КОДА
Не так давно я еще гулял по улицам Нью-Йорка. Добрый старый Бродвей. Была ночь, и небо было по-восточному синим, как расписной потолок ресторана «Пагода» рю де Бабилон. У меня вздрогнуло в штанах. Это произошло как раз на том месте, где мы впервые встретились. Я постоял там, глядя на красные фонари. Музыка звучала как всегда: легко, пряно, чарующе. Мне было одиноко, хотя вокруг — миллионы людей. Я стоял там и не мог думать о тебе, я думал о книге, которую сейчас пишу, книга стала Для меня важнее, чем ты, важнее, чем все, что случилось с нами. Будет ли она правдой, только правдой и ничем, кроме правды? Да поможет мне Бог. Снова смешавшись с толпой, я мучился этим вопросом. Уже несколько лет пытаюсь поведать эту историю, а вопрос о правде все время довлеет как кошмар. Время от времени я рассказывал знакомым нашу жизнь во всех подробностях и всегда говорил правду. Но правда тоже бывает ложью. Одной правды недостаточно. Правда — это только сердцевина неисчерпаемого единства.
Помню, когда мы расстались в первый раз, мысль о единстве захватила меня. Покидая меня, она сделала вид, а может, действительно верила, что это необходимо для нашего благополучия. В душе я знал: таким образом она пытается освободиться от меня, но я был слишком несмел, чтобы признаться себе в этом. Однако, когда я понял, что она может жить без меня хотя бы некоторое время, правда, которую я отказывался признать, начала беспокоить меня все сильней. Такой боли я никогда не испытывал прежде, но эта боль врачевала. Когда я полностью выдохся, когда одиночество дошло до того, что уже не могло ранить больней, меня осенило: а ведь эта невыносимая правда должна быть заключена во что-то более грандиозное, чем рамки личного горя, а иначе не жить. Я почувствовал, как незаметно произошел переход в другую область, более упругого и эластичного свойства, которую не разрушит даже самая страшная правда. Я засел за письмо к ней, информирующее о том, как я, страшась мысли ее потерять, решил написать книгу о ней, книгу, которая сделает ее бессмертной. Я сказал: это будет книга, не виданная прежде. Я писал и писал в неком экстазе, а потом вдруг отложил перо и спросил себя: почему мне так хорошо?
Проходя мимо танцевального зала и размышляя о книге, я вдруг понял, что наша жизнь подошла к концу, что задуманная книга — не более чем могильный холм над ней и надо мной, принадлежавшим ей. Это случилось не так давно, но даже после этого я продолжал писать. Почему это так трудно? Почему? Потому что идея «конца» невыносима.
Истина кроется в знании конца, неумолимого и безжалостного. Мы можем узнать правду и принять конец, или можем отказаться от знания и ни умереть, ни родиться заново. Так можно жить вечно, жить в отрицании, столь же прочно и полно или столь же рассеянно и отрывочно, как атом. Но если мы пойдем по такому пути, даже атомная вечность не приведет ни к чему, и вся вселенная разлетится на части.
Уже несколько лет я пытаюсь поведать эту историю; с каждой новой попыткой выбираю новый путь. Я словно исследователь, который, отправляясь в кругосветное плавание, считает излишним взять с собой компас. Более того, я так давно мечтаю об этой повести, что она стала похожа на огромный укрепленный город, а я, мечтающий о ней так давно, нахожусь вне городских стен, брожу скитальцем от одних городских ворот к другим, не имея сил войти. А город, где находится моя повесть, отвергает меня. Всегда в поле зрения, тем не менее, он недостижим: нечто вроде крепости-призрака, плывущего в облаках. С высоких зубчатых стен устремляются вниз стаи белых лебедей, образуя устойчивый клин. На своих голубовато-белых крыльях они уносят мечты, ослепившие мой взор. Я в растерянности сучу ногами: как только нахожу опору, тут же теряю ее. Я бесцельно скитаюсь, стараясь нащупать прочную, непоколебимую опору, откуда мог бы охватить взглядом свою жизнь, но позади лежит лишь неразбериха перепутанных тропинок, дающих кругаля, неверных, словно судорожная побежка обезглавленного цыпленка.
