НА ОВАРИАЛЬНОМ ТРАМВАЕ
Однажды вы опускаете руки, смиряетесь, и все даже посреди хаоса сменяет одно другое с неумолимой определенностью. С самого начала не было ничего, кроме хаоса, а хаос был жидкостью, обволакивавшей меня, в которой я дышал жабрами. В непрозрачных нижних слоях, там, где лился ровный лунный свет, все было гладким и плодородным; выше начинались дрязги и шум. Во всем я быстро находил противоречие, противоположность, а между настоящим и вымышленным — скрытую насмешку, парадокс. Я сам себе был худший враг. Чего бы я ни пожелал — мне все давалось. И даже ребенком, когда я ни в чем не знал нужды, я хотел умереть: хотел капитулировать, поскольку не видел смысла в борьбе. Я понимал, что, продолжая то существование, о котором я не просил, ничего не докажешь, не подтвердишь, не прибавишь и не убавишь. Все вокруг меня были или неудачниками или, в лучшем случае, посмешищами. В особенности те, преуспевающие. Преуспевающие нагоняли на меня смертельную скуку. Я сочувствовал промахам, но не сочувствие сделало меня таким. Это было чисто отрицательное качество, слабость, расцветавшая при виде человеческого несчастья. Я никогда никому не помогал в расчете совершить доброе дело — я помогал, потому что просто не умел поступать иначе. Желание изменить порядок вещей казалось мне тщетным: я убедился, что ничего не переделаешь, не изменив душу, а кто способен изменить души людские? От случая к случаю изменяли друзья, от чего хотелось блевать. В Боге я нуждался не больше, чем Он во мне, и, попадись Он мне, часто говаривал я, я встретил бы Его очень хладнокровно и плюнул бы Ему в морду.
Самое досадное то, что люди принимали меня, как правило, за хорошего, честного, доброго, образцового и даже надежного человека. Может быть, я и обладал этими качествами, но, если так, то лишь потому, что был ко всему безразличен: я мог позволить себе быть хорошим, честным, добрым, надежным и так далее, поскольку не знал зависти. Я никогда не становился жертвой зависти. Никогда не завидовал никому и ничему. Напротив, я всегда жалел всех и вся.
С самого начала я, должно быть, приучил себя не слишком поддаваться желаниям. С самого начала я ни от кого не зависел, но это был обман. Я ни в ком не нуждался, ибо хотел быть свободным, свободным поступать так, как заблагорассудится моим прихотям. Когда от меня чего-нибудь требовали или ждали — я упирался. Так проявлялась моя независимость. Иными словами, я был испорчен изначально. Как будто мать вскормила меня ядом, и то, что она рано отняла меня от груди, меня не спасло — от яда я не очистился. Даже когда она отняла меня от груди, я проявил полное безразличие. Многие дети выражают или по крайней мере изображают протест, а мне было хоть бы что. Я философствовал с ползунков. Из принципа настраивал себя против жизни. Из какого же принципа? Из принципа тщетности. Все вокруг боролись. Я же никогда и не пытался. А если создавал такую видимость, то лишь для того, чтобы кому-нибудь угодить, но в глубине души и не думал рыпаться. Если вы мне растолкуете почему — я отвергну ваши объяснения, поскольку рожден упрямцем, и это неизбывно. Позже, повзрослев, я узнал, что меня чертовски долго вытягивали из утробы. Прекрасно понимаю. Зачем шевелиться? Зачем покидать замечательное теплое место, уютное гнездышко, где все дается даром? Самое раннее воспоминание — это стужа, снег, наледи на водосточных трубах, морозные узоры на стекле, холод влажных зеленоватых стен кухни. Почему люди селятся в непотребных климатических зонах, которые ошибочно именуют умеренными? Потому что они — прирожденные идиоты, бездельники и трусы. До десяти лет я не представлял себе, что где-то есть «теплые» страны, в которых не надо ни трудиться в поте лица, ни дрожать и делать вид, что это бодрит. Всюду, где холодно, люди трудятся до изнеможения, а, произведя на свет потомство, проповедуют подрастающему поколению евангелие труда, которое, по сути, не что иное, как доктрина инерции. Мои домашние — народец совершенно нордического толка, то есть — народ идиотов. Они с радостью хватались за любую когда-либо высказанную ошибочную идею. В том числе — идею чистоплотности, не говоря уж о доктрине добродетели. Они болезненно чистоплотны. Но изнутри — воняют. Они ни разу не открыли дверь, ведущую к душе, и никогда не мечтали о безрассудном прыжке в потаенное. После обеда — проворно мыли посуду и убирали в буфет; прочитанную газету аккуратно складывали и клали на полку; постиранную одежду тут же отглаживали и прятали в шкаф. Все — ради завтрашнего дня, но завтра так и не наступало. Настоящее — это только мост к будущему, и на этом мосту — стоны; стонет весь мир, но ни один идиот не задумается, а не взорвать ли этот мост?
Я часто с горечью выискивал поводы, чтобы осудить их, а не себя. Ведь я тоже во многом похож на них. Долго я ставил себя особняком, но со временем понял, что я не лучше их, даже чуть хуже, поскольку понимал все гораздо ясней и тем не менее ничего не сделал, чтобы изменить свою жизнь. Оглядываясь назад, теперь я вижу, что ни разу не поступил сообразно со своей волей, — всегда под давлением других. Меня часто принимали за авантюриста — нет ничего более далекого от истины. Мои приключения всегда были случайными, навязанными, проистекали, а не воплощались. Я — плоть от плоти этого самодовольного, хвастливого нордического народа, не имеющего ни малейшего вкуса к приключениям, тем не менее прочесавшего всю землю, перевернувшего ее вверх дном, усеявшего ее реликвиями и руинами. Неугомонные создания, но не авантюрные. Агонизирующие души, неспособные жить настоящим. Позорные трусы — все они, и я в том числе. Ибо существует лишь одно великое приключение — и это путешествие внутрь себя, и тут не имеют значения ни время, ни пространство, ни даже поступки.
Раз в несколько лет я оказывался на грани такого открытия, но всякий раз оно каким-то образом ускользало от меня. И единственное объяснение, которое приходит мне в голову — виновато само окружение: улицы и люди, обитающие на них. Я не могу назвать ни одной американской улицы — вкупе с населяющим ее народом — которая могла бы привести к познанию самого себя. Я исходил улицы многих стран, но нигде не чувствовал себя таким униженным и оплеванным, как в Америке. Обо всех улицах Америки вместе взятых я думаю как об огромной выгребной яме, выгребной яме духа, в которую все засасывается и тонет в непреходящем говне. А над этой выгребной ямой волшебная сила труда возводит дворцы и фабрики, военные заводы и прокатные станы, санатории, тюрьмы и сумасшедшие дома. Весь континент — словно ночной кошмар, порождающий небывалые несчастья в небывалых количествах. И я — одинокое существо на величайшей пирушке здоровья и счастья (среднестатистического здоровья, среднестатистического счастья), где не встретишь ни одного по-настоящему здорового и счастливого человека. Во всяком случае, про себя я всегда знал, что я несчастлив и нездоров, что со мной не все в порядке, что я иду не в ногу. И в том состояло мое единственное утешение, моя единственная радость. Но вряд ли этого было достаточно. Было бы много лучше для моей души, если бы я выразил свой протест открыто, если бы я за свой протест отправился на каторгу и сгнил бы там, и сдох. Было бы много лучше, если бы я, подобно безумному Чолжошу, застрелил некоего славного президента Маккинли, некую незлобивую душу, никому не принесшую даже малой толики зла. Ибо на дне моей души таилась мысль об убийстве: я хотел видеть Америку разрушенной, изуродованной, сравненной с землей. Я хотел этого исключительно из мстительного чувства, в качестве возмездия за преступления, творимые по отношению ко мне и мне подобным, кто так и не поднял свой голос, так и не выразил свою ненависть, свой протест, свою справедливую жажду крови.
Я — дьявольское порождение дьявольской земли. И «Я», о котором пишу, давно бы сгинуло, когда бы не было вечным. Кому-то все это покажется выдумкой, но даже то, что я измыслил, действительно имело место, по крайней мере, со мной.
История может это отрицать, ведь я не сыграл ни малейшей роли в истории моего народа, но даже если все то, о чем я говорю, вымышленно, тенденциозно, злобно, несправедливо, даже если я лжец и злопыхатель — тем не менее это правда, и это надо принять.
А вот что было…
Все, что происходит значительного, по природе своей противоречиво. Когда появилась та, для кого я пишу эти строки, я вообразил, что где-то вне, как говорится, в жизни, лежит решение всех проблем. Познакомившись с ней, я подумал, что ухватил жизнь за хвост, что получил нечто, за что можно уцепиться. Отнюдь — у меня совсем не стало жизни. Я искал, к чему бы прибиться, и не находил ничего. Но в самом поиске, в попытках охватить, прилепиться, покончить с неустроенностью, я нашел то, чего не искал — самого себя.
Я понял, что никогда не испытывал ни малейшего интереса к жизни, а только к тому, чем я занимаюсь сейчас, к чему-то, параллельному жизни, одновременно и принадлежащему ей, и находящемуся вне ее. Что есть истина — мало интересовало меня, да и реальное меня не заботило, меня занимало только воображаемое, то, что я ежедневно душил в себе для того, чтобы жить. Умереть сегодня или завтра — не имеет никакого значения для меня и никогда не имело, но то, что даже сегодня, после многолетних попыток, я не могу высказать то, что думаю и чувствую — мучит и терзает меня. Теперь мне понятно, что с самого детства я, ничему не радуясь, гнался по пятам самовыражения, и ничего, кроме этой способности, этой силы, не желал. Все остальное — ложь, все, что я когда-либо совершил или сказал не согласуясь с моими устремлениями. А это составляет довольно-таки большую часть моей жизни.
Моя суть — сплошное противоречие. Так обо мне говорили. Меня считали то серьезным и рассудительным, то легкомысленным и безрассудным, то искренним и открытым, то небрежным и беспечным. Я совмещал все это в одном, а сверх того был еще кем-то, неожиданным для всех и прежде всего для самого себя. Мальчиком шести-семи лет я любил сидеть у рабочего стола дедушки и читать ему, пока тот шил. Я живо помню его в те моменты, когда он, налегая руками на горячий утюг, стоял и разглаживал шов на пиджаке, а сам тем временем мечтательно глядел в окно. Помню выражение его лица, когда он стоял и мечтал, помню лучше, чем содержание прочитанных книг, лучше, чем наши с ним беседы, лучше, чем игры, в которые я играл на улице. Меня всегда очень интересовало, о чем же он мечтает, что позволяет ему вознестись над телесной оболочкой. Сам я до сих пор не научился мечтать наяву. Мой рассудок всегда прозрачен, живет минутой и все в таком духе. Его дневные грезы очаровывали меня. Я знал, что его мечты никак не связаны с работой, с нами, знал, что он одинок и что одиночество означало для него свободу. А я никогда не был одинок, и меньше всего в те минуты, когда был предоставлен самому себе. Казалось, меня всегда кто-то сопровождает: я был словно крошка от большой головки сыра, какой я себе представлял мир, и я никогда не прекращал думать об этом. Я никогда не существовал отдельно, никогда не мыслил себя целой головкой сыра, вот так-то. Следовательно, даже если у меня и был повод погоревать, пожаловаться, поплакать, я сохранял иллюзию принадлежности к общему, вселенскому горю. Если я плакал — значит, и весь мир заливался слезами — так я себе это представлял. Я очень редко плакал. По большей части я весело смеялся, приятно проводил время, а проводил я время приятно потому, что, как сказал раньше, я действительно ни хрена ни во что не въезжал. Если мне худо — значит, и повсюду худо, я был убежден в этом. А всех хуже тому, кто слишком беспокоится. И это обстоятельство еще в раннем детстве сильно впечатляло меня.
