Книга: Тропик Козерога
Назад: НА ОВАРИАЛЬНОМ ТРАМВАЕ
Дальше: КОДА

ИНТЕРЛЮДИЯ

Беспорядок — это слово, изобретенное для тех случаев, когда истинный порядок нам непонятен. Мне хочется остановиться на том периоде, когда все вырисовывалось в соответствии с порядком, если и понятным, то несомненно обескураживающим. Прежде всего — Хайми, Хайми-жаба, а еще яичники его жены, которые уже довольно долго гнили изнутри. Хайми прямо зациклился на гниющих яичниках своей жены. Это стало темой ежедневных разговоров, оставив позади даже слабительные пилюли и обложенный язык. Хайми играл в сексуальные притчи, как он сам говорил. Все беседы или начинались с яичников, или заканчивались ими. Вопреки обстоятельствам, он не забывал о трудах любви вместе с женой — долгие змеиные сношения, во время которых он успевал выкурить одну-другую сигарету. Он все пытался объяснить мне, как гной, который выделяют яичники, сообщает его жене пыл. Она и раньше была хороша в любви, но теперь стала что-то необыкновенное. Если яичники придется вырвать, излишне говорить, как она отнесется к этому. Да она и сама понимала. Так не теряй время! Каждый вечер, убрав со стола, они разоблачались в своей крохотной квартирке и ложились, сплетясь словно пара змей. Он много раз пытался описать мне — как они любили друг друга. Изнутри это похоже на устрицу, устрицу с мягкими зубками, что покусывают его. Иногда ему казалось, что он погрузился в ее утробу целиком, так было мягко и сдобно, а эти самые мягкие зубики покусывали его член, сводя с ума. Обычно они устраивались на манер ножниц и смотрели в потолок. Чтобы оттянуть финал, он думал об офисе и о тех маленьких неприятностях, которые не оставляли его, скручивая кишки тугим узлом. Между оргазмами он мог сосредоточиться на чем-нибудь еще, так что если она вновь приступала к нему, он мог представить себе, что это совершенно новое сношение с участием новой фирменной пизды. Обычно он устраивался так, что можно было не бросая дел смотреть в окошко. Он так навострился в этом деле, что мог раздеть женщину на бульваре за окном и переместить ее в свою кровать, и не только это — еще он мог заставить ее поменяться местами с женой, причем не бросая дел. Иногда он трахался так несколько часов и не думал при этом кончать. Что проливать попусту! — так он обычно говорил.
Стив Ромеро, напротив, имел много что проливать. Стив был вылеплен словно бык, поэтому он не задумываясь тратил свое семя. Как правило, мы обсуждали подобные вещи, сидя за хорошей отбивной в закусочной неподалеку от офиса. Там царила странная атмосфера. Может быть, потому что не подавали вина. Может быть, потому что подавали маленькие черные грибочки. Так или иначе, сосредоточиться на предмете обсуждения было нелегко. Когда мы собирались, Стив Ромеро обычно уже успевал побывать на тренировке, принять душ и растереться. Он был чист и снаружи и изнутри. Почти что совершенный образец мужчины. Не очень умен, по правде говоря, но хороший парень, компанейский. А Хайми, напротив, будто жаба. Словно явился к столу прямо из болота, где провел поганый денек. Всякая гадость сходила у него с уст будто лесть. По правде, в случае с ним это и гадостью-то назвать было нельзя, поскольку не с чем было сравнивать. Лилось одно лишь скользкое липкое вещество, целиком замешанное на сексе. В пище он видел только потенциальную сперму; если стояла теплая погода, он говорил, что это очень полезно яйцам; когда он ехал в трамвае, он знал наперед, что вагонная тряска вызовет у него желание, что «лично у него встает от этого», как он выражался. Почему «лично» — мне было невдомек, но так он говорил. Ему нравилось ходить с нами, потому что мы наверняка находили что-нибудь приличное. В одиночку ему далеко не всегда везло. С нами он мог рассчитывать на кусок мяса — Нежную пизду, как он выражался. Ему нравилась Нежная пизда. Нееврейка пахнет слаще, говорил он. И посмеивался… Что он не переносил — так это черное мясо. Его удивляло и коробило мое знакомство с Валеской. Однажды он спросил, не слишком ли крепко она пахнет. Я ответил, что мне это нравится — крепкая и духовитая, в соусе. Он чуть не покраснел при этом. Удивительно, как он был деликатен в некоторых вещах. Например, был очень разборчив в еде. Наверное, это национальная черта. Еще очень чистоплотен.
Падал в обморок при виде пятнышка на манжете. Все время чистился, отряхивался, доставал зеркальце из кармана, чтобы убедиться, не застряла ли пища в зубах. Если находил хоть крошку, прятался за салфеткой и извлекал эту крошку при помощи зубочистки с перламутровой ручкой. Еще не мог спокойно думать о пресловутых яичниках. И вовсе не из-за запаха, поскольку его жена тоже была чистоплотная сучка. Весь день сидела на биде, готовясь к ночным случкам. Это было трагедией: значение, которое она придавала своим яичникам.
До того самого дня, когда ее увезли в больницу, они регулярно занимались любовью. Мысль о том, что она станет неспособна к этому, сводила ее с ума. Хайми, разумеется, твердил ей, что ему без разницы — так или эдак. Обвивая ее, как змея, в зубах сигарета, на бульваре за окном девочки — он и вообразить не мог, что женщина может стать непригодной к сношению. Он был уверен, что операция пройдет успешно. Успешно!
Это значит, что она будет трахаться лучше прежнего. Обычно он говорил ей это, лежа на спине и глядя в потолок. «Ты знаешь, я все равно буду тебя любить. Подвинься чуть-чуть вот так, сделай милость… вот так… хорошо. Так что я говорил? Ах, да… ну что ты взяла в голову? Разумеется, я тебя не брошу. Послушай, отодвинься немного, да-да, вот так, замечательно». Все это он нам рассказывал за хорошей отбивной. Стив смеялся до слез. Он так не мог. Он был очень честным, с женщинами особенно. Поэтому-то ему и не везло. Малыш Керли, например — а Стив его ненавидел — тот всегда добивался, чего хотел. Он был прирожденный лжец, прирожденный обманщик. Хайми тоже не слишком любил Керли. Он называл Керли бесчестным, имея в виду, конечно, бесчестность в денежных вопросах. В таких вещах Хайми был скрупулезен. А больше всего ему не нравилось, в каком тоне Керли говорил о своей тетке. По мнению Хайми, это было очень дурно, ему не следовало бы тянуть деньги у сестры своей матери, испытывая к ней не больше почтения, чем к куску тухлого сыра, для Хайми это было слишком. К женщине надо относиться уважительно, при условии, конечно, что эта женщина не проститутка. Если она проститутка — тогда другое дело. Проститутки не женщины. Проститутки — это проститутки. Вот так вот Хайми смотрел на вещи.
Однако истинной причиной такой нелюбви было другое: когда бы они ни бывали вместе — Керли всегда доставалось самое лучшее. И не только: Керли добивался успеха, используя деньги, взятые у Хайми. Даже то, как Керли просил деньги, раздражало Хайми — это было похоже на вымогательство. Он полагал, что тут частично моя вина — я слишком снисходительно относился к парнишке.
— У него нет моральных устоев, — обычно говорил Хайми.
— А у тебя, у тебя моральные устои есть? — спрашивал я.
— Что я! Я слишком стар, чтобы иметь моральные устои. Но Керли еще ребенок.
— Ты ревнуешь, вот в чем дело, — говорил Стив.
— Я? Я ревную к нему? — и Хайми принимался ядовито хихикать, чтобы показать всю глупость таких домыслов. Эти подначки его сильно задевали. — Послушай, — говорил он, обращаясь ко мне, — я к тебе когда-нибудь ревновал? Разве я не уступал тебе, когда ты просил? Помнишь ту девицу с рыжими волосами, ну помнишь, с такими большими грудями? Разве не лакомый кусочек я тебе предложил по-дружески? И я сделал это, не так ли? А все потому, что ты проговорился, будто тебе очень нравятся большие груди. Но Керли я бы ни за что не уступил. Он маленький плут. Пусть сам о себе позаботится.