Всякий раз, пытаясь объяснить необычный оборот, который приняла моя жизнь, и возвращаясь, как водится, к первопричине, я неизбежно вспоминаю о своей первой любви. То была странная, мазохистская любовь, смешная и трагическая одновременно. Я, наверное, всего раза два или три поцеловал ее поцелуем, который хранят про запас для богини. Может быть, несколько раз мы оставались наедине. И уж наверняка она не догадывалась, что я больше года хожу каждый вечер мимо ее дома в надежде мельком увидеть ее в окне. Каждый вечер, поужинав, я вставал из-за стола и отправлялся в долгий путь, приводивший к ее дому. Когда я проходил мимо, ее ни разу не было у окна, а задержаться и подождать у меня не хватало мужества. Я шел вперед, потом возвращался, потом опять шел вперед, и опять назад, но ни разу не спрятался поблизости. Почему я не написал ей? Почему не позвал? Помню, как-то раз я набрался смелости и пригласил ее в театр. Я зашел за ней домой с букетиком фиалок, это первый и единственный случай, когда я дарил женщине цветы. Выходя из театра, она уронила цветы, и я по рассеянности наступил на них. Я просил оставить их на тротуаре, но она настояла на том, чтобы их собрать. Я не мог думать ни о чем, кроме своей неуклюжести, только много лет спустя я понял смысл улыбки, которую она мне подарила, нагнувшись за фиалками.
Ничего у нас не вышло. В конце концов я от нее уехал. На самом деле я уезжал от другой женщины, но за день до отъезда решил зайти к ней. До вечера еще было далеко, и она вышла в палисадник. К тому времени она уже была помолвлена с другим и казалась счастливой, но, как ни слеп я был, а все же видел, что она только делает вид. Стоило мне сказать одно лишь слово, и, уверен, она разорвала бы помолвку и, может быть, даже уехала бы со мной. Я же предпочел наказать себя, беззаботно попрощался с ней и пошел по улице, словно неживой.
На следующее утро я отправился на Западное побережье, твердо решив начать новую жизнь. С новой жизнью тоже ничего не вышло. Я оказался в конце концов на ранчо в Чула-Виста и несчастнее меня, видимо, не было людей на всей планете. Гам осталась девушка, которую я любил, здесь была женщина, которую я от всего сердца жалел. Я жил с ней два года, с этой женщиной, а казалось — всю жизнь. Мне было двадцать один, ей — тридцать шесть. Всякий раз, глядя на нее, я думал: вот мне будет тридцать, а ей — сорок пять, когда мне станет сорок — ей будет пятьдесят пять, когда мне — пятьдесят, ей — шестьдесят пять. На ее лице были морщинки у глаз, морщинки от смеха, но все равно морщинки. Когда я целовал ее, они увеличивались десятикратно. Она была смешливая, но глаза у нее были печальные, очень печальные. Армянские глаза. Волосы, от природы рыжие, она обесцвечивала перекисью водорода. В остальном она была прелестна: тело Венеры, душа Венеры, терпимая, любящая, благодарная, какой и должна быть женщина, разве что старше меня на пятнадцать лет.
Эти пятнадцать лет разницы сводили меня с ума. Когда я шел рядом с ней, думал лишь об одном: а что будет лет через десять? Или: на сколько лет она сейчас выглядит? Кажусь ли я достаточно зрелым для нее? Когда мы возвращались в дом, все вставало на свои места. Поднимаясь по лестнице, я щекотал ее, от этого она тихо ржала, как лошадка. Если на кровати уже расположился ее сын, парень почти моего возраста, мы прикрывали дверь в комнату и запирались в кухне. Она ложилась на узкий кухонный стол, а я уж как-нибудь пристраивался. Это было дивно. А еще удивительнее то, что всякий раз при этом я повторял себе: это в последний раз, завтра же со всем этим будет кончено!