Например, вспоминаю случай с другом моего детства Джеком Лоусоном. Целый год он не поднимался с постели, испытывая ужасные боли. Он был моим лучшим другом — так, во всяком случае, говорили. Ну ладно, сначала я, вероятно, жалел его и, возможно, иногда заходил к нему домой поинтересоваться, как он там; но через месяц или два я стал совершенно равнодушен к его страданиям. Я сказал себе: он должен умереть, и чем скорее это произойдет, тем лучше. Решив это для себя, я и поступал соответствующим образом: то есть, быстро о нем забыл, предоставив Джека его судьбе. Тогда мне было лет двенадцать и, помню, я очень гордился своим решением. Помню похороны — довольно постыдное мероприятие, скажу я вам. У гроба сгрудились родичи и друзья и вопили, как больные обезьяны. А мать — та совсем меня доконала. Она, существо редкой духовности и, несомненно, последовательница Христианской Науки, хотя и не верила в тление и смерть, подняла такой крик, что сам Христос поднялся бы из могилы. Но не ее возлюбленный Джек! Нет, Джек так и лежал холодный, как кусок льда, окоченевший и безответный. Он умер, и на этот счет не могло быть двух мнений. Я знал это и был рад. И не выдавил ни слезинки. Я не мог утверждать, что ему стало лучше, ибо «он» исчез. Он ушел, а вместе с ним и те страдания, которые испытывал он сам и которые он невольно навлек на других. Аминь! — сказал я про себя и при этом, будучи в легкой истерике, громко пернул, как раз у гроба.
Что такое сильное беспокойство, я узнал, впервые влюбившись. Но и любовь озаботила меня не слишком. Если бы я по-настоящему переживал, то сейчас не писал бы об этом: я умер бы с разбитым сердцем или повесился бы от любви. Но первая любовь преподала мне дурной урок: она научила лгать. Она научила улыбаться, когда улыбаться не хотелось, трудиться, когда не веришь в успех, жить, когда не видишь смысла продолжать жизнь. Даже когда я уже забыл ее, я все еще сохранял привычку делать то, во что не верил.
С самого начала был только хаос, об этом я уже говорил. Но иногда я проникал настолько близко к сердцевине беспорядка, что диву давался, почему все вокруг не взрывается.
Стало принято все валить на войну. Но, скажу я вам, война ничуть не коснулась ни меня, ни моей жизни. В то время как остальные находили теплые места, я перебивался с одного тощего заработка на другой, и все же чуть душа с телом не расставалась. Меня увольняли почти сразу, как нанимали. Я обладал недюжинным умом, но внушал недоверие. Куда бы я ни поступал — я сеял раздоры, и не по своей наивности, а потому, что походил на прожектор, высвечивавший всяческую глупость и тщетность. Кроме того, я не умел лизать жопу начальству как подобает. И это, несомненно, выделяло меня. Когда я спрашивал работу, по моему виду сразу же определяли, что мне до лампочки, получу я ее или нет. И, разумеется, в основном я ее не получал. Однако вскоре сами поиски работы стали для меня родом деятельности, забавой, так сказать. Я заходил и просил какой-никакой работы. Так я убивал время, не хуже, насколько я понимаю, чем на самой работе. Я был Себе хозяин, у меня оставалось свободное время, но, в отличие от других хозяев, я располагал только собственным пепелищем и собственной несостоятельностью. Я не был ни корпорацией, ни трестом, ни государством, ни федерацией, ни содружеством наций — скорее, я был похож на Господа Бога, если уж на то пошло.
Так продолжалось с середины войны вплоть до… скажем так: одного прекрасного дня, когда меня захомутали. В конце концов настал день, когда я отчаянно возжелал работы. Я нуждался в ней. Не имея ни одной минуты в запасе, я решил согласиться на самую распоследнюю работенку на свете, а именно: курьера. Я вошел в отдел кадров одной телеграфной компании, назовем ее Телеграфной Компанией Северной Америки «Космодемоник» — вошел под вечер, готовый на все. Я возвращался из публичной библиотеки с увесистыми томами по экономике и метафизике под мышкой. К моему великому удивлению, в работе мне было отказано.
Тип, который меня отшил, оказался коротышкой у коммутатора. По-видимому, он принял меня за студента колледжа, хотя мое заявление ясно говорило о том, что я давно завершил образование. В заявлении я даже снабдил себя степенью доктора философии Колумбийского университета. Очевидно, это осталось незамеченным, или с подозрением воспринятым коротышкой, который меня отшил. Я рвал и метал, тем более, что впервые в жизни действовал на полном серьезе. И не только: я проглотил собственную гордость, которая в некоторых — особых — случаях весьма велика. Жена, как водится, одарила меня косым взглядом и усмешкой. «Ничего другого я и не ждала», — сказала она. Я пошел спать, раздумывая над этим, еще не оправившись от жгучей обиды, заводясь все больше и больше бессонной ночью. То, что у меня есть жена и ребенок, нуждающиеся в поддержке, не так уж меня беспокоило: ведь работу никогда не предлагают только потому, что у вас иждивенцы — это я понимал очень хорошо. Нет, меня мучило то, что они отвергли меня, Генри В. Миллера, образованного, эрудированного человека, который просил самую распоследнюю работенку на свете. Это меня прямо-таки разжигало. Я не мог от этого отделаться. Утром я вскочил чуть свет, побрился, облачился в лучший костюм и поспешил к метро. Я решительно направился к главному офису этой телеграфной компании, поднялся на двадцать пятый этаж или где там президент с вице-президентом устроили себе логова. И сказал, что хочу видеть президента. Естественно, президент или уже уехал, или был слишком занят, чтобы беседовать со мной, но: может, вы поговорите с вице-президентом или, лучше, с его секретарем? Меня принял секретарь вице-президента, умный, внимательный малый, и я высказал ему то, что накипело. И сделал это весьма искусно, не очень пылко, но в то же время дал понять, что меня не так-то просто отшвырнуть в сторону.
Когда он поднял телефонную трубку и потребовал главного управляющего, я подумал, что это обычная проволочка, что меня собираются гонять по инстанциям, пока я сам не отвалю. Но как только я услышал его слова, сразу изменил свое мнение. Когда я добрался до офиса главного управляющего, в другом здании неподалеку, меня уже ждали. Я сел в удобное кожаное кресло и закурил предложенную большую сигару, того сорта, что придает значительности. Казалось, этот субъект живо озаботился моим делом. Он попросил меня все рассказать, вплоть до мельчайших подробностей, и своими большими волосатыми ушами старался уловить всю информацию, которая могла бы подтвердить версию, уже возникшую в его башке. Мне стало понятно, что я случайно оказался орудием, способным услужить ему. И не мешал выуживать из меня то, что угодно его фантазии, ни на секунду не упуская из виду, куда ветер дует. По ходу разговора я заметил, что его расположение ко мне все растет и растет. Наконец-то хоть кто-то проявлял ко мне некое участие! Чтобы оседлать своего конька, мне больше ничего не требовалось. Ведь, годами охотясь за работой, я стал знатоком: изучил не только то, чего не следует говорить, но и то, как надо врать и намекать. Вскоре был вызван помощник главного управляющего, чтобы выслушать мою историю. К этому времени я уже успел выстроить все как по-писаному. Я понял, что Хайми-«жиденок» — как величал его главный управляющий — ничего не делает, считая себя менеджером персонала. Хайми узурпировал должность, это ясно, как день. Ясно также, что Хайми еврей и что евреи не в чести у главного управляющего, как не в чести и у мистера Твиллингера, вице-президента, который в свою очередь был словно кость в горле для главного управляющего.
Возможно, именно благодаря Хайми, «этому грязному жиденку», в курьерской службе оказалось высокое процентное содержание евреев. Возможно, Хайми — один из тех, кто нанимал работников в отделе кадров — Закатном уголке, как они его прозвали. А это, сообразил я, было великолепной возможностью для мистера Клэнси, главного управляющего, разделаться с неким мистером Бернсом, который, как мне сообщили, проработал менеджером персонала без малого тридцать лет, а теперь не стесняясь отлынивает от дел.
Совещание длилось несколько часов. Ближе к концу мистер Клэнси отвел меня в сторонку и сообщил, что собирается сделать боссом меня. Однако прежде чем поместить меня в контору, он как об одолжении просит меня поработать курьером специального назначения. Кроме того, это нечто вроде ученичества, и не будет излишним. При сем я получу жалованье менеджера персонала, которое будет выдаваться по отдельному счету. Короче говоря, я должен фланировать от одной конторы к другой и наблюдать без исключения за всем, что там происходит. И должен время от времени представлять небольшой отчет о положении дел. И, как он предполагал, изредка тайно наведываться к нему домой на краткую беседу о состоянии дел в сто одном отделении телеграфной компании «Космодемоник» в Нью-Йорк-Сити. Другими словами, я должен был на несколько месяцев превратиться в шпиона, после чего круто пойти вверх. Может, в один прекрасный день меня назначат главным управляющим или даже вице-президентом. То было заманчивое предложение, хоть и не внушающие доверия. И я сказал: «Да».