А Керли и так сам о себе заботился, притом очень умело. Насколько мне известно, он всегда пас пять-шесть девчонок. Среди них, например, Валеска — он не на шутку связался с ней. Ей чертовски нравилось, что с ней выделывают этакое не краснея, поэтому, когда настал черед кузины, а потом и карлицы, воспользоваться им, она нисколько не возражала. Больше всего ей нравилось, когда он имел ее в ванне в воде. Все было замечательно, пока не догадалась карлица. Случилась бурная сцена, завершившаяся на полу в гостиной. Послушать Керли — так можно было подумать, что он выделывает все, разве что на люстре не висит. Впридачу полным-полно карманных денег. Валеска щедрая, а кузина — тряпка. Предвкушение твердого члена делало ее податливой, как замазка. При виде расстегнутых брюк она впадала в транс. Стыдно слушать, что Керли выделывал с ней. Он испытывал удовольствие, унижая ее. Но едва ли я могу обвинять его, ведь она была такая чопорная, такая педантичная на людях. Когда она несла себя по улице, можно было поклясться, что у нее вовсе нет пизды. Естественно, уединившись, он заставлял ее заплатить за свои надменные манеры. И делал это рассчетливо. «Доставай», — приказывал он, чуть расстегнув штаны. «Доставай языком», — так говорил он всей компашке, поскольку, по его словам, все они сосали друг дружку за его спиной. Как только кузина ощущала во рту вкус члена, сразу же позволяла делать с ней все. Иногда он заставлял ее стать на руки и возил ее по комнате, будто тачку. Или они приспосабливались на манер собак, и пока она стонала и корчилась, он невозмутимо зажигал сигарету и пускал дым меж ее ног. Однажды он сыграл плохую шутку, когда они устроились таким способом. Он расстарался настолько, что она обеспамятела. А потом, уже до блеска отполировав ей зад, он на секунду остановился, словно для того чтобы охладить кок, и тут, очень медленно и нежно вставил ей длинную морковину. «Это, мисс Аберкромби, что-то вроде двойника моего природного члена», — объяснил он, и с этими словами отлип от нее и натянул штаны. Кузина Аберкромби так смутилась, что не сумела сдержаться, жутко пернула, и морковина выпала. Так, по крайней мере, рассказывал Керли. Вообще-то, он был порядочный враль, и в этом анекдоте, может, нет ни крупицы правды, но нельзя отрицать, что у него была склонность к подобным шуткам. Что до мисс Аберкромби с ее претенциозными манерами — так про такую пизду можно было думать все самое худшее. Хайми по сравнению с Керли был пурист. Хайми и его толстый обрезанный конец — словно две разные вещи. Когда у него лично вставал, как он выражался, он за это не отвечал. Он говорил, что это природа берет свое — в лице его, Хайми Лобшера, толстого обрезанного конца. То же самое можно было сказать и про дырку его жены. У нее между ног было что-то особенное, вроде украшения. Это было частью миссис Лобшер, но это не была-таки миссис Лобшер лично, попробуйте понять, что я имею в виду.
Ладно, все это просто в качестве введения к тому общему сексуальному беспорядку, который преобладал в то время. Будто снимаешь квартиру в стране Ебландии. Соседка сверху, взять хотя бы ее… иногда она спускалась к нам присмотреть за ребенком, когда у жены был концерт. Она выглядела такой простушкой, что я сперва просто не замечал ее. Но, как и у других, у нее имелась пизда, такая обезличенно-личная пизда, которую она бессознательно осознавала. И чем чаще она к нам спускалась, тем сильней осознавала, в своем подсознании. Как-то вечером, когда она была в ванной, причем сидела там подозрительно долго, я задумался обо всем этом. И решил подсмотреть за ней в замочную скважину, убедиться что к чему. Отрубите мне руку, если она не стояла перед зеркалом, поглаживая и лаская свою маленькую пипку. Почти что разговаривала с ней. Я так возбудился, что не знал, с чего начать. Отправился обратно в гостиную, выключил свет и лег на кушетку, ожидая ее возвращения. Я лежал, и у меня перед глазами стояла ее пушистая киска и пальцы, прикасающиеся к ней, как к струнам. Я расстегнул брюки, вытащил член, пусть охладится в темноте. Со своей кушетки я пытался вызвать ее методом телепатии, во всяком случае я хотел, чтобы мой член послал ей установку внушения. «Иди сюда, сука, — не переставал я шептать, — иди сюда и накрой меня своей пиздой». Она, видимо, получила эту установку, поскольку в этот миг дверь открылась, и она ощупью стала пробираться к кушетке. Я не говорил ни слова и не двигался. Просто не переставал думать об ее пизде, медленно, словно краб, пробиравшейся в темноте. Наконец-то она встала у кушетки. И тоже не сказала ни слова. Просто тихо стояла, а как только я скользнул рукой вверх по ее ногам, шевельнулась, чтобы приоткрыть чуть шире промежность. Мне кажется, никогда моя рука не попадала в такую сочную промежность. У нее по ногам сбегало что-то вроде клейстера, и если бы под рукой были щиты для объявлений, я бы смог обклеить целую дюжину щитов. Через несколько минут, так же естественно, как корова, щиплющая травку, она нагнулась и взяла в рот. А я засунул все четыре пальца, взбивая ее сок до пены. Рот у нее был полным-полон, а сок проливался на ноги. Скажу я вам, мы не проронили ни слова. Словно парочка тихих маньяков трудилась в потемках. Как гробокопатели. То был Парадиз ебучий, я знал это, и был готов, и хотел, чтобы мы ебались до потери мозгов. Такой, как она, я, вероятно, никогда не встречал. Она так и не открыла рта — ни той ночью, ни следующей, никакой. Просто кралась вниз, почуяв, что мы будем одни, как тогда, в темноте, и накрывала меня пиздой. То была выдающаяся пизда. Стоит только подумать, вспоминаю темный подземный лабиринт, оснащенный и диванами, и уютными уголками, и резиновыми зубиками, и иглами, и мягкими гнездышками, и гагачьим пухом, и тутовыми листами. Мне нравилось совать туда свой нос и, подобно одинокому червю, хорониться в маленькой щели, где был абсолютный покой, и было так мягко и тихо, что я лежал, словно дельфин на устричной отмели. Легкая судорога — и я уже в пульмановском вагоне, читаю газету, а то — в тупике, где булыжники покрыты мхом, а витые ворота открываются и закрываются автоматически. Иногда это бывало похоже на погружение в глубины, с подрагивающими морскими крабами, водорослями, покачивающимися в лихорадке и жабрами крохотных рыб, хлопающими, будто клапаны губной гармоники. В необъятном темном гроте шелково-мыльный орган играл хищную темную музыку. Когда она достигала вершины, когда в полной мере выделяла сок, казалось, спускаются фиолетово-пурпурные, цвета тутовой ягоды, сумерки, чревовещательные сумерки, словно карлики и кретины наслаждаются, когда менструируют. Тогда я думал о каннибалах, пожирающих цветы, о яростном племени банту, о диких единорогах, готовящихся к брачному сезону на рододендронов. Все было анонимно и неопределенно: Джон До и его супруга Эмми До; а над нами газовые резервуары, а под нами подводная жизнь. Выше пояса она была, как я уже говорил, тронутая. Да, совсем ку-ку, хотя покуда на ходу и на плаву. Может, это и сообщало ее пизде такую волшебную обезличенность. То была одна пизда из миллиона, настоящая Жемчужина Антильская, вроде той, что обнаружил Дик Осборн, читали Джозефа Конрада? Она лежала в широком Тихом океане секса: блистающий серебристый риф, окруженный анемонами, морскими звездами, каменистыми кораллами, принявшими человеческий облик. Только Осборн мог открыть ее, указав правильную широту и долготу пизды. Встречая ее днем, видя, как медленно она идет, слабоумная, я испытывал те же чувства, что испытывает решивший поймать ласку темной ночью, поставив капкан. Мне оставалось только лечь в темноте, расстегнуть брюки и ждать. Она была подобна Офелии, как если бы та случайно воскресла и во второй жизни очутилась среди кафров. Она не помнила ни одного слова ни одного языка, особенно английского. Она была глухонемой, потерявшей память, причем с остатками памяти она утратила также щипцы для завивки, щипчики для ногтей и дамскую сумочку. Она была голая как рыба, только между ног торчал пук волос. И она была более скользкая, чем рыба, поскольку у рыб хоть чешуя есть, а у нее не было. Иногда я терялся в догадках: я в ней, или она во мне? То была открытая война, новомодный Панкратион, когда всяк пытается укусить себя в задницу. Любовь в среде червей, с бесстыдно поднятой крайней плотью, любовь без пола и без лизола. Инкубационная любовь, которую практикуют росомахи на верхушках деревьев. С одной стороны — Северный Ледовитый океан, с другой — Мексиканский залив. И хотя мы не обращались к нему открыто, с нами всегда был Кинг-Конг, Кинг-Конг, спящий в затонувшем остове «Титаника» среди фосфоресцирующих костей миллионеров и миног. Никакая логика не помогала избавиться от Кинг-Конга. Он был гигантским бандажом, умерявшим мимолетную боль души. Он был свадебным пирогом с волосатыми ногами и руками длиной в милю. Он был вертящимся экраном, на котором мелькали новости. Он был дулом револьвера, который никогда не палит, прокаженным, вооружившимся отпиленным гонококком.
