смотрел на молодого человека, который что-то ему говорил.
— Я один из тех студентов, что вчера получали диплом. Одновременно с вашим награждением. Было столько народу, немудрено, что вы меня не запомнили. Но я-то вас знаю, вернее, знаю ваши работы, конечно, на том уровне, который мне доступен. Вы мой кумир. Я отвозил родителей домой, они живут неподалеку, и возвращаюсь в Стони-Брук. У вас что-то с машиной?
Рыжий малый, слащавый, с хорошо подвешенным языком. Себастьян ненавидел эту молодую поросль, которую университет секретировал почти столь же естественно, как железы слюну при позывах голода. И тем не менее ухватился за протянутый ему спасательный круг:
— Не везет, машина сломалась. Получу ее лишь завтра, в вашей дыре не хватает запчастей. Не обижайтесь. Как вас зовут?
— Том. Том Ботев, господин профессор.
— Том, я и вправду попал в переплет…
— Все как нельзя лучше, я хочу сказать: никаких проблем, я вас отвезу в кампус, я еду туда!
В полдень Себастьян снова оказался в своем гостевом номере-люкс. Том, конечно, станет хвастаться — хотя чем, собственно говоря? Эти безмозглые юнцы не способны думать, а не то что заподозрить что-то, сопоставить, расследовать… Успокоившись, Себастьян собрал вещи, попрощался с деканом и улетел в Санта-Барбару.
На обратном пути в самолете его сморил сон. В голове не осталось и следа от произошедшего в мотеле. Только возбуждение от парадоксальных видений и сияющая четкость особенного состояния сознания — гипноза. Его неотвязно преследовала мысль о теории нераздельности некоего Джима Икса с факультета квантовой физики. Перед глазами всплыли строчки научной статьи, как если бы они реально были у него перед глазами. Согласно этой теории, достаточно, чтобы два предмета встретились при определенных обстоятельствах хотя бы единожды, чтобы навечно остаться нераздельными. Навечно. Даже если они абсолютно разделены во времени или пространстве. Что же это за обстоятельства? Этого Себастьян то ли не помнил, то ли не хотел помнить. Статья Икса вызвала ажиотаж в стане приверженцев классической физики, а между тем самый тупой из влюбленных приматов в пещерном веке, не колеблясь, принял бы это положение. Ученики Икса подняли в Санта-Барбаре и по всей планете невообразимую шумиху — их послушать, так гениальный учитель пошел вразрез со здравым смыслом и нащупал острейший для онтологии вопрос! Раздували ли они значимость открытия, чтобы выглядеть оригиналами в глазах всего мира, домогались ли Нобелевской премии? Как бы то ни было, а Себастьян тем временем добыл доказательство: Анна Комнина была нераздельно связана с ним, Крест-Джонсом, как и он с ней, благодаря одному далекому предку, чей жизненный путь пересекся с жизненным путем Анны и который затем стал прародителем Себастьяна. Очень довольный собой историк поудобнее устроился в кресле. Было абсурдом претендовать на существование в некоем ином пространстве, не том, в котором действовал закон нераздельности. Икс и Крест-Джонс, таким образом, владели ключами от единственно возможной реальности: абсолютного времени выживания, то бишь жизни.
— Сударь, ваша «кока». — Вышколенная кошечка улыбалась ему.
Сода, попав на кусочки льда, пузырилась, пузыри лопались. Что такое эта нераздельность — любовная лихорадка? Возможно. «Внутриматочный осмос, детское притяжение к груди примитивной матери, плодящей сумасшедших, пассионариев, мистиков, преступников», — не преминула бы изречь Этель Панков, доверься он ей. Если только этот тайный сон не является по ночам к каждому… Чтобы быть тут же забытым с наступлением дня, дабы индивид, разлученный с предметом своего желания, целостный и совершенно особый, встретился с объективной реальностью. Требовалось ли, чтобы в противовес безумию влюбленных пришло иное безумие, на сей раз ученого толка — как у Джима Икса, к примеру, — чтобы доказать то, что знакомо всем видевшим сны и что Себастьян экспериментально доказывал, сочиняя свой «Роман об Анне»? И чего никогда не понять Эрмине. И что Фа Чан своим недавно оплодотворенным чревом поставила под угрозу, чуть было не разрушила, чему она наверняка помешала бы. Отделавшись от опасного андрогина, Себастьян навсегда остался неразделим с Анной, своими предками, сваей памятью. Он воссоединился с Византией.
Византия там, где я, или Роман «Анна Комнина»
Византия… Стоит Себастьяну сесть за компьютер, как он тут же достигает состояния умственной всепоглощенности — редкого для исследователя, — при котором жизнь ума, или, если выразиться скромнее, профессиональная жизнь, изначально предназначенная для того, чтобы избежать страха, пересекается с ним, обостряет его и одновременно приглушает. Из чего рождается не раздумье, а несгораемая материя, которую иные переживают как судьбу, другие приручают, уткнувшись в личный дневник, а историк Себастьян Крест-Джонс просто-напросто исследует. Что и говорить, его профессия — специалист по средневековой истории — всегда была его единственной страстью. Однако никогда еще его блуждания в потемках Византийской империи не касались с такой абсолютной очевидностью тайн его собственного существования. Далекая история и современная жизнь, документы и гипотезы перемешались и стали выталкивать его в некую новую реальность, которой не было места ни в Санта-Барбаре, ни в Византии, ни в XI, ни в XXI веке. Но где же тогда?
На столь невероятном и в то же время столь необходимом ему пути, который проделал некогда его предок, уроженец то ли Прованса, то ли Булони, то ли Нормандии, приняв участие в Первом крестовом походе за освобождение Гроба Господня и обосновавшись затем во Фракии. Цветные бороздки на дисплее виртуально воспроизводили этот путь. От одной гипотезы к другой, от одной хроники к другой, от одной точки к другой в паутине, сплетенной многими поколениями писцов, а ныне вылившейся в пространство Интернета, двигался Себастьян.
Из всех обитателей Санта-Барбары и Византии лишь бабочки казались ему достойными уважения: безгрешные и грациозные провозвестники, такие неуловимые и беззлобные, не в пример птицам, скорее злым и слишком крикливым. У бабочек ни тела, ни лица, только веретенообразное тулово, к которому прикреплены мембраны души, крылья пространства, паруса пейзажа. Невозможно представить себе их жилище, гнездо, дом — эти понятия вообще с ними не вяжутся. Все, что они могут предпринять для своей защиты, — спрятаться в собственных крылышках, сложенных, как руки для молитвы, и уснуть на какой-нибудь тычинке, лепестке, почке. Эти канатные плясуньи живут на свете, в красках, космической пульсации, временным и ускользающим кристалликом которой они кажутся. Человеку не поймать их, разве что преследуя, догоняя… Жестокость ловца направлена на единственный человекоподобный орган этих вечных переселенцев: головку с экзофтальмическими глазами. Ему достаточно раздавить пальцами эти стекловидные орбиты, чтобы убить живое, спрятанное под небесной драгоценной оболочкой, и насладиться — нет, не замирающим под его убийственными пальцами дрожанием, а самим произведением искусства, в котором сконденсировались и тайна странствия, и родовая память, и мучительное преодоление континентов, то ледяных, то пышущих жаром, и великолепие флоры и фауны, и, наконец, смятение, в различной степени свойственное группам гуманоидов. Историк — это бабочка, охотящаяся за другими бабочками, ищущая новых жертв, ярких пространств, погибших эпох, намагниченных временных промежутков, совершенных ошибок и упрямых скитальцев, вызванных к жизни сотрясениями во Времени.