Через несколько месяцев я уже сидел в Закатном уголке, нанимая и увольняя как проклятый. То была настоящая бойня, помоги мне Господь. Все от начала до конца было бессмысленным. Поток людей, документов, напряжения. Ужасающий фарс на фоне пота и горя. Но так же просто, как шпионаж, принял я труды найма и увольнений и все, что из этого проистекало. Я сказал «да» всему. Если вице-президент распоряжался не брать калек, я не брал калек. Если вице-президент говорил, что все курьеры старше сорока пяти подлежат увольнению без предуведомления, я увольнял их, не предупредив. Я делал все, что от меня требовали, но таким образом, что им приходилось жалеть об этом. Когда назревала забастовка, я умывал руки и ждал, когда она разгорится во всю силу. Я сразу понял, что она влетает им в хорошую денежку. Вся система была такой прогнившей, такой бесчеловечной, такой паршивой, столь неисправимо испорченной и громоздкой, что даже гений не сумел бы вдохнуть в нее смысл и привнести порядок, не говоря уж об обычной доброте, гуманности и уважении к человеку. Я восстал против всей системы труда в Америке, системы, прогнившей насквозь. Я чувствовал себя пятым колесом повозки и не ждал ничего, кроме эксплуатации. Фактически, эксплуатации подвергались все: президент и его команда эксплуатировались невидимыми силами, работники — управленческим аппаратом и так далее, и тому подобное на всех уровнях. Со своего насеста в Закатном уголке я как бы обозревал с высоты птичьего полета все американское общество. Словно телефонную книгу листал. Со стороны вроде не лишено смысла: алфавитный порядок, нумерация, рубрикация. Но если вглядеться пристальнее, когда просматриваешь страницу за страницей, ничего не пропуская, когда изучаешь отдельного субъекта и даже его внутреннее устройство, изучаешь воздух, которым он дышит, жизнь, которую он ведет, ставки, которые он делает — открывается такая вонь и деградация, такая низость, горе, несчастье, безнадежность, бессмысленность, что лучше было заглянуть в кратер вулкана. Можно было рассмотреть всю американскую жизнь: экономическую, политическую, моральную, духовную, художественную, статистическую, паталогическую. Она выглядела, будто огромный шанкр на измученном члене. Даже хуже, честное слово, ибо вам не удастся увидеть ничего, хоть отдаленно напоминающего член. Возможно, в прошлом это и было жизнью, продуктивной, доставлявшей хоть минутную радость, минутный восторг. Но, глядя на нее со своего насеста, я видел нечто более гнилое, чем изъеденный опарышами сыр. Удивительно, почему вонь не гнала их прочь… Я всякий раз употребляю прошедшее время, но, конечно, и сейчас все то же самое, а может и хуже. Во всяком случае, сейчас мы изведали вонь в полной мере.
К тому времени, как на сцене появилась Валеска, я уже нанял несколько армейских корпусов курьеров. Моя конторка в Закатном уголке напоминала открытую форсунку, и вонь оттуда шла соответствующая. Я окопался в траншее на передовой и держал круговую оборону. Начнем с того, что человек, которого я вытеснил, умер через несколько недель после моего прихода. Он продержался как раз столько, чтобы я успел освоиться, а потом отбросил копыта. Все произошло так стремительно, что я даже не испытал чувство вины. С самого начала моего пребывания в конторе все было единым непрекращающимся кромешным адом. За час до моего прихода на службу — а я всегда опаздывал — там уже толпились соискатели мест. Я пробирался по лестнице, распихивая всех локтями, и буквально силой продирался к своему столу. Не успев снять шляпу, я уже отвечал на дюжину телефонных звонков. На столе было три телефона, и все они трезвонили одновременно. Они вызывали у меня недержание еще до того, как я приступал к исполнению обязанностей. А раньше пяти-шести часов вечера мне не удавалось сходить в уборную. Хайми приходилось еще хуже, ведь он был привязан к коммутатору. Он просиживал за ним с восьми утра до шести вечера, занимаясь перестановкой фишек. Фишки — это курьеры, которых одна контора ссужала другой на день или полдня. Ни одно из ста одного отделения не обладало своим укомплектованным штатом, и Хайми приходилось решать шахматные задачки, передвигая фишки, в то время, как я работал словно проклятый, затыкая дыры. Если иногда чудом мне удавалось заполнить все вакансии — на другой день надо было все начинать сначала, а иногда положение еще и ухудшалось. Постоянно служили от силы двадцать процентов работников; остальные — плавник. Постоянные служащие выживали новобранцев. Постоянные получали от сорока до пятидесяти долларов в неделю, иногда шестьдесят или семьдесят пять, а, бывало, до сотни в неделю, то есть зарабатывали они много больше клерков и часто больше управляющих. А новички — те с трудом получали десять долларов в неделю. Некоторые, проработав часок, бросали все к черту, часто швырнув пачку телеграмм в мусорный ящик или в сточный желоб. Увольняясь, они требовали немедленного расчета, что было невозможно по причине усложненного делопроизводства. Нельзя было раньше, чем через десять дней, сказать, кто сколько заработал. Сперва я приглашал посетителей присесть и все разъяснял им в деталях. Пока не сорвал связки. Скоро я научился экономить силы для самого необходимого. Главное, каждый второй малый был прирожденный лгунишка, да еще и плут впридачу. Большинство поступали и увольнялись не однажды. Некоторые считали это великолепным способом искать другую работу, поскольку по долгу службы им приходилось бывать в сотне офисов, куда раньше их и на порог бы не пустили. К счастью, Макговерн, старый верный швейцар, выдававший бланки заявлений, обладал зоркостью камеры. А у меня под рукой стояли конторские книги, куда заносились все соискатели, хоть однажды прошедшие через мою молотилку. Конторские книги составлялись подобно полицейскому протоколу: они были испещрены красными пометками, означавшими тот или иной проступок. Судите сами, в каком затруднительном положении я оказался: каждое второе имя было отмечено воровством, мошенничеством, хулиганством, слабоумием, извращенностью или идиотизмом. «Будь осторожен — такой-то такой-то — эпилептик!» «Не бери этого — он ниггер!» «Внимание! Икс оттрубил в Даннеморе или где-нибудь в Синг-Синге пару лет».
Если бы я оказался фанатом этикета, никто так и не был бы принят. Мне пришлось учиться очень быстро, и не по книгам, а на собственном опыте. Существовала тысяча и одна подробность, по которым можно было судить о соискателе: я должен был учитывать их все сразу, и притом быстро, ведь за короткий день, даже если вы расторопны, как чародей, — вы можете нанять столько-то и не более. Неважно, скольких я принимал — работников всегда не хватало. На следующее утро все надо было начинать сначала. Некоторые, я знал, проработают только один день, и тем не менее я был вынужден брать их тоже. Система не отвечала требованиям, но критика системы не входила в крут моих обязанностей. Мне предписывалось нанимать и увольнять. Я был в самом центре диска, который крутился так быстро, что не мог остановиться. Тут требовался механик, но с механизмом, по мнению начальства, все было в порядке, все было прекрасно и замечательно, да вот только временно вышло из-под контроля. Вышедшее из-под контроля включало: эпилепсию, воровство, вандализм, извращения, ниггеров, евреев, проституток и — почему бы нет? — иногда забастовки и стачки. Из-за чего, следуя логике начальства, надо было брать большую метлу и начисто выметать конюшню, или браться за ружье и дубинку и вкладывать разум в бедных идиотов, страдавших иллюзией глобального несовершенства того, что имеет место. Иногда оказывалось полезным потолковать о Боге, или устроить общую спевку, может, и премия иногда уместна, если не помогают слова. Но вообще-то самое важное — поддерживать на уровне прием и увольнение. Пока есть люди и боеприпасы — мы на коне, и танки наши быстры. Тем временем Хайми без устали принимал слабительные пилюли в количестве, достаточном, чтобы разнесло заднее место, если бы у него таковое имелось, но заднего места, у него не было. Он только воображал, что оправляется. Он только воображал, что валит в унитаз. Бедняга был на самом деле в трансе. Надо следить за сотней контор, и в каждой свой штат курьеров — мифический, если не гипотетический; были курьеры действительные и вымышленные, осязаемые и неосязаемые. Хайми приходилось тасовать их весь день напролет, а я тем временем затыкал дыры, которые тоже были воображаемыми, ведь никто не мог сказать наверняка, прибудет ли новобранец, отправленный в филиал, завтра, послезавтра или никогда. Некоторые из них терялись в метро и в лабиринтах под небоскребами, некоторые мотались весь день по городской железке, пользуясь тем, что униформа разрешает бесплатный проезд, а они, может быть, никогда не наслаждались ездой весь день напролет по городской железке. Некоторые отправлялись в сторону острова Статен, а оказывались в Канарси или еще в каком-нибудь другом месте, где их в состоянии комы подбирал полицейский. Некоторые забывали место жительства и исчезали совершенно. Некоторые, нанятые для работы в Нью-Йорке, месяц спустя возникали в Филадельфии, как будто так и надо, как по Хойлю. Некоторые уже собирались прибыть к месту назначения, но по пути решали, что проще продавать газеты, и начинали продавать, в нашей же униформе, пока не попадались с поличным. Некоторые, повинуясь странному упреждающему инстинкту, прямиком шли в полицейский участок.
По утрам, только придя в контору, Хайми начинал чинить карандаши. Он священнодействовал, невзирая на многочисленные вызовы, ибо, как он объяснил мне позже, если первым делом не очинить карандаши, они так и останутся неочиненными. Следующим делом было выглянуть в окно и посмотреть, как там погода. Потом, только что заточенным карандашом, он выводил небольшую рамку вверху грифельной доски, которая у него всегда под рукой, и в этой рамке фиксировал состояние погоды. Это, говорил он мне, часто служит полезным оправданием. Если лежит снег толщиной в тридцать сантиметров, если на дорогах слякоть, то самому дьяволу простительно, что он не слишком гоняет фишки, а уж менеджеру персонала тем паче можно простить то, что он не до конца затыкает дыры в такие дни, верно? Но что для меня так и осталось тайной, так это то — почему он после починки карандашей не отправляется прямиком срать, а включает коммутатор в сеть. Это он мне тоже впоследствии объяснил. Так или иначе, каждый день начинался с суматохи, жалоб, запора и вакансий. Еще он начинался с громких духовитых ветров, дурного запаха изо рта, расшатанных нервов, эпилепсии, менингита, низкого жалованья, просроченных расчетов, поношенных ботинок, шпор, плоскостопия, потерянных записных книжек и украденных авторучек, телеграмм, выброшенных в канализацию, с угроз вице-президента и советов управляющих, с пререканий и споров, с ливней и оборванных линий, с новых и хорошо забытых старых методов интенсификации труда, с надежды на лучшие времена и молитвы о премии, которую так и не давали. Новые курьеры брали на себя лишнего, погибали под пулеметной очередью, старые зарывались все глубже, как крысы в сыр. Все были неудовлетворены, а в особенности публика. С Сан-Франциско можно связаться по проводу за какие-то десять минут, но доставка послания адресату могла занять целый год, если оно все же его достигало.