Именно тут, в пустоте грыжи, я спокойно размышлял посредством пениса. Прежде всего — о биномиальной теореме, фразе, всегда озадачивавшей меня: я положил ее под увеличительное стекло и изучил от икс до зет. Потом — о Логосе, который я каким-то образом всегда идентифицировал с дыханием: напротив, я обнаружил, что это разновидность навязчивой идеи, машина, которая продолжала размалывать зерно, тогда как житницы уж давно были полны и евреи ушли из Египта. Еще был Буцефаллус, слово, любезное мне более остальных слов моего словаря, буду щеголять им во всяком затруднительном положении, а с ним вместе не забуду Александра и его царскую свиту. Что за конь! Произведенный на свет в Индийском океане, последний в роду, сам не вступивший в брак, разве что с царицей амазонок во время месопотамских событий. Еще был шотландский гамбит! Удивительное выражение, никакого отношения к шахматам не имеющее. Оно являлось мне в виде человека на ходулях со страницы 2498 «Полного Словаря» Функа и Вагналла. Гамбит был разновидностью прыжка в незнаемое на механических ногах. Прыжок неизвестно зачем — значит, гамбит! Чистый как колокол и удивительно простой, если вы сподобились его понять. Еще была Андромеда, и Медуза Горгона, и Кастор и Поллукс небесного происхождения, мифологические близнецы, навечно закрепленные в эфемерной звездной пыли. Еще были бдения, слово определенно сексуальное, и все же предполагающее такие церебральные коннотации, что мне становилось не по себе. Всегда «полуночные бдения», причем слово «полуночные» таило зловещий смысл. И еще шпалеры. Когда-то кого-то проткнули шпагой, когда он стоял за шпалерой. Я видел напрестольную пелену, выполненную из асбеста, а в ней ужасная дыра, какую мог проделать сам Цезарь.
Я размышлял очень спокойно, как уже отметил. В таком духе не отказывали себе в удовольствии поразмышлять и люди каменного века. Все было и не абсурдным, и не допускающим объяснения. Словно разрезанная на кусочки картинка-загадка, которую, наскучив составлять, отбрасываешь в сторону. Все можно с легкостью отложить, даже Гималаи. Как раз вопреки мысли Магомета. Это ни к чему не приводит и потому приятно. Огромное сооружение, которое мы воздвигнули за время затянувшегося полового акта, может быть опрокинуто в мгновение ока. В счет пойдет лишь то, что мы трахались, а никак не строительные работы. Это — как жизнь в Ковчеге во время Потопа, ты обеспечен всем вплоть до апельсинного ликера. К чему совершать убийства, насиловать, кровосмесительствовать, когда от тебя требуется лишь убивать время? Дождь, дождь, дождь, а внутри Ковчега сухо и тепло, каждой твари по паре, а в кладовке превосходная вестфальская ветчина, свежие яйца, маслины, маринады, вустерский соус и прочие деликатесы. Господь призвал меня, Ноя, основать новое небо и новую землю. Он дал мне крепкую лодку с хорошо просмоленными и как следует высушенными швами. И еще Он дал мне умение бороздить штормливое море. Может быть, когда кончится дождь, понадобится другое умение, но в настоящий момент мореходного знания достаточно. Остальное — это шахматы в «Кафе Рояль» на Второй авеню, да еще партнера надо подыскать, какого-нибудь умного еврея, чтобы партия продолжалась, пока дождь не перестанет. Но, как я уже говорил, у меня не будет времени скучать: со мной мои старые друзья — Логос, Буцефаллус, шпалеры, бдения и так далее. Так зачем шахматы?
Запертый в тюрьме в течение нескольких дней и ночей, я начал понимать, что размышление, если только это не мастурбация, служит мягчительным, заживляющим, приятным средством. Размышление, не приводящее никуда, ведет вас повсюду; прочие размышления ведут по колее, и неважно, какова дистанция — все завершается складом или депо. В конце всегда красный сигнал, приказывающий: СТОП! А когда размышлять принимается пенис — тут ни помех, ни стопа, это — вечный праздник, свежая приманка и рыба, дергающая леску. А это напоминает мне о Веронике, так ее, кажется звали. Вот еще одна пизда, наводившая на нехорошие мысли. С Вероникой вечно была возня в вестибюле. На танцплощадке про нее можно было подумать, будто она собирается преподнести вам в постоянный дар свои яичники, а потом, ближе к делу, она принималась вдруг размышлять, размышлять о шляпке, кошельке, о тетке, которая ее ждет, о письме, которое она забыла отправить, о работе, которую может потерять, — то есть о всяческих глупостях, совершенно неуместных и никак не относящихся к делу. Словно подключала к пизде, настороженной и бдительной, мозги. То была почти, так сказать, метафизическая пизда. То была пизда, обдумывающая каждый шаг, более того: это был особый способ размышлять, с размеренностью метронома. Для такого рода перемещенных ритмических бдений требовался специальный тусклый свет: достаточно приглушенный, чтобы можно было расстегнуться, и все же довольно заметный, если ненароком отскочит пуговица и покатится по полу вестибюля. Вы понимаете, что я имею в виду. Непроизвольная, но щепетильная точность, стальная уверенность, позволяющая отключиться. И в то же время трепетность и непредсказуемость, так что не определишь, синица или журавль.
Что это у меня в руке? Хорошее или превосходное? Ответ всегда один: суп из утки. Когда берешь ее за сиськи, она кричит, будто попугай; когда лезешь к ней под юбку, она вьется, словно уж; когда прижмешь ее покрепче, она кусается, как хорек. Она все тянет, тянет, тянет. Зачем? Что потом? Даст через часок-другой? Один шанс из миллиона. Она похожа на голубку, попавшуюся в силок, но пытающуюся взлететь. Она своим видом старалась показать, будто у нее нет ног. А если надумаешь ее освободить, она угрожает тебя обгадить.
Из-за ее удивительного зада и по причине ее неприступности я мысленно сравнивал ее с Pons Asinorum. Каждый школьник знает, что мост ослов не может перейти никто, только два белых ослика, ведомых слепцом. Я не помню, почему это так, но это правило, установленное стариком Евклидом. Он был преисполнен знания, старый пердун, и в один прекрасный день — думаю, чтобы потешить себя — построил мост, который не было дано перейти никому из смертных. Он назвал его мостом ослов, поскольку был владельцем пары замечательных белых осликов, и так привязался к ним, что никому не хотел уступить право обладания. Поэтому он тешил себя мечтой, в которой он, слепец, в один прекрасный день переводил осликов по мосту на счастливые привольные пастбища. Вот и Вероника так. Она столь кичилась своим великолепным белым задом, что ни с кем не хотела этим задом поделиться. Она решила взять его с собой в рай, когда придет время. Что до ее пизды — о которой, кстати, она и не поминала — что до ее пизды, скажу я вам, так она была только аксессуаром, приложенным к заду. В тусклом свете вестибюля, даже не упоминая о двух своих незадачах явно, она каким-то образом создавала дискомфорт, заставляя вас думать о них. То бишь, заставляла думать, действуя как престидижитатор. Ты смотрел и ощущал только для того, чтобы в конце концов быть обманутым, чтобы убедиться, что ты ничего не увидел и не почувствовал. То была очень тонкая сексуальная алгебра, полуночные бдения, приносившие к утру «А» или «В», но ничего более. Ты сдаешь экзамены, получаешь диплом — и свободен. Тем временем зад использовался исключительно для сидения, а пизда — чтобы спускать водичку. Между учебником и уборной пролегала промежуточная область, куда — ни ногой, ибо там — заклейменная зона совокуплений. Можно мочиться и дрочить, но совокупляться — никогда. И свет не тушили, однако и солнце не светило. Всегда полутьма, как раз, чтобы суметь расстегнуться. Но именно этот мрачноватый проблеск света держал ум настороже вокруг всяких сумочек, губной помады, пуговиц, ключей и тому подобного. По-настоящему думать не получалось, поскольку ум уже занят. Ум зарезервирован, как пустое кресло в театре, на котором владелец оставил свой шапокляк.
Я уже сказал, что Вероника обладала говорящей пиздой, и это было худо, ведь, казалось, ее единственная функция заключалась в том, чтобы отговорить вас от совокупления. У Эвелины, напротив, была смеющаяся пизда. Эвелина тоже жила где-то на верхотуре, но в доме по соседству. Она забегала, как правило, в час обеда, чтобы развлечь меня новой хохмой. Комедиантка чистой воды, единственная по-настоящему смешливая женщина в моей жизни. Все обращала в шутку, и совокупление тоже. Она могла одним своим смехом возбудить, а это, как вы знаете, нелегко. Полагают, будто у фаллоса нет сознания, но заставить член смеяться — это ведь феноменально. В качестве примера могу привести одно: когда Эвелина зажигалась, она принималась чревовещать пиздой. Вы были готовы войти в нее, как вдруг куколка между ее ног разражалась хохотом. И это тут же передавалось вам: вы чувствовали шаловливые подергивания и пожимания. Еще она умела петь, ее куколка-пизда. Ни дать, ни взять — дрессированный котик.