А после, ведь она служила дворником, я отправлялся в подвал и вместо нее катал бочки с золой. По утрам, когда ее сын уходил на работу, я карабкался на крышу и проветривал постельное белье. И у нее, и у сына был туберкулез… Иногда обходилось без сцен на столе. Иногда безнадежность хватала меня за горло, тогда я одевался и уходил. И время от времени забывал возвращаться. Тогда я чувствовал себя несчастнее, чем раньше, потому что знал: она ждет меня и ее большие печальные глаза устремлены вдаль. И я возвращался как человек, у которого есть долг. Ложился на кровать, а она ласкала меня; я изучал морщинки у ее глаз и корни ее волос, где пробивалась рыжина. Лежа так, я часто думал о той, другой, которую любил, думал: вот бы она лежала рядом со мной… Те долгие прогулки я совершал триста шестьдесят пять дней в году! — и вновь повторял их в мыслях, лежа рядом с другой женщиной. Сколько раз с той поры я прокручивал в голове эти прогулки! Самые грустные, унылые, мрачные, бесцветные, безобразные улицы, когда-либо созданные человеком! В душе отзывалось болью мысленное повторение тех прогулок, тех улиц, тех несбывшихся надежд. Есть окно, да нет Мелизанды; сад тоже есть, да нет блеска золота. Прохожу опять и опять: окно всегда пусто. Низко висит вечерняя звезда; появляется Тристан, потом Фиделио, а потом Оберон. Гидроголовая собака лает во всю мочь, и хотя поблизости нет болот, отовсюду раздается кваканье лягушек. Те же дома, те же трамвайные пути, все то же. Она прячется за занавеской, она ждет, когда я пройду мимо, она делает то или делает это… но нет ее том, нет, нет, нет. Это — великая опера или шарманка? Это Амато, раздувающий золотые легкие; это — «Рубайат», это — Эверест, это — безлунная ночь, это — плач на рассвете; это — мальчик, начинающий верить; это — кот в сапогах; это — Мауна-Лоа; это — лиса или каракуль; это не имеет ни времени, ни места, ни конца, это начинается вновь и вновь, под сердцем, в глубине глотки, в подошвах, и почему не один только раз, ради Бога, только раз, только тень или шелест занавески, или дыхание на оконном стекле, хоть что-то хоть раз, пусть ложь, лишь бы прекратилась боль, прекратились эти прогулки туда, сюда, туда-сюда… Идем домой. Те же дома, те же фонари, то же все. Я прохожу мимо собственного дома, мимо кладбища, мимо газохранилища, мимо трамвайного парка, мимо резервуара и выхожу на открытую местность. Я сижу на обочине, уткнув голову в ладони, и плачу. Несчастный парень, я не могу сделать так, чтобы сердце билось до разрыва вен. Мне хотелось бы задохнуться от горя, но вместо этого я становлюсь камнем.
Тем временем другая ждет. Я вижу, как она сидит на низком крыльце, глаза огромны и печальны, лицо бледно и дрожит от нетерпения. Я думал, жалость зовет меня вернуться, но теперь я иду к ней и вижу в ее глазах выражение, смысл которого не понимаю, знаю только, что мы войдем в дом и ляжем вместе, потом она встанет полуплача, полусмеясь и будет тихо наблюдать за мной: как я шевелюсь во сне. И никогда не спросит, что же меня мучит, никогда, никогда, ведь она боится узнать правду. Я не люблю тебя! Услышит ли она мои крик? Я не люблю тебя!
Я кричу вновь и вновь, плотно сжав губы, с ненавистью в сердце, с отчаянием, с безнадежной силой. Но эти слова так никогда и не сорвутся с моих губ. Я смотрю на нее и молчу. Я не могу. Время, бесконечное время в наших руках, и ничто его не заполнит, кроме лжи.
Хорошо, не буду повторять всю свою жизнь вплоть до рокового момента — это слишком долго и очень больно. Кроме того, разве моя жизнь хоть как-то предвещала этот кульминационный момент? Сомневаюсь. Думаю, было очень много возможностей начать все сызнова, но я утратил и силу, и веру. Вечером, о котором хочу рассказать, я вышел один. Я вышел из прежней жизни и вошел в новую. И это не потребовало ни малейшего усилия. Тогда мне было тридцать. У меня была жена, ребенок и то, что называется «завидным положением». Таковы факты, а факты ничего не значат. Правда состоит в том, что мое желание было так велико, что стало реальностью. В такой момент то, чем занимается человек, не имеет большого значения, в расчет принимается только то, что он собой представляет.
В такой момент человек становится ангелом. Именно это случилось со мной: я стал ангелом.
В ангеле ценится не так чистота, как умение парить. Ангел может нарушить заведенный порядок когда и где угодно и обрести небо; он имеет право опускаться до самых низменных материй и в любой момент выпутаться. В тот вечер, о котором я веду речь, мне стало это понятно окончательно. Я был чист и нечеловечен, беспристрастен и крылат. Я лишился прошлого и не думал о будущем. Я не поддавался экстазу. Когда я вышел из офиса, сложил крылья и спрятал их под пиджаком.