Христианский союз молодых людей, озабоченный укреплением морали рабочих парней повсюду в Америке, устраивал ежедневные собрания, и если я не отпускал туда нескольких щеголеватых юнцов послушать Уильяма Карнеги Астербильта младшего, то получал выговор по службе. Мистер Мэллори из Благотворительной Лиги хотел бы знать, могу ли я уделять ему иногда несколько минут, чтобы выслушивать его рассказы об образцовых заключенных, освобождаемых под честное слово, которые были бы счастливы служить в любом качестве, даже курьерами. Миссис Гуггенхоффер из организации «Милосердие для евреев» была бы польщена, если бы я поспособствовал ее начинанию по поддержке некоторых бедствующих семей, которые бедствовали потому, что все члены семьи немощны, неполноценны и недееспособны. Мистер Хаггерти из общества «Приют беглецов» был уверен, что у него как раз имеется несколько подходящих юнцов для меня, если я рискну дать им шанс: каждого довели до ручки их мачехи и отчимы. Мэр Нью-Йорка станет бы мне крайне признателен, если я лично приму участие в подателе письма, за которого он всячески ручается, но почему он не подыскал «подателю» работу сам — оставалось тайной. Человек, склонившийся над моим плечом, протягивает мне клочок бумаги, на котором начертано: «Я все понимаю, но ничего не слышу». Лютер Уинифред стоит подле него, полы его задрипанного пиджака соединены булавками. Лютер на две седьмых чистый индеец, а на пять седьмых американец немецкого происхождения, так он сам объясняет. По индейской линии он принадлежит к племени кри, он один из крей штата Монтана. Его последняя работа — мытье витрин, но штаны на нем висят страшно, у него совсем нет жопы в штанах, и ему стыдно влезать на лестницу в присутствии дам. Он только вчера выписался из больницы, и потому крайне слаб, но не настолько слаб, чтобы не суметь разносить телеграммы, так он полагает.
А еще Фердинанд Миш, как я мог о нем забыть? Он простоял в очереди все утро, чтобы сказать мне несколько слов. Я не ответил на его письма. Это правда? — спрашивает он меня вкрадчиво. Разумеется, нет. Я смутно припоминаю последнее письмо, которое он отправил из госпиталя «Кота и Пса» к Большому Конкурсу, где числился обслугой. Он сказал, что раскаивается в том, что отказался от должности. Но это произошло по вине отца, который подавляет его свободу и лишает всякой радости. «Сейчас мне двадцать пять, — писал он, — и, думаю, мне не следует впредь спать с моим отцом, не так ли? Я слышал о вас как об истинном джентльмене, теперь я сам за себя отвечаю и надеюсь, что …» Макговерн, старина швейцар, стоит рядом с Фердинандом и ждет, когда я подам знак. Ему хочется отвесить Фердинанду под зад коленом, он еще помнит, как тот лет пять назад в полной униформе корчился в припадке эпилепсии на тротуаре перед главным входом в офис. Но, черт побери, я не могу дать ему знак! Я собираюсь предоставить несчастному ублюдку последний шанс. Может быть, я пошлю его в Чайна-таун, где служба относительно спокойна. Тем временем Фердинанд облачается в задней комнате в униформу, а я читаю послание некоего сироты, который горит желанием «помочь компании достичь подлинного успеха». Он говорит, что если я дам ему возможность, он будет молиться за меня каждое воскресенье, в которое посетит церковь, исключая те воскресенья, когда он должен отмечаться у офицера, надзирающего за его досрочным освобождением. Ясное дело, он ничего не совершил. Просто толкнул одного парня, а тот упал, ударился головой и сдох. Далее: экс-консул из Гибралтара. Великолепный почерк, великолепнейший. Прошу его заглянуть в конце дня — есть в нем нечто подозрительное. Тем временем у Фердинанда в раздевалке начинается припадок. Хорошенькое дельце! Если бы это произошло в подземке, с номером на фуражке и все такое, меня бы немедленно вышвырнули на улицу. Далее: однорукий парень, сердитый как черт, поскольку Макговерн указует ему рукой на дверь. «Что за дьявольщина! Я силен и здоров, разве не так?» — орет он и в доказательство легко поднимает стул единственной рукой и разбивает его на куски. Я возвращаюсь к столу, а там уже лежит для меня телеграмма. Вскрываю. От Джорджа Блазини, нашего бывшего курьера № 2459 юго-вост. филиала. «Прошу прощения, что я уволился так скоро, но работа не соответствовала моей врожденной лени, а вообще-то я очень люблю труд и очень бережлив, но как часто мы не в состоянии управляться с нашей гордыней». Говно Сначала я был полон оптимизма, несмотря на сжимавшие меня тиски. Я имел идеалы и следовал им, нравилось это вице-президенту или нет. Каждые десять дней он вызывал меня на ковер и выговаривал мне по поводу того, что у меня «слишком доброе сердце». В моем кармане деньги никогда не водились, зато я свободно распоряжался чужими деньгами. Покуда я оставался боссом, мне открывали кредит. Я тратил деньги направо и налево; я снимал с себя одежду и белье, отдавал книги и все, что находил для себя излишним. Была бы моя власть, я бы всю компанию отдал тем беднягам, которые осаждали меня. Если просили десять центов — я давал полдоллара, а когда просили доллар — давал пять. Я не считал, сколько даю, мне было легче одолжить, чем отказать. Ни разу в жизни я не сталкивался с таким средоточием беды и надеюсь не столкнусь впредь. Люди бедствуют повсюду — так было всегда и всегда будет. А под ужасной бедностью тихо горит огонь, обычно невидимый, незаметный. Но он разгорится, и если у кого-нибудь достанет отваги раздуть его — он способен стать большим пожаром. Меня постоянно убеждали не быть мягким, сентиментальным, милосердным. Будь тверд! Будь жесток! — предостерегали меня. К чертям собачьим! — говорил я себе, я буду щедрым, уступчивым, незлобивым, терпимым и мягким. Сначала я выслушивал каждого до конца, и если не мог дать работу — давал деньги, а если не было денег — давал сигарету или старался ободрить словом. Но я что-то давал! Результат оказался ошеломительным. Никто не мог предположить такого эффекта от добрых дел и добрых слов. Меня засыпали благодарностями, лучшими пожеланиями, приглашениями, трогательными подношениями. Если бы я обладал настоящей властью, а не был бы пятым колесом повозки, Бог знает, чего бы я не совершил! Я бы сумел использовать телеграфную компанию «Космодемоник» в качестве плацдарма, чтобы привести все человечество к Богу, я бы преобразил всю Северную и Южную Америку, и доминион Канаду впридачу. Я знал секрет: быть щедрым, быть добрым, быть терпимым. Я вкалывал за пятерых. Три года почти не спал. У меня не было приличной сорочки, и часто мне было до того стыдно клянчить деньги у жены и вскрывать копилку собственного ребенка, что я шел на обман и грабил слепого продавца газет на станции метро, чтобы добыть мелочь на трамвай и вовремя приехать на работу. Я столько повсюду задолжал, что даже за двадцать лет упорного труда не смог бы расплатиться. Я брал у тех, кто имел, и давал тем, кто нуждался, и это правильно, я поступил бы точно так же, окажись опять в подобной ситуации.
Мне удалось совершить чудо — остановить сумасшедшую текучку кадров, об этом никто не смел и мечтать. Но вместо того, чтобы поддержать мои усилия, меня подсиживали. Согласно логике начальства, текучесть приостановилась благодаря слишком высокой зарплате. Поэтому они урезали зарплату. Тем самым они словно вышибли дно корзины. Все сооружение обрушилось на мои плечи. А начальство, как ни в чем не бывало, продолжало настаивать, чтобы я заткнул все дыры немедленно. Чтобы смягчить удар, мне сообщили доверительно, что я даже могу поднять процент евреев, иногда могу нанимать инвалидов, если те еще на что-то способны, то есть могу делать кое-что из того, что противоречит негласному кодексу. Я был в таком бешенстве, что принимал абы кого; принял бы мустангов и горилл, если бы сумел вдохнуть в них хоть чуточку смекалки, совершенно необходимой для доставки телеграмм. Еще несколько дней назад к закрытию оставалось не больше пяти-шести вакансий. Теперь — три, четыре, пять сотен, они убегали, как песок между пальцев. Просто удивительно. Я сидел и без лишних вопросов брал всех подчистую: ниггеров, евреев, паралитиков, инвалидов, судимых, проституток, маньяков, извращенцев, идиотов, всех сучьих ублюдков, способных держаться на двух ногах и удержать в руке телеграмму. Управляющие в сто одном нашем филиале были при смерти. Я смеялся. Я смеялся все дни напролет при мысли о том, какое вонючее варево из всего этого приготовил. Жалобы лились рекой из всех частей города. Сервис был искалечен, приперт, задушен. Мул управился бы проворней некоторых наших идиотов, поставленных мною в упряжку.
Самым замечательным при новом положении дел оказалось разрешение нанимать курьерами женщин. Это изменило всю атмосферу предприятия. А для Хайми это было как Божий дар. Он развернул коммутатор таким образом, чтобы, манипулируя своими фишками, не упускать меня из виду. Несмотря на прибавившиеся хлопоты, у него не спадала эрекция. Он приходил на работу с улыбкой и улыбался весь день. Он был на седьмом небе. К концу дня я составлял список из пяти-шести достойных внимания. Игра заключалась в том, что мы их держали на стреме, сулили работу, но первым делом старались отодрать. Иногда было достаточно немного их подкормить, чтобы они явились в контору во внеурочное время и разлеглись на оцинкованном столе в раздевалке. Если же у них имелась удобная квартира, а такое иногда случалось, мы провожали их домой и кончали в кровати. Если им хотелось выпить, Хайми прихватывал бутылку. Если они были недурны собой и действительно нуждались в бабках, Хайми доставал пачку денег и отделял от нее пять-десять долларов, смотря по обстоятельствам. У меня слюнки текут, когда вспоминаю, какая пачка денег всегда была при нем. Где он их добывал — не знаю, ведь он зарабатывал меньше всех в конторе. Но деньги у него водились всегда, и я всегда получал у него столько, сколько просил. Как-то мы сподобились премии, и я отдал Хайми долг до последнего цента, и это так изумило его, что он пригласил меня в тот вечер в «Дель-Монико» и истратил там на меня целое состояние. Мало этого — на следующий день он настоял на покупке шляпы, сорочки и перчаток для меня. Он даже предложил мне на ночь свою жену, но предупредил, что в настоящий момент у нее какие-то неполадки по женской части.
Кроме Хайми и Макговерна у меня была еще парочка помощников, великолепных блондинок, часто составлявших нам компанию за обедом. И еще был О'Мара, мой старый друг, недавно вернувшийся с Филиппин — его я сделал своим главным помощником. Еще был Стив Ромеро, бык-медалист — его я держал поблизости на случай опасности. И О'Рурк, детектив компании, который приходил ко мне на доклад в конце рабочего дня, когда он приступал к работе. Потом я включил в штат еще одного — Кронски, молодого студента-медика, который очень интересовался паталогическими случаями, бывшими у нас в достатке. Мы являли беззаботную компашку, объединенную общим желанием во что бы то ни стало наебать нашу фирму. А, наебывая фирму, мы ебали все, что попадалось нам на глаза и годилось для этого; исключение среди нас составлял О'Рурк — он был обязан хранить определенное достоинство, а, кроме того, немалое беспокойство ему доставлял простатит, отчего он потерял к ебле всякий интерес. Зато О'Рурк был благороден и щедр, великодушен выше всяких похвал. Именно О'Рурк часто угощал нас ужином, и к нему мы шли со своей бедой.