Нет ничего труднее, чем заниматься любовью в цирке. Все время действуя как дрессированный котик, она становилась более недоступной, чем если бы была опутана железными ремнями. Она могла испортить самую что ни на есть «личную» эрекцию на свете. Испортить своим смехом. В то же время это не было так унизительно, как можно себе представить. В вагинальном смехе было что-то симпатичное. Казалось, весь мир раскручивается, словно порнографическое кино, трагической темой которого является импотенция. Мысленно вы себе виделись то собакой, то лаской, то белым кроликом. Любовь была чем-то сторонним вроде порции черной икры или гелиотропа. Вы могли видеть в себе чревовещателя, говорящего об икре и гелиотропах, но истинным лицом всегда была ласка или белый кролик. А Эвелин всегда лежала на капустной грядке, широко раздвинув ноги и предлагая первому встречному ярко-зеленый лист. Но когда вы делали движение, чтобы вкусить от этого листа, вся капустная грядка разражалась хохотом, веселым, влажным, вагинальным хохотом, о котором не мечтали Иисус Г. Христос и Иммануил Зануда Кант, ибо если бы они мечтали, мир не стал бы таким, каков он есть сегодня, и, кроме того, вообще не было бы ни Канта, ни Всемогущего Христа. Женщина редко смеется, но когда она смеется — это похоже на извержение вулкана. Когда женщина смеется — мужчине лучше всего укрыться в убежище. Ничто не устоит перед этим вагинирующим ликованием — даже железобетон. Женщина, когда на нее находит смешливость, может пересмеять и гиену, и шакала, и дикого кота. Вы можете иногда услышать подобное на сборищах линчевателей. Это значит, что заслонка открыта и все выходит наружу. Это значит, что она сама о себе позаботится и проследит, чтобы вам не отмахнули ненароком яйца! Это значит, что если надвинется мор, она поспеет первой и сдерет с вас кожу шипованной плеткой. Это значит, что она хочет лежать не только с Томом, Диком и Гарри, но и с Холерой, Менингитом, Проказой; это значит, что она уляжется на алтарь, как кобыла в течке, и примет всех приходящих, в том числе и Духа Святого. Это значит, что она в одну ночь разрушит то, что бедный мужчина, вооруженный знанием всех своих логарифмов, создавал пять, десять, двадцать тысяч лет. Она разрушит все это и обоссыт, и никто ее не остановит, если она начала смеяться всерьез. Когда я сказал, будто смех Вероники может испортить самое что ни на есть личное возбуждение, я имел в виду следующее: она испортит личную эрекцию и вручит вам нечто безличное, похожее на раскаленный докрасна шомпол. Может, с самой Вероникой вы и не зайдете далеко, но с тем, что она дала вам, вы далеко пойдете, это уж как пить дать. Услыхать ее хоть однажды — все равно что получить изрядную дозу шпанских мушек. Так и будешь стоять, пока не сунешь под кувалду.
И все шло таким вот образом, даром что каждое мое слово — ложь. Это — личный тур в обезличенный мир, когда человек, орудуя игрушечной лопаткой, хочет прорыть туннель в земном шаре. Идея состояла в том, чтобы прорыть туннель и найти наконец свою Кулебрскую выемку, свою ne plus ultra, медовый месяц плоти. И, разумеется, конца копанию видно не было. Лучшее, на что я мог надеяться — это застрять в самом центре земли, где давление всесторонне и невероятно, и остаться там навсегда. Тогда я ощутил бы себя колесованным Иксионом, а это ведь разновидность спасения, которой нельзя полностью пренебрегать. С другой стороны, я был метафизиком инстинктивного толка: я не мог застрять нигде, даже в самом центре земли. Я был движим императивом: найти и насладиться метафизическим совокуплением — и ради этого я был бы вынужден выбраться на совершенно новое плоскогорье, полное сладкой люцерны и полированных монолитов, куда наведываются орлы и стервятники.
Иногда, сидя вечером в парке, особенно в парке, замусоренном бумагой и объедками, я видел проходящую мимо деву, казалось, она держит путь в Тибет. Я провожал ее округлившимся глазом, надеясь, что она вдруг взлетит, ибо если бы это случилось, если бы она взлетела, я знаю, что тоже смог бы взлететь, а это положило бы конец копанию и купанию в грязи. Иногда, вероятно, благодаря сумеркам или другим осложнениям, мне мерещилось, что она правда взлетает, поворачивая за угол. То есть, она вдруг как бы отрывалась на метр от земли, словно тяжело груженный аэроплан, но именно этот неожиданный, непроизвольный отрыв, неважно — реальный или воображаемый, давал мне надежду, давал мне мужество сосредоточить спокойно округлившийся глаз на этой точке.
Внутри меня словно мегафоны включались: «Иди, догони, достань» и всякая чушь. Но зачем? Какого хрена? Куда? Как? Я всегда ставлю будильник, чтобы просыпаться в одно и то же время, но зачем просыпаться, и зачем в одно и то же?
Зачем вставать вообще? Держа в руках маленькую лопатку, я работал как галерный раб, но не увидел даже проблеска надежды на вознаграждение. Если продолжать в том же духе, то я вырою яму, глубже которой еще никто не вырывал. С другой стороны, если мне так уж хочется на другую сторону земли, не проще ли кинуть лопатку к черту и сесть на аэроплан в Китай? Но тело следует за умом. То, что просто для тела, не всегда просто уму. И особенно трудно и непонятно, когда ум и тело расходятся в противоположных направлениях.
Трудиться лопаткой было блаженством: это освобождало ум, а следовательно, исчезала всякая опасность расхождения ума и тела. Если она-животное вдруг начинала стонать от удовольствия, если она-животное вдруг начинала биться в сладострастной истерике, причем челюсти болтались, как обувные шнурки, в груди хрипело, а ребра поскрипывали, если она — сучара вдруг начинала распадаться прямо на полу в припадке восторга и перехлеста, именно в этот момент, ни секундой раньше, ни секундой позже, обетованное плоскогорье показывалось, словно корабль, выплывающий из тумана, и ничего не оставалось делать, как водрузить на нем звездно-полосатый и заявить на него права во имя дяди Сэма и всего, что свято. Эти неприятности происходили так часто, что было невозможно не верить в реальность области, называемой Ебландией, поскольку ей можно было дать только одно это имя, и тем не менее эта область заключала нечто большее своего корня и, ебясь, мы только приближались к ней. Каждый в то или иное время ставил свой флаг на этой территории, и все же никому не удалось провозгласить ее своим неотъемлемым владением. Она исчезает за одну ночь, а иногда в мгновение ока. Это Ничья Земля, и она пахнет рассеяньем невидимых смертей. Если бы объявили перемирие, то можно было бы встретиться на этой земле, обменяться рукопожатием и выкурить по трубочке. Но перемирие не может длиться долго. Единственное, что представляется непреходящим — это идея о «промежуточной зоне». Здесь пролетают пули и громоздятся трупы, но потом проходит дождь и в конце концов не остается ничего, кроме вони.
Все это — способ фигурально рассказать о том, что не принято произносить вслух. А не принято произносить вслух вчистую: пизда и ебля. Об этом можно упоминать только в роскошных изданиях, иначе мир разрушится. А мир держится, как я вывел из горького опыта, на половом сношении. Но ебля, реальное понятие, пизда, реальное понятие, — кажется, заключают в себе некий неидентифицированный элемент куда опаснее нитроглицерина. Чтобы понять истинное положение дел, надо обратиться к каталогу Сирса Роубека, одобренному англиканской церковью. На двадцать третьей странице вы найдете изображение Приапа, удерживающего штопор на конце своей тростинки; он по ошибке стоит в тени Парфенона; он обнажен, если не считать продырявленной повязки, взятой по случаю у Святых Трясунов из Орегона и Саскачевана. На проводе — отдаленная местность, желают знать, не надуют ли их на продаже. Он отвечает «катитесь к дьяволу» и вешает трубку. На заднем плане — Рембрандт, изучающий анатомию Господа нашего Иисуса Христа, который, если помните, был распят евреями и затем доставлен в Абиссинию, где был забит метательными дисками и другими предметами. Погода, как водится, стояла приятная и теплая, разве что легкий туман поднимался с Ионического моря: то испарения потных мудей Нептуна, кастрированного первыми монахами или, может быть, манихейцами во времена Пентекостальской чумы. Вывесили сушить ремни конского мяса, и всюду — мухи, как было описано Гомером в античные времена. Рядом — молотилка Маккормика, жатка и сноповязалка с двигателем в тридцать шесть лошадиных сил, и никаких глушителей. Урожай собран, и труженики на отдаленных полях подсчитывают заработок. Это — утренняя заря в первый день полового сношения в древнем эллинском мире, теперь достоверно воспроизведенном для нас в красках благодаря братьям Цейсс и другим терпеливым фанатикам индустрии. Но людям гомеровского времени, участникам этих событий, все виделось не так. Никто не знает, как выглядел бог Приап, когда его низвели до бесчестья, заставив балансировать штопором на конце тростинки. Стоя таким макаром в тени Парфенона, он несомненно думал о воображаемой, отдаленной пизде, забыв о штопоре, молотилке, жатке; должно быть, он постепенно утихомирился и в конце концов перестал даже мечтать. Это — моя выдумка, и если я ошибаюсь, пусть меня поправят. Застыв в поднимающемся тумане, он неожиданно услышал ангельский перезвон и, о чудо, перед его глазами предстает великолепное зеленое болото, посреди которого пируют чокто и навахо; в небе над ними — белые кондоры, их воротнички украшены фестонами из ноготков. Еще он увидел огромную грифельную доску с начертанным на ней телом Христа, телом Авессалома и дьявола, который есть похоть. Он увидел губку, напитанную лягушачьей кровью, глаза, вшитые блаженным Августином в свою кожу, облачение недостаточное, чтобы прикрыть наши пороки. Он увидел все это в тот момент, когда навахо веселились с чокто, и он так увлекся удивительным зрелищем, что вдруг голос раздался из-промеж его ног, из длинного мыслящего тростника, о котором он забыл, увлекшись, и то был самый возбуждающий, самый пронзительный и назойливый, самый ликующий и страшный голос, который когда-либо поднимался из глубин. И он начал петь своим длиннющим коком с таким небесным изяществом и благородством, что белые кондоры спустились на землю и снесли огромные пурпурные яйца прямо на зеленое болото. Господь наш Христос поднялся со своего каменного ложа и, весь в отметинах от метательных дисков, припустился танцевать в стиле горного козла. Из Египта пришли феллахи в цепях, их пригнали воинственные игороты и питающиеся змеиным мясом обитатели Занзибара.