Танцевальный зал находился как раз напротив бокового входа в театр, где я частенько бывал вместо того, чтобы искать работу. Это — театральная улица, когда-то я проводил тут многие часы, мечтая до самозабвения. Вся театральная жизнь Нью-Йорка сконцентрировалась на этой единственной улице. Это — Бродвей, это — успех, слава, помпа, блеск, асбестовый занавес и дырка в нем. Сидя у входа в театр, я обычно не отрываясь наблюдал за танцевальным залом напротив и вереницей красных фонарей, загоравшихся даже светлыми летними вечерами. В каждом окне стоял работающий вентилятор, словно бы подгонявший музыку наружу, где она разбивалась о грохот уличного движения. С другой стороны танцевального зала, в подвальчике, расположилась общественная уборная, где я тоже частенько бывал, рассчитывая завести знакомство с женщиной. Над уборной, на улице, стоял киоск с иностранными газетами и журналами; один вид этих газет на незнакомых языках был достаточен, чтобы выбить меня на весь день из колеи.
Без малейших колебаний я поднялся по лестнице и вошел в танцевальное заведение, направившись к кассе, где сидел грек по имени Ник с катушкой билетиков. Подобно писсуару внизу и лестницы в театре, рука этого грека кажется мне теперь чем-то отдельным и обособленным — громадная волосатая лапа людоеда, позаимствованная из какой-то страшной скандинавской сказки. Это была говорящая рука. Она произносила: «Сегодня мисс Мары не будет», или «Да, мисс Мара будет сегодня поздно вечером». Эту руку я видел во сне ребенком, лежа в комнате с зарешеченным окошечком. В лихорадочном сне окошко это вдруг освещалось, чтобы стал виден великан-людоед, сотрясавший решетку. Волосатое чудовище навещало меня каждую ночь, хваталось за решетку и скрежетало зубами. Я просыпался в холодном поту, в доме — темнота, в комнате — тишина.
Стоя на танцевальной площадке, я замечаю, что она идет ко мне. Она идет на всех парусах, большое круглое лицо балансирует на длинной столбчатой шее. Я вижу женщину не то восемнадцати, не то тридцати лет с иссиня-черными волосами и большим белым лицом, круглым белым лицом, на котором ослепительно сверкают глаза. На ней строгий синий костюм. Я и теперь хорошо помню полноту ее тела и то, что волосы у нее были прямые и блестящие, расчесанные на пробор, как у мужчины. Помню, какую она мне подарила улыбку: знающую, загадочную, неуловимую — улыбку, которая неожиданно возникла, словно порыв ветра.
Все ее существо сконцентрировалось в лице. Мне бы хватило взять к себе домой одну ее голову: я положил бы ее рядом с собой на подушку и всю ночь любил бы. Рот и глаза в открытом состоянии излучали все ее существо. То было свечение неведомого происхождения, из центра, глубоко укрытого под землей. Я не мог ни о чем думать, кроме лица, странной, утробной улыбки и ее всевластной непосредственности. Улыбка была столь быстротечна и переменчива, что походила на блеск лезвия. Эту улыбку и это лицо она высоко несла на длинной белой шее, на крепкой лебединой шее медиума, на шее потерянной и проклятой.
Я стою на углу под красными фонарями, ожидая, когда она выйдет. Около двух часов ночи заканчивается ее работа. Я стою на Бродвее с цветком в петлице и чувствую себя совершенно свободным и одиноким. Почти весь вечер мы проговорили о Стриндберге, о его героине по имени Генриетта. Я слушал с таким напряженным вниманием, что чуть не впал в транс. Это было, словно мы пустились вскачь, не окончив фразу, — в противоположных направлениях. Генриетта! Только упомянув это имя, она начала говорить о себе, не забывая, впрочем, и о Генриетте: Генриетта была связана с ней долгой невидимой нитью, которой она незаметно управляла движением пальца, будто уличный разносчик, что стоит несколько в стороне от черной скатерти на тротуаре с видимым безразличием к маленькому устройству, подпрыгивающему на скатерти, но выдающий себя судорожным подергиванием мизинца, к которому привязана темная нить. Казалось, она говорила: Генриетта — это я, это — мое. Она хотела, чтобы я поверил, будто Генриетта была действительно воплощением зла. Она произнесла это так естественно, так невинно, с почти сверхчеловеческим бесстрастием — как же мне было поверить в то, что она разумела? Я мог лишь улыбнуться, словно показывая ей, что поверил.