А вот как стало в Закатном уголке через пару лет. Я был занят своим гуманизмом, экспериментами того или иного свойства. В спокойные минуты делал заметки, которые впоследствии предполагал использовать, если когда-нибудь получу возможность изложить свой опыт. Я ждал передышки. А потом, в один прекрасный день, меня вызвал на ковер под неким надуманным предлогом вице-президент и обронил фразу, засевшую у меня в голове. Он сказал:
«Хорошо бы, если бы кто-нибудь написал книгу о курьерах в духе Горацио Алжера». Он намекнул, что таким человеком мог бы стать я. Я был вне себя от того, что он такой остолоп, и вместе с тем польщен, ибо втайне давно уже порывался открыться. Я сказал себе: «Погоди, козлина, будет тебе Горацио Алжер, вот только откроюсь… ты погоди». Голова шла кругом, когда я покидал его офис. Я видел толпы мужчин и женщин, прошедших через мои руки, видел их в слезах, в мольбах, слышал их проклятья, видел их плевки, их гнев, их угрозы. Я видел их следы на дорогах, где лежат опрокинутые товарные поезда, родителей в лохмотьях, пустые угольные короба, переполненные раковины, запотевшие стены, по которым меж бусинами испарины снуют, словно сумасшедшие, тараканы; я видел их, ковылявших как кривоногие гномы, лежавших навзничь в эпилептических корчах; рот в судороге, а изо рта обильно лезет слюна, искривленные болью члены; я видел, как зараза, будто на крыльях, обволакивает все, вырвавшись из заточения, видел начальство с его железной логикой, начальство ждало, когда все уляжется, утрясется само собой, ждало самодовольно, бездумно, запихнув в рот большую сигару и положив ноги на стол со словами, что все-де временные неприятности. Я видел героя Горацио Алжера, мечту больной Америки, поднимавшегося выше и выше: сначала курьер, потом оператор, потом управляющий, потом шеф, потом директор, потом вице-президент, потом президент, потом магнат, пивной король, затем господь всех Америк, денежный бог, бог богов, плоть плоти, ничтожество в вышних, нуль в окружении девяноста семи тысяч нулей. Говно, сказал я себе, ты получишь изображение двенадцати маленьких людей, нулей без окружения, цифр и знаков, двенадцати живучих червей, подтачивающих фундамент твоей прогнившей системы. Я выдам тебе Горацио Алжера, его взгляд на день после Апокалипсиса, когда вся вонь исчезнет с лица земли.
Ко мне шли за поддержкой со всей планеты. Не считая простейших, здесь были представлены все расы. Не считая айну, маори, папуасов, зулусов, патагонцев, игоротов, готтентотов, туарегов, не считая исчезнувших тасманийцев, атлантидцев, обитателей земли Гримальди, я имел представителей почти всех видов, обитавших под солнцем. У меня были два брата, все еще отправлявших солярный культ, два несторианца из древней Ассирии, два мальтийца-близнеца, и потомок Майя с Юкатана; у меня было несколько коричневых братишек с Филиппин и несколько эфиопов из Абиссинии, были обитатели пампасов Аргентины и нищие ковбои из Монтаны, были греки, поляки, хорваты, латыши, словенцы, чехи, испанцы, валлийцы, финны, шведы, русские, датчане, мексиканцы, пуэрториканцы, кубинцы, уругвайцы, бразильцы, австралийцы, персы, японцы, китайцы, яванцы, египтяне, африканцы с Золотого Берега и Берега Слоновой Кости, индусы, армяне, турки, арабы, немцы, ирландцы, англичане, канадцы и куча итальянцев и евреев. Помню только одного француза, и то он проработал не больше трех часов. Было несколько американских индейцев, в основном племени чероки, но не было ни тибетцев, ни эскимосов. Я встречал такие имена, что и не вообразить, и почерки, которые менялись от клинописи до изощренной и неизъяснимо прекрасной каллиграфии китайцев. Я внимал людям, жаждавшим работы — среди них египтологи, ботаники, хирурги, старатели золота, профессора восточных языков, музыканты, инженеры, врачи, астрономы, антропологи, химики, математики, мэры городов и губернаторы штатов, тюремные надзиратели, ковбои, лесорубы, моряки, ловцы устриц, портовые грузчики, клепальщики, дантисты, живописцы, скульпторы, водопроводчики, архитекторы, маэстро абортов, белые рабы, ныряльщики, верхолазы, фермеры, торговцы часами и одеждой, охотники, смотрители маяков, сводники, олдермены, сенаторы — все, нашедшие место под солнцем, и все они просили работу, сигареты, мелочь и еще один шанс, о всемогущий Боже, хоть один шанс!
Я встречал и знал людей, которые были бы святыми, если бы святые водились в этом мире; я встречался и разговаривал с крупными учеными, хмельными и трезвыми; я слушал людей, обладавших божественным огнем в их недрах, которые могли бы обвинить всемогущего Господа в том, что они достойны лучшей доли — Господа, но не вице-президента телеграфной компании «Космококкик». Я сидел, прикованный к рабочему столу, и путешествовал по всему миру со скоростью света, и я понял, что повсюду одно и то же: голод, унижение, равнодушие, порок, зло, жадность, вымогательство, крючкотворство, мучения, деспотизм, негуманное отношение человека к человеку, узы, шоры, поводья, уздечка, кнут, шпоры. Чем мельче калибр — тем хуже человеку. Люди ходили по улицам Нью-Йорка в окровавленном, унизительном облачении, презираемые, ниже униженных, бродили, как гагары, как пингвины, как рогатый скот, как дрессированные котики, как терпеливые ослики, как ишаки, как безумные гориллы, как покорные маньяки, грызущие подвешенную наживку, как вальсирующие мыши, как морские свинки, как белки, как кролики, а многие и многие из них могли бы управлять миром и писать великие книги. Когда я думаю о некоторых персах, арабах, которых я знал, когда я думаю об обнаруженных ими качествах, их изяществе, нежности, уме, их святости, я плюю на белых завоевателей мира, дегенеративных британцев, свиноголовых немцев, самодовольных французов. Земля — великое живое создание, планета, насыщенная людьми, живая планета, говорящая сама за себя, пусть запинаясь и заикаясь — это не дом белой расы или дом черной расы или дом желтой или потерянной голубой расы, но это дом человека, а все люди равны перед Господом и у всех свой шанс, если не сегодня, то через миллион лет. Коричневые братишки с Филиппин расцветут в один прекрасный день, а истребленные индейцы Северной и Южной Америки в один прекрасный день оживут, чтобы вновь скакать по равнинам, где теперь стоят города, извергающие огонь и мор. За кем же последнее слово? За человеком Земля принадлежит ему, поскольку он и есть земля, ее огонь, ее вода, ее воздух, ее минеральная и растительная суть, ее дух, который космичен, непреходящ, который есть душа всех планет, который сам себя изменяет посредством бесконечных знаков и символов, посредством бесчисленных проявлений. Жди, говно из космококковой телеграфной компании, дьявол с верхов, ожидающий, когда починят водопровод, жди, грязный белый конкистадор, запятнавший землю раздвоенными копытами, орудиями, оружием, болезнетворными микробами, ждите все, кто сытно устроился и пересчитывает накопленное, это еще не конец. Последний человек еще скажет свое слово, прежде чем наступит конец. Справедливость должна восторжествовать и для последней живой амебы — и она восторжествует!
И никто ничего не заберет с собой, даже ублюдки из космококковой компании Северной Америки.
Когда пришло время отпуска, а я не пользовался им в течение трех лет, ведь я так старался на благо компании — я взял три недели вместо двух и написал книгу о двенадцати маленьких людях. Я писал не покладая рук: по пять, семь, иногда восемь тысяч слов в день. Я считал, что человек, решивший сделаться писателем, обязан выдавать по крайней мере пять тысяч слов в день. Я полагал, что он должен сказать обо всем сразу, в одной книге, а потом умереть. Я ничего не знал о писательском ремесле. Иногда я впадал в панику, но был полон решимости вытравить из сознания американцев Горацио Алжера. Думаю, получилась самая неудачная из когда-либо написанных книг. То был колоссальный том, фальшивый от начала и до конца. Но это — моя первая книга, и я был влюблен в нее. Будь у меня деньги, как у Андре Жида, я опубликовал бы ее за свой счет. Будь у меня мужество Уолта Уитмена, я бы сам разносил ее по квартирам. Каждый, кому я показал ее, заявил, что книга ужасная. И мне пришлось отказаться от мыслей о писательстве. Мне пришлось узнать, что прежде чем ты поставишь свою подпись, надо исписать тома, как это делал Бальзак. Мне пришлось узнать, а вскоре испытать на себе, что надо бросить все, ничем больше не заниматься, а только писать, что ты должен писать, писать и писать, даже если все вокруг против этого, даже если никто в тебя не верит. Может быть, и пишут-то оттого, что никто не верит. Может быть, настоящий секрет и кроется в том, чтобы заставить людей поверить. То, что книга получилась неумелая, фальшивая, плохая, ужасная, как мне сказали, — было вполне естественно. Я сразу взялся за такое дело, за которое и гений решился бы взяться только в конце своей жизни. Я же мечтал сказать последнее слово в начале. Это было бессмысленно и исполнено ложного пафоса. Это было сокрушительное поражение, но оно влило железо в мой хребет и серу в кровь. По крайней мере, я понял, что обречено провалу. Я понял, что надо делать, чтобы добиться чего-то великого. Сегодня, размышляя об обстоятельствах, в которых писалась та книга, размышляя о необъятном материале, который я пытался втиснуть в узкие рамки формы, размышляя о том, что пытался охватить, я готов похлопать себя по плечу и выставить себе круглое «отлично». Я горд тем, что предпринял обреченную на неуспех попытку: если бы у меня все получилось, я стал бы монстром. Иногда, листая старые записи, только при одном взгляде на имена тех, о ком я мыслил написать, я испытываю головокружение. Каждый персонаж являлся мне вместе со своим миром, он приходил ко мне и разгружался на моем рабочем столе, рассчитывая, что я подхвачу этот груз на свои плечи. У меня не было времени построить собственный мир: я должен был стоять недвижим, как Атлас, водрузив ноги на спину слона, а слона — на спину черепахи. Но одна мысль свела бы меня с ума: а на чем покоится черепаха?