Вот так обстояли дела в первый день полового сношения в древнем эллинском мире. С тех пор многое сильно изменилось, теперь считается невежливым петь собственной тростинкой, и даже кондорам непозволительно нести пурпурные яйца на местности. Это все — скатология, эсхатология и экуменизм. Это запрещено. Verboten.
И поэтому страна Ебландия постепенно отходит на второй план: она становится мифом. Таким образом, и я вынужден изъясняться мифологически. Моя речь невероятно наполнена елеем и дорогими мазями. Я отказываюсь от клацающих цимбалов, туб, белых ноготков, олеандров и рододендронов. Конец терновым иглам и наручникам! Христос мертв, изрублен метательными дисками. Феллахи побелели в песках Египта, их запястья свободно болтаются в наручниках. Грифы сожрали разлагающуюся плоть до последнего кусочка. Все спокойно, миллион золотых мышей вгрызаются в невидимый сыр. Взошла луна, и Нил раздумывает об опустошении своих берегов. Земля неслышно блюет, звезды в судорогах, реки скользят в берегах. Все словно… Бывают пизды, которые смеются, и пизды, которые разговаривают; есть сумасшедшие, истерические пёзды, формой напоминающие окарину, а есть растительные пёзды-сейсмографы, регистрирующие подъем и упадок живительных сил; есть пёзды-каннибалы, которые раскрываются широко, как челюсти кашалота, и заглатывают живьем; еще есть мазохистские пёзды, которые захлопываются, будто устрицы, покрыты твердым панцирем и, возможно, таят внутри одну-две жемчужины; есть дифирамбические пёзды, которые пляшут при первом приближении пениса и влажнеют от экстаза; есть пёзды-дикобразы, топорщащиеся иглами, машущие флажками на Рождество; есть телеграфные пёзды, пользующиеся азбукой Морзе, оставляющие в голове мешанину точек и тире; есть политические пёзды, насыщенные идеологией — они отрицают даже менопаузу; есть пизды-растения, которые не отзовутся, пока их не дернешь с корнем; есть религиозные пёзды, пахнущие словно адвентисты Седьмого Дня, наполненные четками, червями, моллюсками, овечьим пометом, а иногда сухими хлебными крошками; есть млекопитающие пёзды, подбитые выдриной шкурой, зимами впадающие в спячку, есть пёзды для круиза, оборудованные что твоя яхта — они хороши для одиночек и эпилептиков; есть ледяные пёзды, в которых можно уронить звезду и не заметить ни огонька; есть тысячелетние пёзды, отрицающие категорию вида — об них спотыкаешься в жизни лишь однажды, после чего они оставляют вас иссушенными и заклейменными; есть пёзды, созданные из чистой радости, у которых нет ни имени, ни предтечи, — и они наилучшие из всех, но куда же они подевались?
И есть единственная пизда, вобравшая в себя все, мы назовем ее суперпиздой, поскольку она не от мира сего, но из той светлой страны, куда нас пригласили улететь очень-очень давно. Там сияет роса, и высокий тростник сгибается под ветром. Это там обитает великий отец блуда, Отец Апис, священный бык, проложивший рогами путь на небеса и низвергнувший кастрированные божества правды и неправды. От Аписа произошли единороги, эти странные животные древних сказаний, с челом, вытянувшимся, будто мерцающий фаллос. От единорога постепенно произошел позднегородской человек, о котором говорит Освальд Шпенглер. А из мертвого кока этого печального типа поднялся гигантский небоскреб со своими скоростными лифтами и смотровыми площадками. Мы — последняя десятичная отметка сексуальных вычислений; мир испортился, как тухлое яйцо на соломенной подстилке. Теперь в то отдаленное место, в ту светлую страну, где обитает Апис, отец блуда, летают на алюминиевых крыльях. Все несется вперед, словно смазанные часы; на каждую минуту циферблата приходится миллион бесшумных часов, снимающих кожуру времени. Мы путешествуем быстрее, чем молниеносный калькулятор, быстрее, чем звездный свет, быстрее, чем мысль волшебника. Каждая секунда — это вселенная времени. А всякая вселенная времени — это мгновение ока в космогонии скорости. Когда скорость подойдет к своему концу — мы будем там, как всегда пунктуальные и блаженно неназванные. Мы уроним наши крылья, наши часы и наши каминные доски, на которых стоят часы. Мы поднимемся, легкие, как перышко, и ликующие — словно столбик крови, и не будет воспоминаний, тянущих нас назад. И на сей раз я призываю царство суперпизды, ибо оно неподвластно ни скорости, ни вычислению, ни воплощению в образах. И пенис сам по себе не имеет известного размера и веса. Есть только длительное либидо, побег высокого полета, кошмар, раскуривающий скромную сигару. Маленький Немо неделю слоняется с восставшей плотью и превосходной парой гонорейных яиц, завещанных леди Баунтифул. Это — воскресное утро близ Вечнозеленого кладбища.
Это — воскресное утро, и я блаженно лежу на ложе из железобетона, глухой ко всему миру. Рядом — кладбище, то есть — мир полового сношения.
Мои яйца болят от непрерывных трудов, но все разворачивается под окном, на бульваре, где Хайми устроил себе гнездышко для случки. Я думаю об одной женщине, а все остальное — дрянь. Я говорю, что думаю о ней, но на самом деле я умираю от звездной болезни. Я лежу, будто больная звезда, ожидающая, когда из нее выйдет весь ее свет. Много лет назад я лежал на том же самом ложе и ждал, ждал рождения. Ничего не произошло. Разве что мать, с ее лютеранским рвением, окатила меня водой. Моя мать, несчастная дура, думала, что я разленился. Она не знала, что меня подхватил звездный поток, что я рассеялся в черную пыль на самой дальней окраине вселенной. Она думала, что меня приковала к ложу обыкновенная лень. И она окатила меня водой: я вздрогнул и поежился немного, но не покинул свое железобетонное ложе. Я был потухшим метеорным дождем где-то по соседству с Вегой.
И теперь я на том же самом ложе, и свет, что во мне, не хочет гаснуть. Мир мужчин и женщин пирует в кладбищенских пределах. Они занимаются половым сношением, прости их Господи, а я один в своей стране Ебландии. Мне кажется, что я слышу лязганье большого механизма, линотипированные наручники проходят через валки секса. Хайми и его нимфоманка-жена лежат на одном уровне со мной, только через реку. Река называется Смерть, и она горька на вкус. Я много раз перебирался через нее, река по пояс, но почему-то не превратился в камень и не обрел бессмертия. Я все еще горю изнутри, хотя снаружи мертв, как планета. С этого ложа я поднимался в танце, и не раз, а сотни, тысячи раз. Каждый раз я возвращался с уверенностью, что танцевал пляску скелета на смутной территории.