Вдруг чувствую — подходит. Оборачиваюсь. Да, вот она приближается на полном ходу, на всех парусах, глаза блестят. Сейчас я впервые замечаю, какая у нее поступь! Она идет вперед как птица, человеческая птица, закутанная в мягкий мех. Машина работает на всех парах. Мне хочется выкрикнуть нечто такое, от чего весь мир заткнет уши. Что за походка! Это не походка, это — скольжение. Высокая, статная, полнотелая, знающая себе цену, она прорезает дым, грохот и свечение красных фонарей, словно королева-мать всего сонма вавилонских блудниц. Это происходит на углу Бродвея, как раз напротив уборной. Бродвей — ее королевство. Это — Бродвей, это — Нью-Йорк, это — Америка. Она — Америка на ногах, с крыльями и признаками пола. Она — это хотение, очищение и отвращение с примесью соляной кислоты, опия и измельченного оникса. Она обладает значительностью и изобилием: это Америка с плюсами и минусами, а с обеих сторон — океан. Впервые в жизни континент бьет меня со всей силой, бьет между глаз. Это — Америка с бизонами и без бизонов, Америка — оселок надежды и разочарования. Все, что создало Америку, создало и ее: кости, кровь, мышцы, глазные яблоки, походку, осанку, самоуверенность, бесстыдство и вздорность. Она почти подчинила меня. Ее полное лицо сияет как кальций. Большая мягкая горжетка соскальзывает с плеч. Она не замечает. Наверное, она не обратит внимание, даже если с нее упадет вся одежда. Ей все по фигу. Это — Америка, будто удар молнии в стеклянный пакгауз полнокровной истерии. Амуррика, мех не мех, туфли не туфли, Амуррика, наложенным платежом.
И убирайся, ублюдок, прежде чем мы тебя кокнем!
Меня пробирает до нутра, я весь трясусь. Что-то одолевает меня, и от этого не увильнуть. Она высоко несет голову, проходя сквозь остекление витрины. Если бы задержалась хоть на секунду, если бы дала мне перевести дух. Но нет, не дарует она мне ни мгновения. Быстрая, неумолимая, властная, будто сама судьба, она настигает меня, и ее меч пронзает меня насквозь.
Она берет меня за руку и не отпускает. Я без страха иду рядом. Во мне мерцают звезды; во мне — синий небесный свод, там, где еще мгновение назад колотился мотор.
Такую минуту можно ждать всю жизнь. Женщина, которую никогда не надеялся встретить, сидит напротив и говорит, точь-в-точь как та, из мечты. Но самое странное: раньше я не понимал, что мечтаю именно о такой. Все прошлое подобно долгому сну, который был бы забыт, если бы не сновидения. А сновидение тоже можно забыть, если бы не память, а память — в крови, а кровь подобна океану, уносящему прочь все, кроме того, что ново и осязаемее самой жизни: реальности.
Мы сидим в кабинете китайского ресторанчика через дорогу. Краем глаза я замечаю пробег световых букв по небу. Она все еще ведет речь о Генриетте или, быть может, о себе. Ее маленькая черная шляпка, сумочка и горжетка лежат рядом на скамейке. Ежеминутно она закуривает новую сигарету, которая сгорает, пока она говорит. В ее речи нет ни начала, ни конца: речь возникает как пламя и охватывает все, до чего ни коснется. Как и откуда она начинает — никто не знает. Она то в середине долгого повествования, то — начинает по новой, но всегда то же самое. Ее речь бесформенна как сон: нет ни желобов, ни стен, ни выходов, ни пауз. Мне кажется, я тону в глубоких тенетах слов, а потом мучительно лезу вверх, смотрю ей в глаза, пытаясь найти в них отражение смысла ее слов, но не могу найти ничего, кроме своего отражения, барахтающегося в глубоком колодце. Она только о себе и говорит, а я не могу составить ни малейшего представления об ее бытии. Она наклоняется ко мне, поставив локти на стол, и ее слова захлестывают меня, накатывает волна за волной, и все же не остается ничего, что можно было бы охватить умом. Она говорит об отце, о странной жизни, которую они вели на краю Шервудского леса, где она родилась, так, во всяком случае, она говорила, или это она вновь о Генриетте, или это Достоевский? — не уверен — и все равно вдруг понимаю, что она уже не говорит обо всем том, а ведет речь о мужчине, который провожал ее как-то вечером до дому, а когда они прощались у дверей, он вдруг нагнулся и задрал ей подол. Она выдерживает короткую паузу, как будто для того, чтобы я понял, о чем она начала говорить. Я в замешательстве смотрю на нее. Не могу понять, каким образом мы подобрались к такой теме. Что за мужчина?