Тогда я ни о чем не смел думать, кроме «фактов». Чтобы проникнуть вглубь фактов, надо быть художником, но никто не становится художником за одну ночь. Сначала надо потерпеть крушение, когда аннигилируют все ваши противоречивые представления. Вам надлежит самоустраниться как человеческому существу с тем, чтобы возродиться индивидуальности. Вам надлежит превратиться в каменный уголь и минералы с тем, чтобы работать впредь, исходя из окончательного общего знаменателя собственного «я». Вам надлежит презреть жалость с тем, чтобы смотреть в самый корень естества. Новое небо и новую землю не создать одними — только «фактами». Да и нет «фактов» — есть единственный факт:
каждый человек на земле идет к предначертанному своей дорогой. У кого-то она длинная, у кого-то — короткая. Каждый испивает свою судьбу по-своему, и ничто ему не поможет, если он не добр, не щедр, не терпим. Тогда многие вещи, понятные теперь, казались мне, с моим энтузиазмом, необъяснимыми. Я думаю, например, о Карнахане, одном из тех двенадцати маленьких людей, выбранных мною для книги. Он служил, что называется, образцом курьера. Закончил известный университет, обладал недюжинным умом и замечательным характером. Он работал по восемнадцать, по двадцать часов в сутки и зарабатывал гораздо больше любого другого курьера. Его клиенты писали о нем в письмах, превознося до небес; ему предлагали повышение, но он отказывался под тем или иным предлогом. Жил он очень скромно, оставляя большую часть жалованья жене и детям, которые жили в другом городе. У него было два порока: любил выпить и поиграть на бирже. Он мог не пить целый год, но, выпив глоток, срывался. Ему дважды везло на Уолл-Стрите и все же перед тем как прийти ко мне за работой он не достиг ничего большего, чем положение пономаря в каком-то захудалом городишке. И уволили его с этой работы, потому что он выпил вино, приготовленное для причастия, и потом всю ночь звонил в колокола. Он был честный, серьезный, искренний. Я поверил ему, и он оправдал доверие последующей безупречной службой. Тем не менее, он хладнокровно застрелил жену и детей, а потом застрелился сам. К счастью, никто из них не умер. Они все вместе лежали в госпитале и все выздоровели. Я заходил навестить его жену после того, как он был препровожден в тюрьму. Я предлагал ей помощь. Она категорически отказалась. Она сказала, что ее муж — ничтожнейший, подлейший сукин сын из всех двуногих и что она мечтает увидеть его на виселице. Я увещевал ее два дня, но она осталась непреклонной. Я побывал в тюрьме и говорил с ним через металлическую сетку. Я обнаружил, что он успел завоевать авторитет и особые тюремные привилегии. Он вовсе не казался подавленным. Напротив, он строил планы, как использовать время заточения, чтобы научиться ремеслу комиссионера. После освобождения он собирался стать лучшим комиссионером в Америке. Можно сказать, что выглядел он счастливым. Просил не беспокоиться, с ним-де все будет в порядке. Сказал, что все очень предупредительны по отношению к нему и что ему не на что жаловаться. Я уходил от него в некоторой растерянности. Я отправился на ближайший пляж, решил выкупаться. Все мне представилось в новом свете. Я чуть не забыл вернуться домой, так был поглощен размышлениями об этом парне. Кто может утверждать, что все, случившееся с ним, не произошло к лучшему? Возможно, он выйдет из тюрьмы вполне оперившимся миссионером, а не комиссионером. Никто не может предсказать, кем он станет. И никто не может помочь ему, потому что он творит свою судьбу на свой собственный лад.
Был еще один парень, индус по имени Гуптал. Он не только являл образец хорошего поведения — он был святой. Он питал страсть к флейте, на которой наигрывал всегда один в своей бедной каморке. Однажды его нашли обнаженным, с перерезанной от уха до уха глоткой, а рядом на кровати лежала флейта. На похоронах собрались несколько женщин, которые рыдали, и среди них жена дворника, зарезавшего его. Я мог бы написать о нем целую книгу — об этом юноше, самом порядочном и благонравном человеке из всех, кого я когда-либо знал, никого никогда не задевшем, ничего ни от кого не требовавшем, совершившем свою главную ошибку, приехав в Америку, где он намеревался сеять мир и любовь.
Был еще Дейв Олински, еще один верный, умелый курьер, ни о чем, кроме работы не помышлявший. У него была фатальная слабость — он чересчур много болтал. Поступив ко мне, он уже несколько раз объездил земной шар, а уж чем только не зарабатывал на жизнь — нечего и говорить. Он знал около двенадцати языков и гордился способностью к ним. Он принадлежал к тем людям, для которых сама их готовность и энтузиазм — их погибель. Он каждому хотел помочь найти путь к успеху. Он хотел работать больше, чем мы могли ему дать — такой был ненасытный. Может быть, зря я его не предостерег, посылая в наш филиал на Ист-Сайде, что это, мол, опасное место, но он выказывал себя столь многознающим и так настаивал на работе в этом районе — из-за своих способностей к языкам — что я ничего не сказал. Я подумал про себя: очень скоро ты сам во всем разберешься. И, разумеется, ему не пришлось долго ждать беды. Бандит, молодой еврей из той округи, пришел и попросил бланк для телеграммы. Дейв, наш курьер, дежурил за стойкой. Ему не приглянулось, как этот человек просил бланк. Он посоветовал ему быть немного вежливей. За это он получил оплеуху. Это лишь подхлестнуло красноречие Дейва, после чего последовал такой удар, что его зубы влетели в глотку, а челюсть оказалась сломанной в трех местах. Но и это не послужило достаточным уроком, и он не заткнулся. Как последнее дурачье, каким он, впрочем, и был, он идет в полицейский участок и оформляет жалобу. А через неделю, когда он сидел на стуле и дремал, в помещение ворвалась банда хулиганья и изметелила его в месиво. Голову расплющили так, что мозги напоминали омлет. Этого мало — они опустошили и опрокинули сейф. Дейв скончался по дороге в госпиталь. В самом кончике его носка нашли пятьсот долларов… Потом были Клаузен и его жена Лена. Они зашли вместе, хотя работу искал только он. Лена держала на руках грудного младенца, а он вел еще двоих ребятишек за руку. Ко мне их направило агентство для безработных. Я принял его в качестве ночного курьера, поэтому ему полагалось фиксированное жалованье. Через несколько дней я получил от него слегка сумасшедшую записку, в которой он просил извинить его прогул, ибо он должен был отметиться у офицера, надзирающего за его досрочным освобождением. Затем последовала еще записка, в которой он писал, что его жена отказывается с ним спать, так как не хочет больше детей, и не мог бы я зайти к ним и уговорить ее спать с ним. Я пошел к нему домой — в клетушку в итальянском квартале. Она напоминала психушку. Лена вновь была беременна, месяце на седьмом, не меньше, и на грани помешательства. Она предпочитала спать на крыше, потому что в комнате было очень жарко, а еще потому, что она не хотела, чтобы он к ней прикасался. Когда я сказал, что теперь это уже не имеет значения, она посмотрела на меня и криво усмехнулась. Клаузен воевал, и, может быть, газ сделал его слегка бестолковым: во всяком случае, он казался бесноватым. Он заявил, что вышибет ей мозги, если она не слезет с этой крыши. Он предполагал, будто она спит на крыше для того, чтобы сношаться с угольщиком, который жил на мансарде. Тут Лена вновь улыбнулась безрадостной жабьей улыбкой. Клаузен вышел из себя и двинул ей ногой в зад. Она поспешно убежала, прихватив своих выродков. Он велел ей не возвращаться. Потом открыл комод и вытащил здоровый кольт. Держу его на случай всякой надобности, объяснил он. Еще он показал мне несколько ножей и дубинку, изготовленную собственноручно. Потом заплакал. Он сказал, что жена делает из него дурака. Он сказал, что ему противно работать на нее, ведь она спит с кем попало в округе. И дети не его, поскольку он уже не способен сделать ребенка, даже если бы захотел. И на следующий день, когда Лена ушла за покупками, он взял детей на ту самую крышу и дубинкой, которую накануне показывал мне, размозжил им головы. А потом бросился с крыши сам — вниз головой. Когда Лена вернулась и увидела, что случилось, она спятила. Ее пришлось связать и вызвать больничный экипаж… Еще был Шульдиг, крыса, двадцать лет отсидевшая в тюрьме за преступление, которое он не совершал. Его били до полусмерти, пока он не признал себя виновным; потом одиночное заключение, голодовка, пытки, опущение, наркомания. Когда его освободили, в нем уже ничего не осталось от человека. Он описал мне одну из ночей последнего месяца заключения, агонию ожидания свободы. Я никогда не слышал ничего подобного, никогда не думал, что человеческое существо может пережить такое страдание. На свободе его одолевал навязчивый страх перед тем, что его вынудят совершить повторное преступление, и он опять окажется в тюрьме. Он жаловался на преследование, слежку. Ему казалось, будто за ним ходят по пятам. Он говорил, что «они» склоняют его совершить то, чего ему совершенно не хочется. «Они» — это те парни, которые висят у него на хвосте, которых наняли, чтобы вновь упечь его. По ночам, когда он спал, они нашептывали ему на ухо. Он был беззащитен перед ними, поскольку сначала они гипнотизировали его. Иногда они клали ему под подушку наркотики, а вместе с наркотиками — револьвер или нож. Они рассчитывали, что он прикончит некую безвинную душу, и тогда против него будут неопровержимые улики. Ему становилось все хуже и хуже. Однажды вечером, когда он долго ходил кругами с пачкой телеграмм в кармане, он подошел к полицейскому и попросил, чтобы его задержали. Он не смог вспомнить ни своего имени, ни адреса, ни даже названия фирмы, на которую работал. Он совершенно утратил память. Единственное, что он твердил: «Я невиновен… Я невиновен». И снова ему устроили допрос с применением пыток. Неожиданно он вскочил и заорал как сумасшедший: «Я признаю!.. Я признаю…» — и с этими словами начал признаваться в одном преступлении за другим. Это продолжалось в течение трех часов. Неожиданно, в самом разгаре душераздирающего признания, он остановился, быстро осмотрелся по сторонам как человек, вдруг пришедший в себя, и затем, с быстротой и силой, которые способен накопить лишь безумец, сделал чудовищный рывок через камеру и раскроил себе череп о каменную стену… Я изложил эти случаи кратко и торопливо: так, как они промелькнули в моей памяти, а память моя спрессована из тысяч таких подробностей, из мириад лиц, жестов, историй, признаний, переплетенных и связанных, словно изображения, развернутые на потрясающих фасадах индуистских храмов, но не высеченных из камня, а созданных из человеческой плоти: чудовищное порождение сна, построенное целиком и полностью из реальности, но уже не реальность, а просто сосуд, в котором заключена тайна людского бытия. Мой разум возвращается к той клинике, куда по неведению и по доброй воле я водил некоторых несмышленышей на излечение. Чтобы выразить атмосферу того места, мне не приходит в голову ничего лучше полотна Иеронима Босха, на котором изображен чародей, на манер дантиста удаляющий живой нерв как источник безумства. Все шарлатанство и вся несостоятельность наших ученых лекарей достигли апогея в личности того учтивого садиста, который заведовал этой клиникой с полного согласия и при попустительстве закона. Он был вылитая копия Калигари, только что без бумажного колпака. Претендуя на понимание секретной деятельности желез, наделенный властью средневекового монарха, плюющий на боль, причиняемую им, равнодушный ко всему, кроме своих медицинских познаний, он приступал к работе на человеческом организме так, как водопроводчик подходит к подземным трубам. Вдобавок к тем ядам, которые он вводил в организм пациента, он еще прибегал при случае к помощи кулаков и коленей. Все оправдывало «реакцию». Если жертва была без сознания, он орал, лупил ее по морде, дергал за руки, шлепал, пинал. Если же, напротив, жертва проявляла чересчур большую энергичность, он использовал те же самые методы, но с удвоенной силой. Ощущения пациента не имели никакого значения для него; какой бы реакции он ни достигал в результате — все служило лишь подтверждением и проявлением законов, управляющих деятельностью желез внутренней секреции. Цель его лечения заключалась в приспособлении субъекта к обществу. Как бы он быстро ни работал, был он успешен или нет — общество, оказывается, поставляло все больше неприспособленных. Некоторые так мало были приспособлены, что когда он яростно лупил их по щекам, чтобы вызвать должную реакцию, они отвечали апперкотом или пинком в яйца. Верно: большинство его подопечных были точно такими, как он описывал — потенциальными преступниками. Целый континент шел по скользкой дорожке — да и сейчас идет — и не только железы нуждались в регуляции, но и суставы, и костяк, и скелетное строение, и головной мозг, и мозжечок, и копчик, и гортань, и поджелудочная железа, и печень, и верхний кишечник, и нижний кишечник, и сердце, и почки, и яички, и матка, и фаллопиевы трубы, и вся Богом проклятая система. Вся страна — это беззаконие, жестокость, взрыв, дьявольщина. Это — в воздухе, в климате, в ультраграндиозном ландшафте, в каменных лесах, лежащих горизонтально, в быстрых обильных реках, пробивающих каменные каньоны, в сверхбольших расстояниях, в невыносимых засушливых пустынях, в буйных урожаях, в чудовищных плодах, в смеси донкихотских кровей, в дребедени культов, сект, верований, в противостоянии законов и языков, в противоречивости темпераментов, установлений, потребностей и запросов. Наш континент полон потаенной жестокости, костей, допотопных чудищ и потерянных человеческих имен, тайн, окутанных смертью. Атмосфера становится временами столь наэлектризованной, что душа оставляет тело и сходит с ума. Подобно дождю, все собирается в бадьях — или вовсе не собирается; весь континент — это огромный вулкан, кратер которого временно скрыт движущейся панорамой, которая частью мечта, частью страх, частью отчаяние. От Аляски и до Юкатана — одна и та же история. Природа берет свое. Природа побеждает. Всюду одна и та же глобальная потребность убивать, разорять, грабить. Внешне они кажутся замечательными, воспитанными людьми: здоровыми, оптимистичными, мужественными. А внутри изъедены червями. Крохотная искра — и они взорвутся.