Бабочка из бабочек прозерпина с черными траурными чешуйками… Адмирал с красными и черными полосками… и сама Анна, эта стендалевская мечтательница эпохи нескончаемых войн… Себастьян каждый день подводил курсор к досье «Анна Комнина, роман» и щелкал «мышкой».
«Я со своей стороны делала все, что можно, и, клянусь всеведущим Богом перед лицом своих еще здравствующих друзей и будущих читателей моего сочинения, что ничем тогда не отличалась от помешанных, целиком отдавшись своему страданию. […] Когда же… я опять коснулась его кисти и поняла, что последние силы покидают Алексея и пульс исчез, я склонила голову, в бессилии и изнеможении устремила свой взор на землю, не произнеся ни слова, закрыла глаза руками и, отступив назад, зарыдала».
Из всех хроник, повествующих о Первом крестовом походе, только «Алексиада», принадлежащая перу порфирородной принцессы, привлекла внимание Себастьяна. Случайность? Влюбленная в своего отца василевса Алексея Комнина Анна умело сочетает исполненное грусти любование великим человеком с поистине византийским вкусом к интригам, размышляет о политической власти, по-мужски внимательна к деталям битв, обладает даром к скрупулезному наблюдению за вопросами геополитики, к чему у нее подмешан сарказм, не щадящий ни походов во имя святой идеи — jeez! — ни дворцовой жизни. И все это подано в стиле столь же ученом, сколь и увлекательном. Она и впрямь первая интеллектуалка, может, даже первый из современных историков. Во всяком случае, Себастьян в этом уверен.
Многие из его коллег, ученых педантов, предпочитают ей Гийома Тирского, выдающегося эрудита, владевшего сирийским, персидским, арабским. Однако этот каноник явно на стороне крестоносцев — в этом Себастьян также уверен. Другие предпочитают Альберта из Экса, хроникера лотарингиев, чьи писания изобилуют деталями, за которыми охотятся современные схолиасты, чтобы вычерчивать пути первых крестоносцев, и конечно же, Раймонда Агильского, незаменимого для понимания крестоносцев из числа тулузцев. Или «Деяния франков», живую хронику крестового похода, совершенного нормандцами. Однако все это труды вспомогательного рода, принадлежащие перу, так сказать, архивариусов, гербаристов, энтомологов, личностей малопримечательных, пребывающих в тени власти, тогда как труд Анны Багрянородной — совсем другое дело. Ах, Анна, рожденная в Порфире! История — это она сама, ее слезы, настроения, дворцовые интриги, борьба за власть с братом Иоанном, будущим василевсом, которому предстояло похитить у нее трон при том, что она сама вполне могла на него взойти. Однако в Византии — даже там, после стольких императриц — в те суровые времена, когда войны велись беспрерывно, воссесть на трон женщине было делом нешуточным. То, что она историк, — еще куда ни шло, хотя и это никем не признавалось. Желаете писать — марш в монастырь, и дело с концом. А если учесть еще и ревность матери, соперничество с бабкой Анной Далассиной, той самой Анной Великой, вероломным политиком… Крестоносцев, мужчин Анна описывает так, как никто другой не описывал их в ту эпоху: грубые, дикие, смердящие, невежественные, ладные, все как на подбор красавцы, опасные, и все это в превосходной степени — awesome! Банда варваров, подвигающая ее создавать свой труд во имя сохранения памяти о великой Порфире, существовавшей в те смутные времена, заставляющая ее уединиться в монастыре, чтобы оплакать своего великого отца, написать «Алексиаду», которая многие века станет будить ревность в историках, и почить, точно неизвестно когда. В глазах Себастьяна свидетельство Анны обладает ценным преимуществом: оно не ограничивается взглядом на мир одних лишь латинян, что побуждает исследователя взвешивать истину, учитывая мнения обоих лагерей, и не уронить звания ученого, точка зрения которого должна быть объективной.
Огневка и аполлон, белые бабочки, крылья времени, микрокосм и его существование во времени, родовые приметы и история, гиперболы памяти, греческие пергаменты, мифы и научные дисциплины, горение и магниты: Себастьян наводит курсор на любимые сюжеты и все щелкает «мышью». Сколько раз читаны-перечитаны пятнадцать томов «Алексиады» — и не счесть. Вскормленная на Гомере, Платоне, Аристотеле Анна выражает свои мысли языком, близким к современному греческому. Историком она сделалась, дабы продолжить дело мужа, кесаря Никифора Вриенния, рано ушедшего из жизни, но главным образом, чтобы оправдать правление своего отца. Как относиться к «Алексиаде»: как к «Хронике одной принцессы» или как к «Поискам утраченного отца»? Себастьяну нет нужды обращаться к доктору Фрейду, чтобы понять: его собственная тайная побудительная причина, связавшая его с Византией, к великому удивлению его университетских коллег, считающих эту тему бесперспективной, отработанной и неактуальной, — та же, что и у Анны Комниной, и нечего тут стыдиться. Если только это в принципе не общая черта для близких к закату и тускнеющих эпох, будь то в XI или XXI веке: любить свои корни, в их поисках обретать себя, черпать в них силу. Тут поневоле задумаешься об отце, которого не хватает, о той исконной загадке, которую требуется во что бы то ни стало разрешить, чтобы обрести его, если возможно, придав себе этим — была не была — больший вес. Кое-кто даже мечтает таким образом взрастить собственную идентичность.
Без устали выводит Себастьян на дисплей пассажи из своего «Романа об Анне» и вновь перечитывает те из них, где принцесса оплакивает отца. Автократор Алексей умирает в 1118 году, дочь тяжело переживает его кончину. Историку она по душе именно такая: удрученная — так сподручнее читать первые книги «Алексиады», более строгие и полезные современному исследователю. Впрочем, следует начать воспринимать ее всерьез, ввести и в школьную программу (читать избранные места на уроках), и в университетский курс, и в обиход феминистского движения, а то и там о ней забыли. Яростно, талантливо описывает она поражения и победы своего отца, противостоящего другим порфироносным представителям страны, претендентам на трон, нахлынувшим из-за моря, awesome man. Описывает, часто встав на точку зрения отца. Тем хуже. Подход Себастьяна к ней не слишком ортодоксальный, византологам он будет не по нутру. Тем лучше.
Себастьяну остается лишь проверять и развивать. Анна не может не знать об отчаянии, завладевшем Алексеем I перед валом крестоносцев, хлынувшим на Константинополь. Вот послушайте:
«…до него дошел слух о приближении бесчисленного войска франков. Он боялся их прихода, зная неудержимость натиска, неустойчивость и непостоянство нрава и все прочее, что свойственно природе кельтов и неизбежно из нее вытекает: алчные до денег, они под любыми предлогом легко нарушают свои же договоры. Алексей непрестанно повторял это и никогда не ошибался. Но самодержец не пал духом, а все делал для того, чтобы в нужный момент быть готовым к борьбе. Однако действительность оказалась гораздо серьезней и страшней передаваемых слухов. Ибо весь Запад, все племена-варваров, сколько их есть по ту сторону Адриатики вплоть до Геркулесовых столбов, все вместе стали переселятся в Азию; они двинулись в путь целыми семьями через всю Европу».