Может быть, я растратил слишком много собственного вещества в страданиях; может быть, я был одержим идеей стать первым металлургическим блюмом человеческой породы; может быть, меня занимала мысль, что я и суб-горилла, и супер-божество. На этом ложе из железобетона я помню все, и все из горного хрусталя. Там нет никаких животных, только тысячи тысяч человеческих существ, говорящих одновременно, и на каждое слово, произнесенное ими, у меня немедленно готов ответ, иногда даже раньше, чем слово срывается с их уст. Там предостаточно убивают, но нет крови. Убийства совершаются очень чисто, и всегда в молчании. И даже если всех убьют, все равно разговоры останутся, причем они будут интригующими и легкими. Ибо это я создаю их! Я это знаю, и вот почему я не схожу с ума. У меня в запасе разговоров на двадцать лет вперед, пока я не повстречаюсь с подходящим человеком, которого сотворю сам, когда, скажем так, наступит удобный момент. Все эти разговоры имеют место в праздной компании, которая стала такой же принадлежностью моего ложа, как и матрац. Однажды я дал имя этой смутной территории; я назвал ее Убигучи, но Убигучи что-то не понравилось мне: слишком вразумительно, слишком наполнено смыслом. Лучше считать ее просто смутной территорией, как я и намеревался. Люди думают, что бессмысленная болтовня — это пустяки, но это не так. Бессмысленная болтовня — это противоречивая наполненность, битком набитый призрачный мир, в котором наощупь пробирается душа. Помню, мальчишкой я ходил с праздной компанией, как будто я был веселой душой безо всего, но в башмаках. У меня украли тело, поскольку оно мне особенно не требовалось. Тогда я мог существовать и с телом и без оного. Когда я убивал пичужку, поджаривал ее на костре и съедал, делал я это не от голода, а потому что хотел узнать о Тимбукту или Огненной Земле. Я ходил с праздной компанией и ел убитых птичек для того, чтобы породить желание к той светлой земле, которую впоследствии единолично обжил и населил ностальгией. Я так много ждал от этой страны, что горько разочаровался. Я пребывал в омертвелом состоянии столько, что мало кто бы выдержал, а потом по закону, который, должно быть, и есть закон творения, неожиданно вспыхнул и начал неистощимо жить, словно звезда, чей свет неисчерпаем. Здесь начинается истинный каннибалистический экскурс, так много значащий для меня: не стало больше мертвых хрустяшек, снятых с костра — появилось живое человеческое мясо, нежное, сочная человечья плоть, тайна парной человечьей печени, откровения проглоченных опухолей, хранимых в морозилке. Я приучился не ждать, пока жертва умрет, а вгрызаться в нее во время разговоров. Частенько, оставив обед недокушанным, я обнаруживал, что то был мой старый друг минус рука или нога. Иногда я так и оставлял его: туловище, набитое вонючими кишками.
Порождение города — единственного города на свете с его неповторимым Бродвеем — я любил гулять туда-сюда, разглядывая залитые светом витрин ветчины и другие деликатесы. Я стал шизом от подошв до кончиков волос. Я жил исключительно в герундиве, который понимал только на латыни. Я сожительствовал с Хильдой, гигантской цветной капустой моих грез, задолго до того, как прочитал о ней в «Черной Книге».
Мы прошли через все морганатические хвори вместе, и еще через несколько, которые были ех cathedra.
Мы обитали в каркасе инстинктов, питаясь ганглийными воспоминаниями. То была не какая-то одна вселенная, а миллионы и миллиарды вселенных, вместе взятые не больше булавочной головки. То был растительный сон в пустыне разума. То было прошлое, которое впитало вечность. Посреди фауны и флоры моих грез я слышу междугородний звонок. На мой стол падают послания уродов и эпилептиков. Иногда заходит Ганс Касторп, и мы вместе совершаем невинные преступления. Или ясным морозным днем я делаю круг по велодрому на велосипеде «Престо», изготовленном в Хемнице, Богемия.
Лучше всего была пляска скелетов. Сначала я обмывался у раковины, менял белье, брился, пудрился, подравнивал волосы, готовил бальные туфли. Ощущая внутри неестественную легкость, я крутился в толпе, чтобы поймать нужный человеческий ритм, вес и вещественность плоти. Потом я намечал прямую линию на танцплощадку, собирал ветреную плоть и начинал осенний пируэт. Однажды ночью я словно попал в усадьбу пышноволосой гречанки и чмокнул ее в губы. Она казалась иссиня-черной, белой, как мел, лишенной возраста. Она была подвижна, будто ртуть, и в то же время приятно тяжела. У нее был мраморный взгляд фавна, запечатленного в лаве. Я понял, что пришло время покинуть периферию и двинулся к центру, хотя бы для того чтобы обрести почву, которая стала уходить из-под ног. Земля стремительно ускользала под моими нетвердыми ногами. Я потерял поддержку земли и вот — руки мои полны метеорных цветов. Я пытался достать ее своими руками, но она была еще неуловимее, чем песок. Я вспоминал свои излюбленные ночные кошмары, но она не имела никакого сходства с тем, что вгоняло меня в холодный пот и бред. В бреду я поднимался на дыбы и ржал. Я закупал лягушек и скрещивал их с жабами. Я размышлял о самом простом для осуществления, то есть о смерти, но ничего не предпринимал. Я спокойно стоял, начиная каменеть в конечностях. Это было так прекрасно, так целительно, так ощутимо, что я начинал хохотать до самых кишок, словно гиена, одержимая естеством. Может быть, я превратился бы в каменную розетку! Я просто стоял и ждал. Приходила весна, и осень, и потом зима. Я автоматически возобновлял мой страховой полис. Я ел траву и корни листопадных деревьев. Я целыми днями смотрел один и тот же фильм. Время от времени я чистил зубы. Если в меня выпускали очередь, пули скользили мимо, отскакивая от стены рикошетом со странным звуком та-та-та. Как-то на темной улице на меня напал бандюга, я почувствовал, как в мое тело входит нож. Ощущение — будто принимаешь покалывающую ванну. Странно, однако нож не оставил никаких следов на коже. Опыт удивил своей новизной, поэтому я отправился домой, где и воткнул ножи во все части тела. Ощущение покалывания усилилось. Я сел, выдернул ножи и вновь поразился тому, что нет ни крови, ни отверстий, ни боли. Я уж было собрался укусить себя в руку, когда раздался телефонный звонок. Междугородний. Я так и не узнаю, кто звонил, потому что никто к телефону не подошел. Однако пляска скелетов…
Жизнь проплывает мимо витрин. Я лежу, словно ярко освещенная ветчина, ожидающая разделки. На самом деле — бояться нечего, поскольку тебя аккуратно разрежут на тонкие превосходные ломтики и упакуют в целлофан. Вдруг гаснут все городские огни и звучит тревожная сирена. Город окутан ядовитыми газами, рвутся бомбы, искромсанные тела разметало по сторонам. Всюду электричество, кровь, осколки и громкоговорители. Люди в воздухе ликуют, люди внизу стонут и вопят. Когда газ и пламя сжирают всю плоть, начинается пляска скелетов. Я наблюдаю за ней из витрины, теперь уже темной. Это лучше чем разрушение Рима, ибо здесь больше поживы.
Почему скелеты отдаются пляске так самозабвенно, размышляю я? Это закат нашего мира? Это и есть тот самый танец смерти, о котором так часто возвещали? Страшно смотреть, как пляшут в снегу миллионы скелетов, тогда как город идет ко дну. Возродится ли хоть что-нибудь? Покинут ли младенцы чрево матерей? Будет ли еда и вино? В воздухе люди — это несомненно. Они спустятся вниз, чтобы грабить. Будет чума и холера, и те, кто сейчас наверху пируют победу, погибнут вместе с побежденными. У меня есть уверенность в том, что я стану последним человеком на земле. Я покину витрину, когда все уляжется, и спокойно пройду среди руин. Я сам себе буду вся земля.
Междугородний звонок! Мне сообщают, что я — не один-одинешенек на планете. Так значит разрушение не полное? Это расхолаживает. Человек не способен даже уничтожить самого себя — он может уничтожать только других. Мне мерзко. Какие злонамеренные уроды! Какой жестокий обман! Так значит, кругом осталось еще много субъектов, и они приводят в порядок землю и начинают все сначала. Бог опять сойдет в крови и плоти и возьмет на себя бремя вины. Зазвучит музыка, построят здания из камня и опишут все, что произошло, в тонких книжонках. Фу! Какое слепое упорство, какие топорные амбиции!
Я вновь на своем ложе. Древнегреческий мир, рассвет полового сношения — и Хайми! Хайми Лобшер всегда на одном и том же уровне, смотрит вниз, на бульвар через реку. В брачном пире наступает передышка, подают оладьи с мидиями. Подвинься чуть-чуть, говорит он. Вот так, хорошо!
Я слушаю, как квакают лягушки на болоте за моим окном. Огромные кладбищенские лягушки, питающиеся мертвечиной. Они сбились в кучу в половом сношении, они квакают от сексуального восторга. Я понял, как был зачат Хайми и как он появился на свет, Хайми-жаба! Его мать оказалась в гуще свалки, а Хайми — тогда эмбрион — был надежно укрыт в ее нутре. Это случилось в первые дни полового сношения, когда еще не существовало сдерживающих правил маркиза Куинсбери. Только брать и отдаваться — и дьявол побери отстающего. Так повелось от греков — слепой блуд в грязи, а потом — приплод, а потом — смерть. Люди блудят по-разному, но всегда на болоте, и потомство ждет та же участь. Когда рушится дом, ложе остается: космосексуальный алтарь.
Я оскверняю свое ложе грезами. Моя душа покидает растянувшееся на железобетоне тело и передвигается с места на место на маленькой тележке, которые обычно употребляют в универмагах для разнообразия. А мое разнообразие — идеологические экскурсы: я бродяга в царстве рассудка. Все мне абсолютно ясно, поскольку изготовлено из горного хрусталя. Над каждым выходом большими буквами начертано: УНИЧТОЖЕНИЕ. Я каменею от страха перед угасанием: тело само стало куском железобетона. Украшенным неослабевающей эрекцией в лучшем вкусе. Я добился состояния пустоты так убедительно, что мне позавидовали бы иные приверженцы эзотерических культов. Меня больше нет. Даже встает не лично у меня.