Часто бывает, как в России, что человек, очнувшись, уже предвкушает ссору. Он и просыпается так, словно разбужен муссоном. В девяти из десяти случаев он — добрый парень, которого все любят. Но когда он входит в раж — его уже не остановить. Он подобен коню, пораженному колером, и самое лучшее, что вы можете для него сделать — это пристрелить на месте. Так всегда бывает с мирными людьми. Однажды они сходят с ума. В Америке они пребывают в состоянии безумия постоянно. Их энергии, их жажде крови нужен выход. Европа регулярно подвергалась войнам. Америка исповедует пацифизм и каннибализм. Внешне она напоминает прекрасные медовые соты, по которым ползают трутни в неистовстве труда; изнутри она — бойня, где каждый норовит убить соседа и высосать мозг из его костей. Поверхностный наблюдатель увидит самоуверенный мужественный мир; на самом деле Америка — бордель, населенный женщинами, чьи сыновья — сводники, торгующие плотью матерей. Никто не знает, что такое быть довольным собой, дать себе передышку. Это бывает только в фильмах, где все — фальшивка, даже пламя ада. Весь континент погружен в глубокий сон, порождающий кошмары.
И никто не может спать крепче меня в этом кошмаре. Война пришла и ушла, лишь слабым рокотом отозвавшись в моих ушах. Подобно моим соотечественникам, я тоже пацифист и каннибал. Миллионы погибших в этой резне растворились, как облако, ушли, как ацтеки, как инки, как бизоны. Народ изображал глубокое горе, но ничего подобного, люди лишь встрепенулись во сне. Никто не потерял аппетит, никто не встал и не забил в колокол. Я и понял-то впервые, что была война, только через полгода после прекращения военных действий. Это случилось в городском трамвае на Четырнадцатой улице. Один из наших героев, простофиля из Техаса с гирляндой медалей поперек груди, вдруг заметил офицера, шедшего по тротуару. Вид офицера взбесил его. Сам он был сержантом и, вероятно, имел причину для гнева. Как бы то ни было, вид офицера взбесил его настолько, что он вскочил с сиденья и принялся поливать дерьмом наше правительство, армию, гражданских, пассажиров того трамвая, всех и вся. Он заявил, что, случись еще одна война, его туда не затащат никакой силой. Он заявил, что сперва хочет посмотреть, как будет убит всякий сукин сын, а уж потом пойдет воевать; он заявил, что срать не хочет на медали, которыми его разукрасили и, чтобы доказать это, он сорвал их и выкинул в окошко; он заявил, что если когда-нибудь окажется с каким-нибудь офицером в одном окопе — пристрелит его, словно бешеную собаку, в затылок, и это также относится к генералу Першингу и к любому другому генералу. Он еще много чего сказал, употребляя замысловатые ругательства, которых набрался там, и никто не раскрыл варежки, чтобы возразить ему. И когда он нес и нес, я впервые почувствовал, что где-то там действительно шла война, и что человек, которого я слышу, побывал там, и, несмотря на его браваду, война превратила его в труса, и когда ему придется убивать, он сделает это хладнокровно и сознательно, и ни у кого не достанет решимости отправить его на электрический стул, ибо он исполнил свой долг, заключавшийся в отрицании собственных священных инстинктов, и поэтому все было справедливо — ведь одно преступление искупляется другим во имя Бога, отечества и человечества, да будет со всеми вами мир. А во второй раз я ощутил реальность войны, когда бывший сержант Гризуолд, один из наших ночных курьеров, однажды свихнулся и разнес вдребезги павильон на станции железной дороги. Его направили ко мне за расчетом, а у меня не хватило теплоты, чтобы воодушевить его. Он выказал такую замечательную тягу к разрушению, что мне хотелось не только обнять его, я надеялся, что он поднимется на двадцать пятый этаж или где там были кабинеты президента и вице-президента, и разделается с этой ненавистной сворой. Однако во имя поддержания проклятого фарса дисциплины, мне надо было как-то наказать его, иначе накажут меня, и, затрудняясь выбрать наименьшее из наказаний, я остановился на том, что снял его со сдельщины и опять перевел на твердое жалованье. Он воспринял это враждебно, не распознав моей к нему симпатии, и вскоре я получил от него записку, в которой он предупредил меня о своем скором визите и просил быть готовым к тому, что он спустит с меня шкуру. Он писал, что зайдет после работы, и ежели я боюсь его, мне лучше заручиться близким присутствием нескольких здоровых парней. Я понял значение каждого его слова и, конечно, струхнул. Я ждал его один, чувствуя, что просить защиты — значит проявить еще большую трусость. Это был странный эксперимент. Должно быть, при одном взгляде на меня он понял, что я — сукин сын и лживый вонючий лицемер, как он назвал меня в записке. А я стал таким лишь потому, что и он был немногим лучше. Наверное, до него дошло, что мы сидим в одной лодке, причем паршивая лодка дала большую течь. Я разглядел это, как только он явился: внешне еще как бы вне себя, но внутренне уже успокоившийся, помягчавший и легкий. Сам же я избавился от своих страхов, чуть увидел, как он входит. И то, что я был совсем один и спокоен, и не так силен, и не очень-то в силах защитить себя, дало мне известное преимущество. Не то чтобы я хотел иметь это преимущество. Но так обернулось, и я, естественно, извлек из этого выгоду. Как только он сел, — сразу стал податливым, словно замазка. Он уже был не мужик, а просто большое дитя. Наверное, таких, как он, там было миллионы — взрослых детей с автоматами, готовых уничтожить полчища, не моргнув глазом. Очутившись на трудовом фронте, без оружия, за неимением хорошо различимого врага, они оказались беспомощны, как муравьи. Все завертелось вокруг вопроса о пропитании. Еда и плата за квартиру: — это стало единственным, за что надо бороться, но не было способа, хорошо различимого способа борьбы за это. Как будто армия, по всем статьям сильная и хорошо оснащенная, способная дать бой, собранная, и все же получившая приказ отступать, каждый день отступать, отступать и отступать, ибо такова стратегическая линия, хоть из-за этого теряешь позиции, теряешь пушки, теряешь боеприпасы, теряешь провиант, теряешь сон, теряешь мужество, в конце концов теряешь саму жизнь. И там, где шла борьба за еду и плату за квартиру, продолжалось отступление, в тумане, в ночи, и не по какой-то разумной причине, а потому что такова стратегическая линия. Для него это означало — молчаливо страдать. Воевать было легко, но борьба за еду и плату за квартиру напоминала войну с армией привидений. Ты мог лишь отступать, и во время отступления наблюдать, как один за другим гибнут твои братья, молчаливо, таинственно, в тумане, в темноте, и ничем тут нельзя помочь. Он был так чертовски растерян, ошеломлен, так безнадежно запутан и побит, что уткнул голову в ладони и расплакался на моем рабочем столе. И пока он оплакивал свою жизнь, внезапно зазвенел телефон, звонили из офиса вице-президента — никогда сам вице-президент, но всегда из его офиса — и требовали, чтобы я рассчитал этого человека, Гризуолда, немедленно, а я ответил: «Да, сэр!» и дал отбой. Я ничего не сказал Гризуолду о звонке, а пошел вместе с ним домой и обедал с ним, с его женой и детьми. И, покидая его, я дал себе обещание, что если мне придется уволить этого парня, кто-то заплатит за это, но прежде надо было узнать, от кого исходит распоряжение об увольнении. Возбужденный и угрюмый, на следующее утро я поднялся прямо в кабинет вице-президента с тем, чтобы увидеть его лично и спросить: кто отдал распоряжение, и почему? И, прежде) чем тот успеет от всего откреститься или подыскать причину, я выложу ему все прямо, сплеча и в самое больное место, а если вам это не нравится, мистер Билл Твилдиллингер, вы можете и у меня отнять работу, и у него — и запихнуть себе в жопу — вот в таком духе я и понес на него. А потом вернулся на свою бойню и продолжал работу как обычно. Я ожидал, конечно, что меня выставят, прежде чем закончится рабочий день. Ничего подобного. Нет, к моему удивлению, мне позвонил главный управляющий и посоветовал относиться ко всему проще, не брать в голову, немного успокоиться, да, не волноваться, не торопиться, мы пересмотрим это дело и т. д. Я думаю, они до сих пор пересматривают его — ведь Гризуолд работает, как обычно, они даже повысили его, назначив клерком, что тоже было грязной работенкой, ибо клерку платили меньше, чем курьеру, но это удовлетворило самолюбие Гризуолда и, без сомнения, поубавило его пыл. Вот что бывает с парнем, который только в снах герой. Если кошмар так страшен, что вы просыпаетесь — вы сразу попадаете в отступление, которое завершается либо скамьей подсудимых, либо местом вице-президента. А это одно и то же, чертова похлебка, фарс, фиаско от начала до конца. Я знаю, я там был, поскольку однажды проснулся. А проснувшись — вышел из игры. Я вышел в ту же дверь, что и вошел — без вашего дозволения, сэр.