Что он ей говорил? Я прошу продолжать в надежде, что все выяснится само собой, но нет, она опять устремляется вперед и теперь, как будто бы, этот мужчина уже умер, суицид, а она пытается дать мне понять, какой это был для нее страшный удар, но на самом деле ее распирает гордость тем, что она довела этого человека до самоубийства. Я не могу представить его мертвым. Я думаю только о том, как он стоял у нее на пороге и задирал ей подол, человек без имени, но живой и вечно соединенный с наклоном вниз и актом задирания подола. Есть еще один мужчина, ее отец, он представляется мне с поводьями в руках на дрожках, иногда — в маленьком кабачке под Веной, даже не в самом кабачке, а на крыше — запускает воздушного змея ради собственного удовольствия. Я не различаю этого человека, ее отца, и человека, в которого она была без памяти влюблена. О последнем она предпочла бы не говорить, но все равно приходится к нему возвращаться. Я не вполне уверен, но это не тот человек, что задрал ей подол, и уж точно я не уверен в том, что это не он покончил с собой. Может быть, это тот, человек, о котором она говорила в начале ужина. Когда мы только сели к столу, она довольно возбужденно заговорила о человеке, которого заметила в кафетерии. Она даже назвала его имя, но я тут же его забыл. Однако помню, она призналась, что жила с ним и что он делал нечто, не понравившееся ей — она не сказала, что — и поэтому она бросила его, без объяснений. Когда мы уже сидели в кабинете, она еще дрожала… Некоторое время мне было не по себе. Может быть, она лгала в каждом слове! Не заурядно лгала, а что-то похуже, неописуемое! Правду таким образом не говорят, лишь изредка, особенно если ты уверен, что никогда впредь не встретишься с этим человеком. Иногда совершенно незнакомому расскажешь то, что не решился бы поведать самому близкому другу. Это — будто пойти спать посреди вечеринки; ты так занят самим собой, что идешь спать. А глубоко заснув, начинаешь с кем-то говорить. Он все время был с тобой в одной комнате, и поэтому понимает тебя с полуслова. А может быть, этот человек тоже идет спать или уже спит, вот почему его так легко повстречать, и он ничего не скажет тревожного, и ты знаешь, что все, сказанное тобой, правдиво и что ты — полностью проснулся, и нет другой реальности, кроме этого состояния, когда бодрствуешь во сне. Никогда прежде я так не бодрствовал и не спал так глубоко в одно и то же время. Если бы людоед моих детских сновидений наяву выставил решетку и схватил меня за руку, я умер бы со страху и, следовательно, был бы теперь уже мертв, то есть, уснул бы вечным сном, а значит, слился с простором, и уже ничто не показалось бы странным и небывалым, даже если того, что случилось, — не бывает. Это случилось очень давно и, должно быть, ночью. А то, что происходит сейчас, тоже происходит очень давно, ночью, и это правда не более, чем сон про людоеда и решетку, преградившую ему путь, только сейчас решетка сломана и она, которой страшусь, держит меня за руку, и нет никакой разницы между тем, чего я боялся, и чего боюсь, поскольку я спал, а теперь полностью проснулся во сне, и больше нечего бояться, нечего ждать, не на что надеяться, кроме того, что есть и что не знает конца.