Наверное, в то время я начал свою разрушительную деятельность, приняв псевдоним Самсон Лакаванна. Преступный инстинкт во мне получил изрядное развитие. Если до того я был только заблудшей душой, будто бы неиудейский Гадибук, то теперь я стал полнотелым духом. Я взял имя, которое мне нравилось. Осталось действовать, повинуясь инстинктам. Например, в Гонконге я представился агентом по продаже книг. Я таскал с собой кожаный кошелек, наполненный мексиканскими долларами, и благочестиво посещал китайцев, нуждавшихся в дальнейшем образовании. В гостинице я заказывал женщин так же, как виски с содовой. По утрам изучал тибетский язык в порядке подготовки к путешествию в Лхасу. Я уже бегло разговаривал на идиш, да и на иврите тоже. У меня все горело в руках. Обмануть китайцев оказалось так просто, что я вернулся в Манилу в полном разочаровании. Там я взял в оборот мистера Рико, обучив его искусству продажи книг. Весь доход от заокеанского фрахта был на счету, но на жизнь в роскоши хватало.
Вздох стал таким же трюком, что и дыхание. Предметы не просто удваивались, но многократно возрастали. Я стал зеркальной клеткой, отражающей пустоту. Пустота однажды твердо дала понять, что я у себя дома, и то, что называется творчеством — на самом деле работа по заполнению пустых мест. Маленькая тележка исправно доставляла меня с места на место, а я опускал во все боковые карманы вакуума тонны стихотворений, чтобы уйти от мысли об уничтожении. Передо мной открылись безграничные перспективы. Я начал жить в перспективе, словно микроскопическое вкрапление в гигантской линзе телескопа. И не было даже ночи, чтобы отдохнуть. Лился устойчивый свет звезд, падающий на иссушенную поверхность мертвых планет. Иногда попадалось озеро, как черный мрамор, и в нем я видел себя плывущим среди бриллиантовых светил. Звезды висели так низко, и так ослепителен был посылаемый ими свет, что казалось, будто вселенная стоит у своего рождения. Впечатление усиливалось оттого, что я был совсем один. Рядом не было не только животных, деревьев, всяких других существ — не было даже малой былинки или сухого корня. Казалось, в этом фиолетовом воспаленном свете без намека на тень отсутствует само движение. Похоже, что пламя чистого самосознания, мысль становится Богом. И Бог, в первый раз в моем представлении, оказался чисто выбритым. Я и сам был чисто выбрит, без сучка без задоринки, страшно аккуратен. Я видел свое отражение в мраморных черных озерах, и оно было украшено звездами. Звезды, звезды… и будто удар промеж глаз, и все воспоминания исчезают. Я был Самсон, и я был Лакаванна, и я умирал, как всякое существо в экстазе полного самосознания.
А вот я плыву вниз по реке в маленьком каноэ. Все, что вы ни попросите, я сделаю — с радостью. Это страна Ебландия, в которой нет ни животных, ни деревьев, ни звезд, ни проблем. Здесь над всем царствует сперматозоид. Ничего не загадывается, будущее совершенно неопределенно, прошлое не существует. На каждый миллион рожденных 999 999 приговорены умереть и никогда не родиться вновь. Но есть один, хозяин в доме, который обретает жизнь вечную. Жизнь втискивается в семя, которое есть душа. Все имеет душу, в том числе минералы, растения, озера, горы, скалы. Все ощущает, хотя бы на самой низкой ступени самосознания.
Когда охватишь это умом — не остается места отчаянию. В самом низу лестницы, где сперматозоиды, — точно такое же состояние блаженства, что и на вершине, там где Бог. Бог — это просуммированные сперматозоиды, пришедшие к самосознанию. А между низом и вершиной лестницы нет остановок, нет промежуточных станций. Река берет исток где-то в горах и течет к морю. На этой реке, ведущей к Богу, каноэ так же пригодно, как и дредноут. С самого начала — это поездка домой.
Плыву вниз по реке… Медленно, как глист нематода, поспевая за каждым изгибом. И вдобавок вертко, как уж. Как тебя зовут? — кричит кто-то.
Меня? Зови меня просто Бог — Бог-эмбрион.
Я продолжаю плыть. Кто-то хочет купить мне шляпу. Какой у тебя размер, дубина? — кричит он.
Какой размер? Мой размер — икс!
(И что это они все время кричат на меня? Разве я похож на глухого?) Шляпа потеряна на первом водопаде. Tant pis шляпе. Разве нужна шляпа Богу? Богу нужно только быть Богом, все более и более Богом. А все это плаванье, все ловушки, преходящее время, пейзаж и на его фоне человек, триллионы и триллионы созданий, названных человеческими — словно горчичные зерна. Даже Бог-эмбрион не обладает памятью. Задник сознания состоит из бесконечно малых ганглий; волосяной покров, мягкий, как шерсть. Горный козел застыл в одиночестве посреди Гималаев, он не спрашивает, как его занесло на вершину. Он спокойно озирает decor; когда придет время, он спустится опять. Он тычет морду в землю, откапывая скудное пропитание, какое могут дать горные пики. В таком странном козерожьем эмбриональном состоянии Бог-козел жует жвачку, блаженно задумавшись посреди горных пиков. Большие высоты питают микроб сепаратизма, который в один прекрасный день совершенно отдалит его от души человека, превратит его в несчастного твердокаменного отца, вовеки обитающего в немыслимом пустом пространстве. Но сперва наступают морганатические хвори, о которых надо поговорить сейчас…
Бывает такое бедственное состояние, которое нельзя преодолеть, ибо его происхождение туманно. Например, «Блумингдейл» мог привести в такое состояние. Все универмаги — это символы болезни и опустошенности, но «Блумингдейл» — моя особая боль, мой неизлечимый непонятный недуг. В хаосе «Блумингдейла» есть порядок, но этот порядок мне представляется совершенно безумным: такой порядок я, наверное, обнаружил бы на кончике булавки, если бы рассмотрел ее в микроскоп. Это порядок случайного ряда случайно задуманных случайностей. Кроме всего прочего, этот порядок имеет запах — и это запах «Блумингдейла», наводящий ужас на душу. В «Блумингдейле» я распадаюсь окончательно: я опадаю на пол бесполезной массой кишок, костей и хряща. Там стоит дух не разложения, но мезальянса. Человек, алхимик-неудачник, соединил не имеющие ничего общего вещества и сущности в миллионах форм и очертаний. Сделал он это потому, что в его голове существует ненасытно пожирающая его опухоль: он оставил свое каноэ, что блаженно несло его вниз по реке, для того чтобы построить большой безопасный корабль, где найдется место для каждого. И его труды так далеко завели его, что он утратил последние воспоминания о том, зачем он оставил свое маленькое каноэ. Ковчег настолько заполнился всякой ерундой, что превратился в неподвижное здание по-над подземкой, и в этом здании царит и властвует запах линолеума. Собери все важное, что спрятано в междутканевой смеси «Блумингдейла», помести это на булавочную головку — так ты оставишь вселенную, в которой даже огромным созвездиям дано двигаться без малейшего риска столкнуться. А тут — микроскопический хаос, порождающий мои морганатические хворобы. На улице я начал нападать на лошадей или поднимал юбки, ища под ними почтовый ящик, а то и наклеивал марку на рот, на глаз, на влагалище. Или вдруг мне приспичивало вскарабкаться на высокое здание, словно муха, а достигнув крыши, я взлетал на настоящих крыльях и летел, летел, в мгновение ока минуя городки вроде Уихокена, Хобокена, Хакенсака, Канарси, Берген Бич. Если ты стал настоящим шизом, взлететь не составляет труда: нет ничего проще, хитрость состоит в том, что ты взлетаешь эфирным телом, оставив в «Блумингдейле» мешок костей, кишок, крови и хрящей, ты взлетаешь только непреходящей сущностью своей, которая, если призадуматься на минутку, непременно обретает крылья. И такие полеты белым днем имеют свои преимущества над полетами ночными, для всякого представляющимися обычным делом. Время от времени можно прекращать полет, будто бы решительно нажав на тормоз. Без труда обретаешь другую сущность, ибо прекращая, ты уже и есть другая сущность, то есть, так называемая целостная сущность. Только, как показывает опыт «Блумингдейла», эта целостная сущность, о которой было сказано так много лестного, с легкостью распадается. Запах линолеума по какой-то непонятной причине всегда заставлял меня распадаться и разрушаться на полу. Это запах всего неестественного, что собралось и склеилось во мне с моего, так сказать, отрицательного согласия.