Увиденные из величественной столицы Востока в конце XI века — а где мы теперь, в Санта-Барбаре, Нью-Йорке, Париже? — крестоносцы были для Анны лишь сонмом опасных насекомых, потоками песка, нахлынувшими то ли к добру, то ли к худу, одному Господу ведомо. Племена кельтов, франков, латинян, варваров перемешивались и превращались для нее, не делавшей различий между Народным крестовым походом Петра Пустынника и Крестовым походом баронов (как и не подозревавшей, какова во всем этом «прибое» роль Папы Урбана II), в одно целое. Для историка она — современный человек, поскольку у нее свой взгляд на историю, взгляд рассказчицы. Сколько коллоквиумов от Сан-Франциско до Милана было посвящено тому, субъективен или объективен историк и что такое историческое описание: бесстрастные анналы или полное жизни повествование. Анна подобным вопросом не задавалась, решив его для себя, поскольку таков искомый путь к познанию истины. Она презирала алчность и непостоянство главарей латинских орд, которые не мылись, не ведали грамоты, но не недооценивала ни их численности, ни их отваги.
«Общий порыв увлек их, и они заполонили все дороги. Вместе с кельтскими воинами шла безоружная толпа женщин и детей, покинувших свои края; их было больше, чем песка на берегу и звезд в небе, и на плечах у них были красные кресты. Как реки, хлынувшие отовсюду, всем войском двинулись они на нас через Дакию.
Приходу этого множества народов предшествовало появление саранчи, которая не тронула пшеницу, однако страшно опустошила виноградники».
Себастьян в поисках утраченного отца
Историк Себастьян Крест-Джонс мог бы вполне обоснованно аргументировать, скажем, перед ученым собранием, как и почему именно в историческом повествовании Анны Комниной черпал он материал для своих поисков, а не в прозе Гийома Тирского или Фульхерия Шартрского. Ему и дела нет до них, когда он сидит перед дисплеем, с головой уйдя в свой роман. Тем хуже для его ассистента Минальди! Став любовником Эрмины, супруги Себастьяна, этот тип позволяет себе умничать — jeez! что за гадость! — по поводу Порфиророжденной! Себастьян не удостаивает его ни словом, Бог с ним! А сам с лупой в руке изучает текст, вышедший из-под пера принцессы, и все в нем его умиляет: и сравнение с саранчой, и описание бесчисленных толп, и уподобление их песчинкам, звездам и хлынувшим отовсюду рекам: именно здесь таится тот, кого он ищет без устали всю свою жизнь, — его собственный предок. В поисках миража он даже отправился однажды в византийский Филиппополь, ныне Пловдив в Болгарин — родной город его отца Сильвестра, патриарха рода Крестов, иммигрировавших и начале века в США. Приходские архивы, слухи, фольклор, семейные легенды — все шло в ход для восстановления семейной саги.
Разумеется, для начала он принялся докапываться до истоков фамилии Крест. Фамилии ведь кладезь информации — в них и дела минувших лет, и старинные предания. Само слово означает «крест», с этим-то все ясно. Но где и когда проживал и какими путями проходил тот единственный, кто сделал это слово своей фамилией? Из словарей этого не узнаешь, а вот песни, сказания, поговорки подтверждают, что один из крестоносцев задержался в Филиппополе. Есть песенка: «Крестоносцев давний след я пройду след в след…» И не просто задержался, а осел там и женился на красавице Милице, прапрапрабабке… Сколько же прабабушек пришлось бы перечислить? Этот крестоносец, отличавшийся красотой и мужественностью, наверняка был тем не менее презираем местными жителями, поскольку принадлежал к племени варваров-захватчиков. Анна Комнина пишет о варварах лучше кого бы то ни было — еще бы, она ведь принцесса, — но и в деревнях думали так же. Поэтому, возможно, против него составился заговор, а рано или поздно с ним расправились. Известно — все беды от чужаков, звали мы вас и т. д. Жнецы обнаружили однажды одного такого чужака, заколотого кинжалом, на поле, которое он обрабатывал, потому как из воина превратился в землепашца. Наверное, он думал, что правильно поступил, бежав от битв за Гроб Господень, хотя и был в этом одинок. В общем, странным человеком был этот первый Крест! Хотел ли он посмотреть, как-то оно будет, ежели взять, да и не воевать более, а пустить корни в каком-либо месте на земле? Это ведь тоже своеобразная алхимия, а в ту эпоху алхимики, как известно, были всем — и философами, и бунтовщиками, know what I mean. Убийцу так и не нашли, да и кому это было нужно. Так с тех пор смутный след и тянется за Крестами: мол, те, кому не сидится на месте.
«Вы, господин историк из Санта-Барбары, должны знать, каким был ваш отец. Еще совсем молодого, его так и подмывало куда-то нестись, что-то совершать… Это мне еще мой дед рассказывал», — такое мнение сложилось об отце Себастьяна. Чтобы разузнать о нем побольше, он и совершил то первое свое путешествие в Филиппополь (Пловдив), будучи еще студентом и уже тогда ощущая тягу углубиться во время и пространство. Нужно быть безумием, чтобы пытаться отыскать хоть искру истины в этих россказнях оседлых задниц: пустая болтовня, мифы! Что с этим делать серьезному исследователю? Он отыскал могилу матери Сильвестра, некой Митры, и взял с собой в Санта-Барбару горсть земли с кладбища. «Нелепость это твое паломничество!» — заявила тогда Эрмина. Разобидевшись, он сунул сверток с землей в ящик стола, но не забыл о нем.
К каким же временам восходит самый первый в их роду Крест? Девять, десять веков до наступления третьего тысячелетия! Потемки времен. Себастьян ни за что не выпустит добычу из рук: чего бы это ему ни стоило, он доберется до всех документов, касающихся пребывания крестоносцев в Филиппополе. По возвращении из поездки на далекую родину он целые годы потратил на исследование путей, которыми шли крестоносцы только Первого крестового похода, прочие — сколько их там было — пришлось оставить. И вот теперь все это переплавлялось в роман.
Курсор на дисплее подведен к досье «Пути Первого крестового похода», щелк — и высвечивается карта средневековой Европы: предок Креста наверняка отправился в путь с войском Готфрида Бульонского. Прошли Венгрию, перешли реку Саву, взяли Ниш, Софию, Филиппополь. Верные своему предводителю солдаты почти не разбредались, а бароны — лотарингские и нормандские, — как и их вилланы, ни за что не остались бы во Фракии: слишком жарко, слишком пестро, рябит в глазах. Трудно представить, что только одни Крест решил покинуть войско и осесть на чужбине. А может, предок явился сюда с войском Гуго Французского? Вполне вероятно. Эти неграмотные варвары вызывают у Анны смех: после триумфального шествия младший брат короля Франции Филиппа I (сам король не мог возглавить крестный поход, потому как был отлучен от Церкви за расторжение брака) Гуго де Вермандуа, чей корабль потерпел крушение неподалеку от Диррахия, то бишь Дураццо, в жалком виде появляется на берегу. Алексей Комнин подбирает француза, или франка — как кому нравится, — предоставляет ему богатый стол, кров, осыпает его подарками, милостями, везет в столицу. «Не прямой дорогой, но в объезд, через Филиппополь…», — уточняет летописица. Крест вполне мог входить в число этих искателей приключений — jeez! — если только не явился в Византию с графом Тулузским — Раймондом де Сен-Жилем, который более других приглянулся Алексею и который, однако, так и не сделался его вассалом, а лишь принес клятву верности.