Она хочет идти. Идти… Опять ее от бедра, скользящая походка. Так же она скользила, выходя ко мне из танцевального зала. Опять ее слова: «Неожиданно, без всякой подготовки, он наклонился и задрал мне подол». Она накидывает на плечи горжетку; лицо на фоне черной шляпки — как камея. Круглое полное лицо, славянские скулы. Как я мог о нем мечтать, никогда не видев? Как мог я знать, что она встанет вот так, близкая и полная, лицо бледное, полное и цветущее как магнолия? Я дрожу, когда ее полное бедро касается меня. Она кажется даже чуть выше меня, хотя на самом деле не выше. Это потому что высоко держит голову. Она не замечает, куда идет. Она идет поверх предметов, все дальше и дальше, широко раскрыв устремленные в пространство глаза. Ни прошлого, ни будущего. Даже настоящее сомнительно. Кажется, душа оставила ее, а тело рвется вперед, шея основательная и полная, такая же белая, как лицо, такая же полная, как лицо. Речь льется, голос грудной и негромкий. Без начала и конца. Я не ощущаю времени, не ощущаю его течения, лишь то, что времени нет. У нее в гортани есть матка, связанная с маткой в брюхе. Такси у тротуара, а она по-прежнему жует космологическую жвачку внешнего это. Я снимаю переговорную трубу и связываюсь с двойной маткой. Алло, это ты? Поедем. И Бог с ними — с такси, лодками, поездами, катерами; побережьями, клопами, шоссе, проселками, руинами, пирсами, пристанями; кюветами, дельтами, аллигаторами, крокодилами, разговорами, и еще разговорами, потом опять дорогами и пылью в глазах, радугами, ливнями, завтраками, кремами, лосьонами. Когда все дороги исхожены и осталась только пыль, поднятая нашими неутомимыми ногами, — сохраняется память о твоем широком полном лице, таком белом, и о крупном рте с полуприкрытыми свежими губами, а зубы белы как мел, и каждый — совершенство. В этом воспоминании ничего не дано изменить — ведь оно, как и твои зубы, — совершенно.
Сегодня воскресенье. Первое воскресенье моей новой жизни. Я ношу стойку, будто ошейник, который ты на меня надела. Впереди — безбрежная новая жизнь. Она начинается со дня отдыха. Я лежу на спине, на широком зеленом листе, и наблюдаю, как солнце устремляется в твою утробу. Какое от этого бурление! Специально для меня, да? Вот если бы в тебя вошло миллион солнц! Если бы я мог лежать здесь вечно, наслаждаясь звездным фейерверком!
Лежу, подвешенный над поверхностью луны. Мир пребывает в утробном трансе: внутреннее и внешнее эго — в равновесии. Ты мне обещала так много, что все равно, если даже не сбудется. Мне кажется, я сплю в черной утробе секса 25 960 лет. Мне кажется, я перебрал 365 лет. Но в любом случае я теперь там, где надо, среди своих, и то, что позади — хорошо, и то, что впереди — хорошо. Ты пришла ко мне, обрядившись Венерой, но ты — Лилит, я знаю. Вся моя жизнь — это баланс, я буду наслаждаться этой роскошью всего один день. Завтра качну весы. Завтра равновесию наступит конец, и даже если я обрету его вновь, оно будет в крови, а не в звездах. Именно это ты мне так щедро обещала. Мне надо пообещать все, я слишком долго жил в тени. Я хочу света и чистоты, и солнечного огня. Хочу быть обманутым и разочарованным, чтобы стать последним звеном небесного треугольника и не улетать все время с этой планеты в космос. Я верю всему, что ты говоришь, но знаю: все обернется по-другому. Ты для меня — звезда и западня, камень на чаше весов, судья с завязанными глазами, дыра, куда падают, тропинка, по которой идут, стрела и крест. Доныне я двигался против солнца; впредь пойду в двух направлениях, как солнце и как луна. Впредь принимаю два пола, два полушария, две кожи, всего по два. Впредь буду обоеполым и двуединым. Все, что случится, — случится дважды. Я буду словно гость на этой земле, принимающий ее благословение и уносящий ее дары. Не буду ни служить, ни господствовать. Буду искать конец в самом себе.
Вновь смотрю на солнце, впервые — не щурясь. Кроваво-красное. По крыше ходят люди. Мне видно все над горизонтом. Сегодня — словно Светлое Воскресение. Смерть позади. И рождение. Теперь буду жить среди житейских недугов. Буду жить духовной жизнью пигмея, тайной жизнью маленького человечка в зарослях кустарника. Внутреннее и внешнее поменялось местами. Равновесие больше не цель — весы надо качнуть. Дай мне вновь услышать обещание солнца, которое ты несешь в себе. Дай хоть на один день поверить, пока я отдыхаю на открытом воздухе, что солнце приносит хорошие вести. Дай мне гнить в роскоши, пока солнце устремляется в твою утробу. Я без колебаний верю твоей лжи. Ты для меня — олицетворение зла, губитель души, магарани ночи. Прибей свою утробу к моей стене, чтобы я мог вспоминать тебя. Мы должны уйти. Завтра, завтра…
Сентябрь 1938, Вилла Сера, Париж
notes