И только после третьего приема пищи утренние дары, завещанные лживым альянсом предков, приуменьшаются, и настоящий кремень сущности, счастливый кремень, выступает из мерзости души. С наступлением ночи вселенная, уменьшенная до размеров булавочной головки, начинает расширяться. Она органически расширяется, начиная с исчезающе малой ядерной крупинки так, как расширяются звездные скопления и залежи минералов. Она въедается в окружающий хаос, словно крыса в сырную голову. Теперь весь хаос можно собрать на кончике булавки, но сущность, твое «я», микроскопическое вначале, из произвольной точки в пространстве увеличивается до размеров вселенной. Это не то «я», о котором написаны книги, а нестареющее «я», которое было на тысячелетия ссужено человечеству с именами и датами, «я», которое начинается и кончается как червь, которое и есть червь в голове сыра, называемой миром. Подобно тому, как легкое дуновение приводит в движение безбрежный лес, так и твердокаменное «я», повинуясь непостижимому внутреннему импульсу, начинает возрастать, и ничто его не остановит в этом росте. Как будто Мороз Красный Нос за работой, а весь мир — оконное стекло. Никаких признаков напряжения, ни звука, ни борьбы, ни отдыха; безжалостно, неумолимо, неослабно продолжается рост твоего «Я». Только две статьи в счете расходов: «я» и «не я». И вечность, в которой все развертывается. В этой вечности, не имеющей никакого отношения ко времени и пространству, случаются интерлюдии, напоминающие оттепель. Форма личности разрушается, но личность, как климат, остается. Ночью аморфное вещество личности принимает самые мимолетные формы; просачивается сквозь отверстия, а странник отпирает свою дверь. Эта дверь, которую имеет тело, ведет к уничтожению, если открыта во внешний мир. Из этой двери в сказках выходят маги, и никто никогда не читал о том, что они возвращаются домой в ту же самую дверь. А если открыть ее внутрь — там бесчисленные двери, напоминающие люки: не видно горизонта, воздушных путей, рек, карт, билетов. Всякая couche — это остановка только на одну ночь, будь то пять минут или десять тысяч лет. У дверей нет ручек, и они не изнашиваются. Надо отметить самое важное — не видно, где конец. Все эти остановки на ночь, так сказать, похожи на бесплодные исследования мифа. Можно ощущать свой путь, видеть ориентиры, наблюдать происходящие явления, можно даже чувствовать себя как дома. Но нельзя укорениться. Только начнешь «обосновываться», как вся местность опускается, почва под ногами плывет, созвездия снимаются с якорей, и вся вселенная, включая непреходящее «я», начинает тихо двигаться, зловеще, угрожающе спокойно и безмолвно, навстречу неизвестной, невиданной судьбе. Кажется, все двери открываются разом. Давление возрастает настолько, что наступает имплозия, и в мягком погружении скелет разрывается на куски. Должно быть, это и есть тот гигантский коллапс, испытанный Данте, когда он поместил себя в Ад, но это не дно, которого он коснулся, а сердечник, мертвый центр, откуда начинается отсчет времени. Здесь возникает комедия, и кажется отсюда божественной.
Все это, как говорится, к тому, что двенадцать-четырнадцать лет назад, как-то вечером произошло великое событие, когда я проходил через вертушку при входе в танцевальный зал «Амарилло». Интерлюдия, о которой я думал как о земле Ебландии, королевство скорее времени, нежели пространства, для меня равнялась Чистилищу, замечательно подробно описанному Данте. Когда я положил руку на латунную перекладину вертящейся двери при выходе из танцевального зала «Амарилло», все, чем я был прежде, почти ушло из меня. В том не было ничего необычного: само время, в котором я родился, уже прошло, унесенное могучим потоком. Подобно тому, как прежде я был изгнан из утробы, теперь меня поставили на запасное вневременное направление, причем процесс роста пребывал в отложенном состоянии. Я ступил в мир последствий. Страха не было, только ощущение фатальности. Мой спинной мозг свернулся в узел, на меня навалился своим копчиком неумолимый новый мир. Погружаясь, скелет разорвался на части, оставив непреходящее эго беззащитным, как расплющенная мышь.
И если я не начинаю с этого места, то лишь потому, что начала нет. Если я не лечу в светлую землю, то лишь потому, что крылья тут не помогут. Это час ноль, и луна в надире…
Не знаю, что мне вдруг подумалось о Макси Шнадиге, может из-за Достоевского? Вечер, когда я впервые сел читать Достоевского, стал важнейшим событием в моей жизни, важнее даже первой любви. То был первый освобождающий сознательный акт, который имел для меня большое значение — он изменил лицо целого мира. Не знаю, остановились ли часы во время первого глубокого глотка, но мир на секунду замер, это я знаю. То был мой первый взгляд в душу человека, а может, проще сказать, что Достоевский стал первым человеком, открывшим мне свою душу? Может, я был немного странным и до этого, но не отдавал себе в этом отчет, однако с того момента, как я погрузился в Достоевского, я стал определенно, окончательно и самодовольно странным. Обычный, повседневный мир перестал для меня существовать. Все стремления и желания во мне были убиты на долгое время. Я стал похож на человека, очень долго просидевшего в окопе под огнем. Обыденные человеческие страдания, обыкновенная человеческая зависть, обыкновенные человеческие стремления казались мне большим дерьмом.
Я наиболее отчетливо представляю себе мое состояние, когда думаю о моих отношениях с Макси и его сестрой Ритой. В то время мы с Макси обычно ходили купаться вместе, это я хорошо помню. Часто мы проводили на пляже весь день. Я видел сестру Макси только раз или два: когда бы я ни начинал говорить о ней, Макси энергично переводил разговор на другую тему. Это раздражало меня, тем более что мне до смерти надоела компания самого Макси. Я терпел его только потому, что он охотно ссужал меня деньгами и покупал мне то, в чем я нуждался. Всякий раз отправляясь на пляж, я надеялся на случайную встречу с Ритой. Но нет, он всегда умудрялся каким-то образом спрятать ее от меня. И вот однажды, когда мы переодевались и он обратил мое внимание, какая у него замечательная неотвисшая мошонка, я выдал со всего маху: «Послушай, Макси, с яйцами у тебя полный порядок, они просто классные, и тут нечего возразить, но какого же черта ты все время скрываешь от меня Риту? Почему бы тебе не взять ее с собой, чтобы я мог хорошенько разглядеть ее дрючку… да, дрючку — ты понимаешь, о чем я говорю». Макси, еврей из Одессы, никогда не слышал прежде слово «дрючка». Его глубоко потрясло то, что я произнес, и в то же время глубоко заинтриговало это новое слово. В некотором изумлении он промолвил: «Генри, тебе не следовало бы говорить мне подобные вещи!» «Отчего бы нет? — отвечал я. — У нее имеется пизда, у твоей сестры, разве нет?» Я уж было собрался добавить еще что-нибудь, но тут он разразился ужасным хохотом. Это спасло ситуацию на время. Однако Макси вовсе не собирался забывать об этом. Весь день он терзался этим, хотя прямо не заговаривал. Да, он был непривычно молчаливым в тот день. Единственной формой мщения, которую он сумел изобрести, было увлечь меня далеко за линию буйков в надежде, что я утомлюсь плыть и пойду ко дну. Но я сразу догадался, что у него на уме, и собрался с силами десятерых. Черта с два я позволю себя утопить только потому, что его сестра, как всякая женщина, имеет пизду.
Это случилось на мысе Рокауэй. После того как мы оделись и поели, я вдруг понял, что мне хочется побыть одному, и поэтому, на ближайшем углу я пожал ему руку и сказал «пока». И что вышло! Тут же я почувствовал свое одиночество в этом мире, одиночество, которое ощущаешь в минуты необычайной тоски. Я рассеянно ковырял в зубах, и в это время меня окатила волна одиночества, нагрянувшего как смерч. Я застыл на повороте улицы, словно недоумевая, что же меня так тряхануло. Это было необъяснимо и в то же время великолепно, возбуждающе, будто двойной тоник. Сказав, что это случилось на мысе Рокауэй, я имел в виду то, что я стоял на краю земли, в месте под названием Ксанф, если такое место есть на свете, хотя определенно должно быть слово вроде этого для обозначения места, не существующего вовсе. Если бы Рита подошла ко мне тогда, думаю, я бы ее не узнал. Я превратился в абсолютного чужака среди своих. Мой народ казался мне сумасшедшим: люди со свежим загаром на лицах, во фланелевых брюках и ладных чулках. Они купались, как и я, потому что это приятный, полезный отдых, а теперь они, как и я, получили вдоволь солнца и жратвы и чуть отяжелели от усталости. До того как на меня нагрянуло это одиночество, я тоже чувствовал себя утомленным, но вдруг оказавшись в полной изоляции от всего мира, я встрепенулся. Из-за наэлектризованности своей я не смел даже двинуться, опасаясь того, что понесусь вперед, как бык, или полезу на стену дома, а то еще запляшу и завою.
До меня вдруг дошло, что все это происходит постольку, поскольку я на самом-то деле родной брат Достоевского и что, возможно, я единственный в Америке знаю, о чем он на самом деле говорил в своих книгах. И не только это: я предчувствовал все книги, которые когда-либо мне суждено написать и которые сейчас зреют во мне, лопаясь, как спелые коконы. А так как я тогда еще ничего, кроме длинных дружеских писем о том о сем, не писал, мне было трудно представить себе, что когда-нибудь настанет время, и я начну, и я напишу первое слово, первое настоящее слово.
Назад: НА ОВАРИАЛЬНОМ ТРАМВАЕ
Дальше: КОДА