Загадка не столь неразрешима, как представляется науке, все становится целесообразным для историка, чей ум нацелен на вечное, нетленное: ищущий да обрящет, откуда пошел его род. А вот пускаться в расследование, почему землепашец Каин убил своего брата пастуха Авеля, предка первого из Крестов, нужды нет. Но кем же был этот паломник ко Гробу Господню, которому пришла в голову странная мысль осесть во Фракии? Откуда он явился и с какими средневековыми переселенцами оказался там? Пуститься по его следам, вычертить его путь — только это нам и остается, пока мы еще здесь. Уже и наши собственные пути-дороги включены в карты, мерцающие на экранах, ведь и мы, считающие себя донельзя сумасбродными, чудаками, каких свет не видывал, — странники и крестоносцы лишь определенного отрезка времени, да и какие мы крестоносцы!
Когда Себастьян писал свой роман, его занимали две вещи: откуда пустились в путь войска Гуго Вермандуа и Сен-Жиля? Из каких краев были варвары, ставшие подлинной страстью Анны, — сегодня это ясно (разумеется, наряду с отцом, но, может быть, даже в большей степени, чем он, и уж в любом случае иначе). Каким голодом, отчаянием, безумием, верой были они гонимы?
Путь Сен-Жиля пролег вблизи Филиппополя; оставив позади Хорватию, провансальцы прошли Дураццо, достигли Водены и Салоник, подошли к Христуполису — современной Кавале, — и тут многие из них, отчаявшиеся либо обращенные в бегство болгарскими наемниками и печенегами Алексея, рассеялись. Может, тогда-то и добрался первый из Крестов до Филиппополя?
История донесла до нас несколько прославленных имен провансальского похода: Раймонд де Сен-Жиль из рода Валантинуа, епископ Пюи Адемар Монтёйльский, которому Папа Урбан II доверил духовное руководство крестовым походом. Адемар и впрямь руководил, только не явно — во всяком случае, в поход он выступил без меча, оставленного в родной Оверни, а вот бесстрашному Сен-Жилю пришлось-таки выказать свою воинскую доблесть.
«Адемар со своим окружением из писцов, см. подробнее…» — вывел на экране Себастьян, наведя курсор на название «Пюи-ан-Велэ», в левой стороне карты, которую ему удавалось что ни день пополнять новыми названиями, выловленными в литературе.
Он еще не отыскал того, кого искал, но уже понимал, каков ареал его поисков и его романа: от Санта-Барбары до Филиппополя путь проляжет через Константинополь с Анной Комниной и, возможно, через Пюи-ан-Велэ. Поиск продолжается…
Когда наваливается усталость, Себастьян нервно рвет на себя створку окна, выходящего на бухту, и полной грудью вдыхает легкий ветерок. Он не выносит смрадной духоты, запаха подмышек себе подобных, пусть даже это ему только кажется. В замкнутых пространствах офисов и кабинетов всегда пахнет потом и гениталиями. Свежего воздуха! Стая бакланов облетает лагуну, слышатся радостные крики сытых пернатых хищников. Себастьяну по нраву их подобные лазерному лучу взгляды. Как бы хотелось и самому стать обладателем такого же взгляда, вспарывающего пространство и время. Им подвластны мельчайшие детали, они и его видят, когда он сидит за окном у компьютера, для них нет границ, что Санта-Барбара, что Византия. Вместе с бабочками птицы — единственные живые существа в мире, которыми можно любоваться, не слишком заблуждаясь на их счет, и никакое иное существо — ни кошка, ни собака, ни любое другое, поддающееся приручению, — не идет в сравнение. Себастьян не понимает, как можно сторониться птиц, их безруких, далеких тел. Серебристые чайки, кобчики, тростниковые луни, крачки — эти непорочные убийцы часто надают отвесно вниз, чтобы схватить рыбу или угря под обрывом, и вновь, не чувствуя за собой никакой вины, взмыть, ввысь, к берегам другого мира…
Сегодня их стая что-то очень уж шумлива, будто они чуют бурю, однако на небе ни облачка, разве что слишком уж совершенен по форме огненный диск, да крики бакланов такие странные, будто их уже захватило магнитной бурей.
Комиссар Рильски, или Как не стать Чистильщиком
В комиссариат Рильски и Попов заявились только некоторое время спустя. Я пыталась взять себя в руки, но грохот перестрелки так и стоял в ушах, а саму меня бросало то в жар, то в холод и трясло. Радиосвязь была включена, и по отдельным фразам я поняла, что где-то ближе к Морскому храму идет бой.
— В смелости вам не откажешь. Но можно ли быть такой неосторожной! Черт побери, ну к чему подвергать свою жизнь опасности, в Санта-Барбаре и без того гора трупов! — С этими словами Рильски ворвался в свой просторный кабинет. Даже несмотря на загар, было заметно, как он побледнел, оставаясь при этом неотразимым. Он очень старался не преувеличивать важность случившегося. — Успокойтесь, в данный момент — подчеркиваю, в данный момент — вам ничего не грозит. Главной мишенью остается преподобный Сан… вернее, оставался. Он только что покинул нас. Я прямо оттуда…
Несмотря на его присутствие и хорошие новости, передряга, из которой я вышла целой и невредимой, хоть и была затеяна не ради меня, заставила сильнее обычного биться мое сердце; ладони покрылись холодным потом. Смерть преподобного почему-то вовсе не радовала Нортропа. Даже напротив, как будто ставила его в затруднительное положение.
— Найден мертвым в своей спальне в Морском храме. Сообщение об этом пришло как раз в ту минуту, когда на стоянке завязалась перестрелка. Сценарий тот же: пуля в голову, живот вспорот, будто бы он сам себе сделал харакири, по пояс обнажен, а на спине вырезано что-то вроде цифры «восемь». Один из их священных символов, я полагаю. Рубашка сыщется, как и в других случаях, позже, с тем же знаком, начертанным кровью, плюс какое-нибудь имя собственное. На прошлой неделе точно таким же манером был убит на собственной вилле продавец оружия, высокопоставленный член секты. Его одежда была обнаружена в нескольких километрах от места преступления, и на ней точно такой же знак и имя: Белл. То же и с трупом сводника, члена «Нового Пантеона», найденным десять дней назад, — восьмерка и подпись «Роки».
— Этих имен — Джо, Белл, Роки — набралось уже к сегодняшнему дню восемь штук. Явно действует один и тот же псих. Это кого хочешь доконает, шеф…
Шефу ли было этого не знать.
— Это входит в его планы, Попов. Он нас дразнит. Он или они: вполне возможно, что это целая группа психов, как вы выражаетесь, если не целая секта, соперничающая с «Новым Пантеоном». А знак 8… как знать, может, надо рассматривать его в лежачем положении, ∞, тогда это знак бесконечности. Вы следите за ходом моих рассуждений? В таком случае ваш прогноз, что убийца остановится на восьми жертвах, возможно, слишком оптимистичен…
Как ни старалась я ухватиться за слова Нортропа, мне не удавалось поспевать за ходом его рассуждений; моя рука все еще дрожала, как будто до сих пор сжимала «кольт», тогда как на самом деле он лежал в сумке, куда я его сунула сразу после того, как он не пригодился. Нортроп заметил, что я еще не пришла в себя, и попросил принести мне стакан ледяной воды, а после как-то неловко похлопал меня по запястьям, от чего я смутилась пуще прежнего.
— Подпись предназначена как «Новому Пантеону», так и полиции. Этот тип — положим, он действует в одиночку, — воюет с мафией, государством, со всеми! — От отчаяния Рильски вышел из себя.
— Вот и я о том же, шеф, на следующий день после каждого убийства мы получаем по почте записку, написанную черными чернилами, с теми же каракулями, что и на рубашках этих подонков… я хотел сказать, жертв. Как будто его послание обращено и к нам, хотя между чернилами и кровью есть разница. Или я ошибаюсь? Для вас, то есть для нас послание менее… кровавое! Все же разница…
Само собой, эта разница от Рильски не ускользнула! Теперь, зная об этом, я лучше понимала состояние замешательства, в котором пребывал комиссар. Враг преподобных жуликов вовсе не являлся благодетелем, пекущимся о человечестве. Он был обижен на весь мир, начиная с комиссара полиции. Он смеялся над обществом, бросал вызов власти. Все так. Классический пример убийства отца как воплощения некоего образца для подражания. Пусть так. Но кто и чего добивается?
— Этот тип — или типы — хорошо знаком с подонками из «Нового Пантеона», шеф. Я вам уже говорил, он может быть одним из них. Вы только полюбуйтесь на сегодняшний спектакль. Убивают этого негодяя Сана как раз тогда, когда Дирком принимает у себя барышню, специально присланную из Парижа. Вот это реклама! В совпадения я не верю. Это точно один из них.
— Я тоже так думаю, Попов, хотя доказательств никаких. А то, что произошло сегодня, как раз вполне может быть совпадением — кто-то прознал, что Дирком, как вы его называете, совершил промах. Ежели только тут не орудует банда. С другой стороны, убийства главарей, а точнее, иерархов секты подписаны одиноким маньяком либо неким мстителем. Я уже неделю жду от вас справку обо всех, кто разочаровался в «Новом Пантеоне», отошел от него, об отступниках, перебежчиках! Где она? Среди адептов должны быть и изменники, и разуверившиеся. А мальчики этого старца Сана, вы их выследили? Между кокаином и педерастами путь к Абсолюту порой так сужается! И вот вам доказательство! Вы понимаете, что я имею в виду?
— Список готов, шеф, но он ничего не дает: сплошь неудачники, бедолаги, отребье, ни одного достаточно hard, способного стать на путь потрошителя да еще подписываться под содеянным.
— Продолжайте, старина, продолжайте! Вы еще здесь?
Я так и не поняла, отчего Рильски вышел из себя. Может, Попов понял? Не уверена. Лишь гораздо позднее мне удалось восстановить цепь фактов, если это слово применимо к тому состоянию головокружительного раздумья, которое охватило комиссара, в чем он мне тогда же и признался.
Вслед за подчиненными в спальню Морского храма проник и комиссар. Восьмая жертва Номера Восемь, преподобный Сан, лежал в луже крови, от сладковатого запаха которой у Рильски подкатило к горлу. Он так и не смог привыкнуть к виду начинающих разлагаться тел, как и смириться с тем, что именно запах тлена является последней тайной живых. Вроде бы давно уже следовало принять как должное естественный порядок вещей, так нет же. А ведь человеческая плоть не является «слишком прочной», она не способна ни «таять», ни «плавиться», ни «превращаться в росу», в противоположность тому, чего желает идеалист Гамлет! Датский принц был прав в одном: крайне заурядная, неплодная и пошлая, как и все в этом мире, плоть являет в смерти свой смрадный истинный лик, который живые стараются приукрасить, облагородить. Все неприглядное, связанное со смертью, глубоко, до тошноты не принималось натурой высокопоставленного сотрудника криминальной полиции. Но как бы он ни относился к этой истине, он все же старался возможно чаше сталкиваться с нею, словно жившая в тайниках его души некая жизненная наивность упрямо верила, что тление не является неизбежным уделом человечества, чьи деяния столь мерзки.
С тех пор, как пошел свирепствовать Номер Восемь, рукопашный бой, который вел комиссар с тленом, повергал его в небывалое смятение. Дело было вовсе не в том, что его затопляло сострадание к жертвам, — нет-нет, Боже упаси, он умел наступить себе на горло, чтобы безжалостно преследовать преступника, перерезавшего горло или выхолостившего одного из себе подобных. Тут было иное: страж закона с удивлением и даже стыдом замечал, что не только не расстраивается, но даже ликует при виде жирных и дряблых тел коррумпированных священнослужителей, чьи гнусные поступки и злодейства долго оставались безнаказанными, поскольку ему не удавалось предоставить правосудию никаких доказательств их преступной деятельности. Жертвы с лихвой заслужили такой конец, и даже еще худший. Рильски невольно залюбовался изящной подписью, отточенностью восьмерки, вырезанной ножом на теле греховодника. Виртуозная работа Чистильщика заслуживала хотя бы гримасы одобрения, которую комиссар, само собой, прятал от коллег и прессы. Стыд скоро прошел, и ему все больше нравилось проигрывать в уме сцены резни, последствия которой приходилось наблюдать: угрозы, нож, засаженный в глаза, горло, пупок, промежность и даже анальное отверстие какого-нибудь пупа земли, и все это — так по крайней мере ему представлялось — серийный убийца совершал со спокойной совестью и ледяной размеренностью существа, пребывающего по ту сторону Добра и Зла. Не была ли эта зловещая холодность, которой он наделял Номера Восемь, в большей степени присуща ему самому, не завладевала ли она им с каждым днем все сильнее? Совершенно очевидно, в городе действовал психопат, которого следовало задержать, что было делом времени. Но как не признать: Ангел смерти являлся в назначенное место подобно посланцу самого Провидения. Ведь без него Санта-Барбара продолжала бы разбойничать. А отсюда следует…
Внезапная чернота наваливалась на Рильски, это напоминало провал во времени: «Я бы поступил точно так же, если б не круче, не жесточе. Кто он, этот мститель? Не сидит ли убийца в каждом из нас? А иначе как предположить, что у безукоризненного служителя порядка могут возникать подобные позывы на расправу? Кто я сам: начинающий садист, только ждущий своего часа, либо закоренелый, переживший подобное в прошлой жизни? Я мог бы быть на месте преступника, если не был им когда-то, он — мой двойник, близнец, брат… Чтобы так смешивать кровь и чернила, убийца должен находиться в состоянии невменяемости, в бесконечном временном провале. Я сам перерезал тебе глотку, прогнивший старикашка, выйдя из себя, но поди докажи, что это я, тебе это не удастся, а уж твоим ученикам и подавно, и все же никто в мире, кроме вас, не догадается, что это я, может, это и вправду я, а может, и не я…» Бесконечный внутренний надлом, затаившееся в уголках глаз удовольствие, улыбка на устах.
— Шеф, простите, но я иногда думаю, отчего вы пошли в полицейские? — Попов ощутил смятение, снедавшее его шефа перед лицом убитого священнослужителя, и со своей всегдашней способностью задавать в самый неподходящий момент дурацкие вопросы приписал его состояние излишней чувствительности, по его мнению, присущей людям особой породы, интеллектуалам и им подобным. — Я хотел сказать: вы, родившийся с серебряной ложечкой во рту…
(Нортроп даже не стал возмущаться неуместностью подобного вопроса, Попов и впрямь вправе был ощущать отсутствие какой-либо привилегированности собственной персоны в сравнении с шефом, да и старшая его сестра была вовлечена в «Новый Пантеон», когда ей стукнуло всего пятнадцать годков, а самому ему было десять. Промывание мозгов, наркотики, сексуальное надругательство: бесследно сгинула как она сама, так и все, что ей принадлежало, будто ее вообще никогда не существовало на свете. С тех пор их отец — механик — не переставал клясть беспомощность властей, угрожая кулаком говорящим головам на экране телевизора, а мать, загибающаяся в уборщицах необъятных помещений билдинга Ай-би-эм, все глаза проплакала, пока ее не унес цирроз печени. Для юного Попова, озлобившегося от всего этого, открывалось лишь два поприща: полицейская карьера или бандитская стезя. Он неплохо учился, любил своих близких и выбрал первое. Логично. Но почему в полиции оказался Рильски с его отцом — дирижером оркестра и матерью — пианисткой, — это был вопрос вопросов! Что у него-то было не в порядке? Сам черт не разберет!)
Ответа от Рильски не дождешься, нечего и думать. Эдакий моложавый дед из какого-нибудь американского фильма, по которому сходит с ума женский пол и дети, олицетворяющий Добро, побеждающее Зло, Кэри Грант, начинающий превращаться в Клинта Иствуда, — это Рильски. Крепкий мужчина, перешагнувший за пятьдесят, образованный, умело сочетающий ум и прагматизм, утонченный в своих пристрастиях. Кое-кто даже считал, что его музыкальность носит патологический характер — комиссар терпеливо, год за годом выстраивал свою личность, и для чего? Нет, Попов решительно отказывался понять его и сомневался, что сам Рильски себя понимает.
Если вам случается заслышать фальшивую ноту в предельно прекрасном исполнении музыкальной пьесы, все остальные ноты начинают звучать фальшиво. Не является ли спокойно-чувственная роскошь, разлитая в воздухе, когда для невинной аудитории исполняется мирный концерт под названием «жизнь вашей семьи» или даже «жизнь общества», в иных обстоятельствах всего лишь гипсом на деревянной ноге, лейкопластырем на открытой ране, прекрасной маской на безобразном лице? Знаю — и гипс, и лейкопластырь, и маска зовутся цивилизацией. Семьи частенько, как это было заведено у Рильски, не желают и слышать о Зле. У самих у них не произошло ровным счетом ничего, однако «ничего» — это не все, оно подразумевает, что существует недосказанное, которое так никогда и не выплывет наружу, разве что кого-то из домашних замучают головные боли, горячка или нарывы, от которых, кстати сказать, умер отец Рильски, дирижер оркестра. Умер, и все тут. От чего? Да ни от чего, вот от этих самых нарывов. Нортроп с детства слушал эту фальшивую по звучанию оперу, недоступную для лицемерного слуха добропорядочных людей, музыку Потопа, Нового Апокалипсиса.
Что до Чистильщика, видите ли, он не только знал о существовании Зла, но и с определенным ликованием воспринимал его наперекор воле своих родителей и своему собственному супер-эго, которое, к несчастью, выжило. Ничего не поделаешь: наследственность ДНК, неотвратимость судьбы. Он очищает мир от нечисти, а не будь его, кто бы этим занимался? Кто выводил бы ее на свет Божий? Мир тупо поделился бы на негодяев и дураков. Закон, который что дышло, куда повернешь, туда и вышло, — и тот не существовал бы, ибо законы — по определению шизоидные, и кому, как не Нортропу, это знать, ему ведь за это платят. Правда, говорить об этом, особенно славному малому Попову, слишком юному и простодушному, пока не следует.
— Вы видели сегодняшний номер «Ле матен», шеф? — Попов пытался заполнить паузу. Рильски оторвал наконец растерянный взгляд от созерцания искромсанного тела преподобного Сана. — Журналюги ищут с нами встречи, видите ли, наше расследование приняло «подозрительно медленный» характер! Вплоть до того, что позволяют себе инсинуации в том роде, что Чистильщик может быть из полицейской среды! Я прямо-таки вижу, как эти бумагомаратели оправдывают всяких подонков. Если бы это действительно был кто-то из нас, то есть я хочу сказать, я, конечно, не знаю, но предположим… Подобный бред можно прочесть только в Санта-Барбаре, вы согласны, шеф?
— А они, случайно, не утверждают, эти ваши щелкоперы, что Номер Восемь — это я? — изрекает пророчески комиссар.
— Узнаю своего шефа! Шутить с подобной чушью — только вы на это способны! Ну право! — Попов готов покатиться со смеху, но справляется с приступом веселья.
Рильски же вовсе не уверен, что это шутка. Он вообще ни в чем больше не уверен. Если уж прессу одолели сомнения… Что-то ему подсказывает: он вполне мог стать Чистильщиком, был им в предыдущей жизни, потому как кожей, всем своим существом ощущает этого серийного убийцу. В романе написали бы, что Номер Восемь — его альтер-эго. Рильски явно находится в загадочной близи от него. Откуда это? Разве могли они знать друг друга? Был ли Номер Восемь преступником, которого комиссару удалось поймать в ходе какого-то другого расследования, которого он отправил в места не столь отдаленные или приговорил к пожизненному заключению? А может, даже к электрическому стулу? Тогда, значит, чувство вины толкает его к тому, чтобы идентифицировать себя с этим неуловимым убийцей, и если так, он и сам такой же? Или же это его бессознательный двойник, ночная версия Нортопа, убивающая за полночь и не помнящая об этом днем, о чем свидетельствуют разве что круги под глазами да покрасневшие веки, как у завсегдатаев ночных клубов.
— У вас усталый вид, шеф, вам бы отдохнуть малость. — У самого Попова вид извиняющийся, только непонятно за что.
— Ну что вы говорите, дружище: тогда у «Ле матен» появится причина написать, что я сообщник Номера Восемь, довольно того, что, раз я медлю, значит, я — это он. За работу! Снимите отпечатки пальцев, опросите свидетелей, ну и прочее, и, само собой, пошевеливайтесь!
Я, комиссар и Скот Росс
Я решила обождать несколько дней, прежде чем возобновить контакт с «Новым Пантеоном». Полиция опечатала Морской храм, и у меня не было ни единого шанса туда проникнуть, даже если бы я и рассчитывала на снисхождение со стороны нового Диркома. Молниеносно заменив другого, павшего в неравном бою на паркинге, он явил себя на пресс-конференции велеречивым и особенно приветливым с журналистами.
Я у себя. Отдыхаю. Лежу на софе. Потребовались время и покой, чтобы понять. Нортроп тоже никуда не спешит. К его обычной беззаботности примешивается усталость, которой прежде я за ним не замечала: его помощники вновь наведались на место преступления, он же ограничивается тем, что держит руку на пульсе и следит за их успехами по факсу и электронной почте. Попов отсеивает звонки с мобильных телефонов.
Такое ощущение, что комиссар утратил всяческую чувствительность, как будто команда, которой он руководит, окончательно сверх меры завалена делами и бессильна перед масштабом происходящего, и с этим теперь долго ничего нельзя будет поделать. И то сказать — война между сектами на руку правительству: общественное внимание приковано к ней, а не к проблемам! Истинный дар небес, позволяющий властям ни шатко ни валко править. Стал ли Сан жертвой посвященных из «Нового Пантеона» или же пал от рук членов сект «Всемирная Церковь», «Нефритовый рай», «Духовная наука» — какая, в сущности, разница? Кокаина и автоматов Калашникова в Санта-Барбаре меньше не стало, и Рильски не исключает, что члены правительства получают выгоду в виде подачек разномастных гуру. Полиция — и та не совсем свободна от подозрений, ему это прекрасно известно, хотя за своих он ручается, само собой. Расследование как-то безнадежно увязло. Уже второе лето, как серийный убийца ускользает от них, и по-прежнему никакой зацепки. Впервые за то время, что мы знакомы, Нортроп кажется в большей степени занятым мною, чем погоней за Джо-Беллом-Роки, ставящим подпись под смертным приговором гуру, занимавшимся незаконной деятельностью. Чтобы как-то встряхнуться, Нортроп вышивает по канве гипотезы о психопате артистического склада, невиданном доселе наркомане, устраивающем жуткие «инсталляции» и ликующем от того, что он в одном лице актер и зритель этих серийных мистерий.
Поужинаем? Где? Нортроп предпочитает остаться дома. Не заказать ли ужин на дом из китайского ресторана? Почему бы нет?
Мы оба испытываем шок, но по-разному!
Креветки под имбирем, свинина под кисло-сладким соусом, кантонский рис, ничего возвышенного. Это студенческое меню подходит мне еще и оттого, что даст возможность избежать телячьей головы, излюбленного блюда моего хозяина, которым он перепотчевал меня в прошлые мои приезды, — его подают в единственном французском ресторанчике этой части города.
— Хватит, хватит соуса!
— Моя дорогая Стефани, этот тип, Чистильщик, делает работу, с которой не справились мы с нашими распрекрасными легальными методами. Это-то и не дает мне покоя… Впрочем, он явно следует той же логике, что и его жертвы. Он тоже помешан на Боге, Абсолюте или чем там еще, но только его механизм заело. Почему? Переусердствовал. Нужно быть на взлете или в падении, чтобы так бесстрастно любоваться собой за подобным занятием. А он и впрямь собой любуется, и причем бесстрастно. Но почему он обернул свое озлобление против своих же? В любом случае он из их числа, иначе как бы он проник в Морской храм?
Рильски пытается убедить самого себя, для меня же это звучит неубедительно — то ли он топчется на месте, то ли скрывает от меня что-то. И снова — в этом-то и состоит моя задача журналиста, ведущего расследование, — мне предстоит засучить рукава и самой добраться до сути. С нежностью взираю я на человека в гораздо большей степени загадочного, чем та роль, которую он себе отводит.
Вечером мы не сразу расходимся по своим комнатам. Небрежно положив свою руку на мою, Нортроп делает вид, что вкушает веселые звуки клавесина, вырывающиеся из-под пальцев Скота Росса. Зазвонил телефон. Но не тот, что связывает Рильски с его подчиненными, а старый семейный аппарат, который был им сохранен и находится в комнате гостей. Он удивленно вскинул брови: кто мог знать этот номер? Мой начальник связывается со мной из Парижа только по мобильному или по электронной почте. Телефон не умолкает, и Нортроп решает взять трубку, а когда возвращается, то выглядит весьма озабоченным. Он как будто сгорает от желания поведать мне нечто сокровенное и борется с этим. Я делаю вид, что ничего не замечаю, и опускаю веки, как бы заслушавшись музыкой.
— Звонила Эрмина. — Нортроп уселся напротив меня. — Эрмина Крест-Джонс, жена Себастьяна. Он уже неделю не подает признаков жизни. Она думает, его больше нет, он умер. — Комиссар побледнел сильнее, чем накануне, после перестрелки, в которой я уцелела.
Я не знакома с этой женщиной, а фамилия Крест-Джонс будит во мне лишь смутное воспоминание: вроде бы дальний родственник комиссара? Становится вдруг как-то не по себе: неужто я перебрала джин-тоника? Нет, просто меня тянет обнять Рильски. Словно почувствовав это, он привлекает меня к себе и, забыв о Скоте Россе, удостаивает длиннющей саги о своей семье. А ведь известно: у людей чувствительного склада подобные излияния служат прелюдией к эротическому настрою. Я не слепа, с самого моего приезда Нортроп дожидается подходящего случая. Да и я не прочь — моложавый, с седеющей шевелюрой, непосредственный и неизменно умный, он мне очень нравится. Странно, однако, другое: мое насмешливое отношение к нему как гуманисту, сбившемуся с пути и случайно забредшему в полицию — жалкая уловка, чтобы защитить себя от его отеческого шарма, — тает на глазах, словно кусочек льда, попавший с джином ко мне в рот. Я перестаю сопротивляться, жадно отдаюсь поцелуям и в конце концов увлекаю его на широкую кровать, стыдясь и жадно ища этого соития. Так должно быть в инцесте…
А затем вполуха выслушиваю его рассказ о потерянном отце.
Все началось с легендарного предка по имени Сильвестр Крест, на которого Нортроп вроде бы похож, как двойник. Этот дед комиссара, сирота, бежал с нищих Балкан к дальним родственникам, незадолго до того обосновавшимся в Санта-Барбаре. Там он страшно бедствовал, перебивался с хлеба на воду и кем только не был: и мальчиком на побегушках в кафе, и грузчиком, и рассыльным, и разнорабочим, а потом каким-то чудом выучился на врача. И в довершение всего открыл свой кабинет в самом центре города. Видный мужчина, уважаемый член общества, он еще более прибавил себе весу, когда ему пришла в голову счастливая мысль жениться на единственной дочери главного врача клиники, знаменитого профессора Генри Спенсера. У Сюзанны и Сильвестра родилась дочь — Гризельда, мать Нортропа. Таким образом, мой друг, радушный хозяин и с некоторых пор любовник приходился Сюзанне Крест-Спенсер и Сильвестру Кресту, эмигрировавшему с Балкан, внуком. Мать Нортропа, Гризельда, стала преподавателем музыки и сочеталась законным браком с одаренным дирижером из Бургаса, Борисом Рильски, отцом Нортропа. Это я знала и раньше. Женившись лет под тридцать на Сюзанне и обзаведясь дочерью, дед, казалось, перестал довольствоваться достигнутым как в социальном, так и в семейном плане. В памяти Нортропа запечатлелся сколь величественный, столь и загадочный образ деда.
— Каким же он был, этот прославленный дед? — По правде говоря, меня в эту минуту больше интересовал тембр голоса Норди, чем запутанная семейная история.
Он зашептал, уткнувшись мне в шею. Иные мужчины обретают свой детский голос, когда влюблены. На меня он не смотрел, глаза его были обращены внутрь самого себя, а голос был таким ласковым и обволакивающим, как и объятия.
— Сильвестр? Высокий, сухопарый, светловолосый, голубоглазый. Носил бороду, ездил верхом, имел большую практику в городе, но часто куда-то пропадал, не сообщая, где его можно найти. При этом обожал жену Сюзанну, дочь Гризельду и — само собой — единственного внука Нортропа, то есть меня, родившегося, когда ему было под шестьдесят.
Десять лет спустя, незадолго до смерти, этот почтенный отец семейства открыл своим родным, и без того уже о чем-то догадывавшимся, что признал свое отцовство в отношении пятилетнего мальчика, плода его любви с двадцатилетней официанткой по имени Трейси Джонс. Этот запретный плод любви прозывался Себастьяном Крест-Джонсом.
— Муж Эрмины? — Я следила за ходом повествования без отрыва от объятий и потому смекнула, что к чему.
Жена и дочь спокойно восприняли весть о появлении в их жизни бастарда, чего не скажешь об обществе — разгорелся скандал, а Нортроп, которому исполнилось десять лет, обзавелся дядей, на пять лет моложе его самого, к тому же приходящимся единокровным братом его матери Гризельде. В те времена подобные то ли неполные, то ли наоборот чересчур полные — это как посмотреть — семьи не были нормой, ну да что там! Вскоре родоначальник умер, и вполне естественно, что законная семья не выказала нетерпеливого желания познакомиться с еще одним претендентом на наследство, к тому же преподнесенным ей в виде отравленного подарка. Трейси Джонс и Себастьян удовольствовались частью состояния, завешанной им не поскупившимся Сильвестром, и не навязывались его «настоящей» семье: ни бабушке Сюзанне, дожившей до девяноста лет, это само собой, ни уж тем более семье ее дочери, отошедшей от родовых корней, не носившей фамилию Крест и не обременявшей себя памятью об основоположнике. Всему этому г-жа Рильски, мать моего комиссара, предпочитала музыку, вообще позабыв о своем единокровном брате, которого ей почти не довелось знать; к тому же, выйдя замуж за композитора, она не видела ничего, ну совершенно ничего общего между собой и каким-то там побочным ребенком.
И все же совсем бесследно это не прошло, остался шрам, ноющий при плохой погоде и напоминающий о себе при определенных обстоятельствах. Дядя (Себастьян) и племянник (Нортроп) — разница в возрасте между ними, напомню, составляла пять лет — вежливо здоровались друг с другом, когда встречались в узком кругу зажиточных людей Санта-Барбары, где трудно не пересечься. На самом же деле тщательно избегали друг друга и прикладывали большие усилия, чтобы ничего друг о друге не знать. Когда они стали взрослыми, эта игра продолжилась, но для Себастьяна (дяди) это было нелегко, поскольку имя племянника, главного комиссара полиции Нортропа Рильски, часто фигурировало на первых полосах газет в связи с теми делами, которые он расследовал. Зато Нортроп (племянник) без труда забыл о существовании дяди, сумевшего неплохо распорядиться своей судьбой незаконнорожденного ребенка — каждый психиатр вам это подтвердит, — посвятив себя изучению истории, пусть до недавних пор его карьеру и нельзя было назвать блестящей.
— Вы что же, никогда не виделись? — Хотя я задаю вопрос, и мои губы, и мой голос все еще полны иным содержанием.
— Да нет, разок виделись. На одном приеме, в честь пятидесятилетия криминальной службы. Он мне представил свою жену Эрмину: недурна собой, белокура, словоохотлива. Но это было, дай бог памяти, двадцать лет назад. — Нортроп пребывал в замешательстве. — Такой тип, как Крест-Джонс, немного чокнутый, однажды непременно должен был съехать с катушек. Но чтобы превратиться в самурая-наркомана! Это уж слишком. Может, он что и задумал уже давно, желая отомстить роду людскому? Да и вряд ли кто заподозрит обычного преподавателя. Хотя почему бы и нет? Ты думаешь, сбежал?
Уж кто-кто может удивляться, только не комиссар полиции, ему-то хорошо известно, что стоит всего ожидать, и даже от самых близких, и даже от себя самого. Рильски овладело тревожное чувство сопричастности к злодеянию, причем это происходило как будто в силу некоей роковой неумолимости, словно бы в действие вступила программа генетического родства.
— Слушай, а этот Номер-какой-то тоже что-то вроде Себастьяна?
Комиссару следовало сразу об этом подумать. Он увязал, но все было возможно.
Выходило, Эрмина позвонила не под действием сиюминутного порыва, не вследствие каприза, а в силу форс-мажорных обстоятельств. Я попыталась вообразить, какую бучу этот звонок поднял в душе внешне спокойного Нортропа. Пробуждало ли в нем это вторжение в его жизнь, нарушавшее их молчаливый многолетний уговор, смутные угрызения совести? Страх перед общими истоками? Боязнь потери социального равновесия? Что конкретно? Задавался ли он вопросом об их перекрестившихся в детстве судьбах? Или все было более мучительным, и это исчезновение оживляло в памяти горе от потери единственной жены Марты, чьи портреты многие годы украшали его рабочий кабинет? Кажется, Попов поведал мне о том, как Марту унесла лейкемия вскоре после свадьбы, что превратило Нортропа в закоренелого холостяка.
А мне-то казалось, я его знаю. «Скорее узнаешь другого, вместе совершив преступление, нежели пережив любовную связь», — шутил Рильски, когда мы искали голову Глории, вместе дрейфили перед наркоторговцами, переодетыми в коллекционеров современного искусства, когда сеть сводников, расправлявшихся с парижскими проститутками, приводила нас к дверям иных посольств. «Наш суперинформированный спецкор сообщает…» — такими заголовками порой пестрела «Лэвенеман де Пари», и этот комплимент, от которого начинал яриться мой шеф, был адресован моему упорству в исследовании логических связей в такой же степени, как ветреному гению комиссара.
Но в эту ночь передо мной предстал совершенно другой человек. Как Нортроп ни досадовал, ни сетовал по поводу звонка «этой чокнутой» Эрмины, которой нужно было обратиться в полицейский участок по месту жительства, только и всего, а не беспокоить главного комиссара города — ведь любому известно, что Рильски не занимается всеми пропавшими в Санта-Барбаре и уж тем более беглыми мужьями, — все же он был явно тронут ее звонком. Его растерянность не имела ничего общего с его профессиональными заморочками. Я же разрывалась между желанием любить его и стыдливостью, связанной с боязнью: не посягаю ли я на территорию, вход на которую для меня, возможно, запрещен. Однако у меня возникло предчувствие, что эта история с пропавшим дядей возникла вовсе неспроста: наши пути с комиссаром пересеклись в один из тех смутных моментов бытия, когда из-за того, что мы не ведаем, где очутились, на нас сваливается прошлое. Наше прошлое — со всеми семейными ответвлениями, пристрастиями, опытом предыдущих поколений. В противоположность тому, что воображает большинство затопленных своим прошлым, эти приливы вовсе не застигают нас врасплох, ибо прошлое всегда с нами. А тайна истоков не более чем приложение к нашим поискам, придающее смысл пошлой сиюминутности, от которой, не будь этой тайны, нас могло бы освободить одно лишь самоубийство.
Норди продолжал завлекать меня в свою семейную лодку, этого только недоставало! Я предпочла заснуть под единственно громко прозвучавшие звуки, извлеченные Скотом Россом из инструмента. Скарлатти как-никак!