Что-то происходило непрерывно, но это слишком долгий процесс, чтобы с первого раза обо всем вспомнить. Вы успевали заметить прежде всего взрыв, ну и, может быть, искру, предшествовавшую взрыву. Но все происходит по своим законам — в полном согласии и соответствии со всем космосом. И прежде чем взрывать, бомбу надо основательно подготовить и оснастить подходящим запалом. А после того, как ублюдки взлетят, меня непременно сбросят с моего высокого коня, будут перекидывать, как футбольный мяч, отдавят ноги, расплющат, унизят, скуют, превратят в бессильную медузу. Я всю жизнь не искал друзей, но в тот особый период моей жизни они, казалось, сами вырастали вокруг меня, как грибы. Я ни минуты не был сам с собой. Если я приходил домой поздно вечером в надежде отдохнуть, кто-то еще дожидался меня. Иногда целая банда сидела в моей квартире, и им, казалось, не было дела, приду я или нет. Каждая группа друзей, которых я завел, презирала другую группу. Стэнли, к примеру, презирал всех остальных. Ульрик тоже был довольно-таки ядовит. Он только что вернулся из Европы после многолетнего отсутствия. Мы не виделись с детства, а тут однажды совершенно случайно повстречались на улице. Этот день оказался важным днем моей жизни, ведь он открыл мне новый мир, мир, о котором я часто мечтал и который не надеялся увидеть. Я отчетливо помню, что мы стояли на углу Шестой авеню и 49-й улицы в сгущавшихся сумерках. Я помню это потому, что казалось крайне нелепым слушать человека, рассказывающего про Этну и Везувий, Капри, Помпеи, Марокко и Париж на углу Шестой авеню и 49-й улицы, на Манхэттене. Я помню, как он осматривался по сторонам во время разговора, словно человек, еще не вполне понявший, для чего он вернулся, но уже смутно чувствовавший, что совершил ужасную ошибку. Казалось, его глаза говорили все время: это не то, это ни на что не годится. Однако он этого не произнес, а рассказывал больше и больше: «Уверен, тебе там понравится! Знаю, Европа словно создана для тебя!» Когда он ушел, я не мог оправиться от удивления. Я не мог прийти в себя от его рассказа. Я хотел слушать еще и еще, все — в мельчайших подробностях. Ничего из того, что я читал раньше о Европе, не соответствовало яркому рассказу из собственных уст моего друга. И это казалось еще удивительнее оттого, что оба мы выросли в одних и тех же условиях. Ему удалось это благодаря богатым друзьям и умению экономить деньги. Я еще ни разу не видел никого по-настоящему богатого, повидавшего свет и имевшего деньги в банке. Все мои друзья были вроде меня, жили одним днем. О'Мара — да, он поездил немного, почти по всему свету — но в качестве бездельника или по армейской службе, что еще хуже безделья. Мой друг Ульрик оказался первым, про кого я мог искренне сказать, что он попутешествовал. И он знал, как рассказать о своих приключениях.
После этой случайной встречи на улице, мы виделись довольно часто в течение нескольких месяцев. Обычно он звонил мне к вечеру, после обеда, и мы бродили по близлежащему парку. Как жадно я внимал! Мельчайшая подробность о другом мире зачаровывала меня. Даже теперь, спустя годы, даже теперь, когда Париж для меня открытая книга, его картины Парижа все еще стоят у меня перед глазами — такие они яркие, такие реальные. Иногда, после дождя, быстро проезжая по городу в такси, я улавливаю мелькающие виды того Парижа, который он описал мне: моментальные снимки, минуя Тюильри, виды Монмартра, Сакре-Кер, проезжая по рю Лафит в последнем свете сумерек. Вот он, бруклинский парень!
Такое выражение он употреблял, когда стеснялся своей неспособности выразиться точнее. И я был простым бруклинским парнем, то бишь самым последним и незначительным из людей. Но когда я ездил, я становился на ты со всем миром и редко встречал кого-нибудь, кто мог бы описать чарующе и верно то, что он видел и чувствовал. Те вечера в Проспект-парке с моим старинным другом Ульриком более всего повинны в том, что сегодня я здесь. Большинство из тех мест, что он описал мне, я уже увидел собственными глазами; некоторые из них я, может быть, не увижу никогда. Но они живы во мне, теплые и яркие, точно такие, какими он сотворил их во время наших прогулок по парку.
В наши беседы о другом мире было вплетено все тепло и своеобразие работ Лоуренса. Часто, когда парк уже пустел, мы еще сидели на скамейке и обсуждали природу лоуренсовских идей. Оглядываясь на эти обсуждения, я теперь могу понять, насколько я был запутан, в каком жалком неведении относительно истинного значения слов Лоуренса пребывал. Если бы я действительно разобрался во всем, моя жизнь не пошла бы по такому пути. Большинство людей живет будто в погруженном состоянии. Про себя я могу со всей определенностью сказать, что пока я не покинул Америку — я не поднялся над поверхностью. Может, Америка тут и ни при чем, но факт остается фактом: я не раскрыл глаз широко, полно и ясно, пока не столкнулся с Парижем. И, может быть, это произошло только потому, что я отрекся от Америки, отрекся от своего прошлого.
Мой друг Кронски имел обыкновение подсмеиваться над моей «эйфорией». Таким хитрым способом он напоминал мне, когда я пребывал в необычном веселье, что назавтра он обнаружит меня подавленным. Это было правдой. Мое настроение то взлетало, то падало. Длинные периоды угрюмости и меланхолии сменялись экстравагантными вспышками веселья и экстатическими подъемами. И никак я не становился самим собой. Странно звучит, но я никогда не был самим собой. Я был или анонимом, или лицом по имени Генри Миллер, возведенным в энную степень. В последнем настроении я мог наболтать Хайми целую книгу, едучи в трамвае. Тому самому Хайми, который никогда не подозревал во мне кого-то, кроме исправного менеджера персонала. Я и сейчас как будто вижу его глаза, когда он как-то вечером посмотрел на меня, пребывавшего в «эйфории». Мы подъезжали на трамвае к Бруклинскому мосту, следуя в некую квартиру в Гринпойнте, где нас поджидала парочка шлюх. Хайми, как было заведено, принялся толковать об яичниках своей жены. Сначала он и не знал, что точно означает слово «яичники», и мне пришлось объяснить ему это грубовато и доходчиво. Во время объяснения мне показалось столь трагичным и забавным то, что Хайми не знает слова «яичники», что я стал как пьяный, будто выпил целый литр виски, припрятанный за поясом. Мысль о расстроенных яичниках породила некое подобие тропического роста: целые тучи ассоциаций, среди которых цепко сплетенные, тайно спрятанные — были Данте и Шекспир. В тот момент я вдруг вспомнил цепочку мыслей, которая началась на середине Бруклинского моста и оказалась неожиданно оборванной словом «яичники». Я понял, что все, сказанное Хайми до слова «яичники», прошло сквозь меня, не задев. На середине Бруклинского моста во мне возникло то, что возникало раз от разу в прошлом, обычно по пути к лавочке отца: представление, которое, как экстаз, повторялось день ото дня. То, что возникло во мне, можно кратко назвать книгой времен, докучностью и монотонностью жизни, погруженной в страшную деятельность. Не об этой ли книге я размышлял годами, не ее ли писал всякий день на привычном пути от Деланси-стрит к Мюррей-хилл? Но, проезжая по мосту, когда садилось солнце и высвечивало небоскребы, блистающие, словно фосфоресцирующие трупы, я соотносил с прошлым воспоминание о дороге туда и обратно через мост, дороге на работу, которая смерть, и дороге домой, который морг; вспоминаю Фауста, обозревающего кладбище, плюю на кладбище с высоты вагона, каждое утро на платформе все тот же имбецил-дежурный, другие имбецилы читают газеты, встают новые небоскребы, новые надгробия, внизу проплывают суда, Фолл-Ривер-лайн, Олбани-Дей-лайн, зачем я еду на службу, что я буду делать вечером, горячая пизда у моего носа, смогу ли я приложиться к ее лону, уехать прочь и стать ковбоем, старателем на Аляске, золотодобытчиком, все бросить и оглядеться, не умирать пока, подождать еще денек, удачи, реки, положить конец, вниз, вниз, в штопор, голова и плечи входят в ил, ноги пока свободны, соберется рыба, начнет жрать, завтра новая жизнь, где, да где-нибудь, зачем начинать все снова, всюду одно и то же, смерть, смерть — вот ключ, но пока не умирай, подожди денек, удачи, нового лица, нового друга, миллион возможностей, ты еще слишком молод, ты меланхолик, ты не должен пока умирать, подожди денек, удачи, того-сего и так далее, по мосту в стеклянный ангар, все слиплись вместе, черви, муравьи, выползающие из мертвого дерева, и их мысли, выползающие тем же путем… Может быть, поднятый ввысь на опорах, вознесенный над уличным движением, над жизнью и смертью, когда по обе стороны высотные надгробия, надгробия, пламенеющие в свете заката, а внизу небрежно течет река, течет как само время, может быть, всякий раз, проезжая там, я подвергался какому-то воздействию, неотвратимо тревожившему меня; так или иначе, всякий раз, когда я ехал по мосту, я чувствовал себя безмерно одиноким и, что бы ни происходило, книга начала складываться сама собой, вбирая события, которые я никогда не переживал, мысли, которые не выстрадал, беседы, которые не вел, надежды, мечты, заблуждения, которым никогда не подвергался. Если все это составляло мою суть — это поразительно, тем более что ничего, казалось, не меняется, а только продолжается с места последней остановки, в том же духе, как на моей первой детской самостоятельной прогулке, когда я наткнулся на дохлую кошку, вмерзшую в поганый лед сточной канавы, когда я впервые взглянул на смерть и принял ее всей душой. С этого момента я познал, что такое полное одиночество: каждый предмет, всякое живое и всякое мертвое существо не зависимы друг от друга. Мои мысли тоже существуют вполне независимо. Внезапно, взглянув на Хайми и вспомнив странное слово «яичники», сейчас самое странное слово моего запаса, я вновь ощутил ледяное одиночество, а Хайми, сидящий рядом, стал огромной жабой, жабой, и ничем больше. А я прыгал с моста вниз головой, вниз, в первородную слизь, ноги чисты и ждут укуса — точно Сатана слетел с небес и вниз головой нырнул в твердую внутренность земли, чтобы достичь самого ее пупа, темнейшей, плотнейшей и самой горячей точки ада. Я шел по пустыне Мохаве и тот, кто шел рядом, ждал наступления ночи, чтобы наброситься и истребить меня. Я опять шел по Стране Мечты, а он — надо мной по натянутой проволоке, а над ним сидел в аэроплане человек, выписывающий в небе письмена из дыма. Женщина, повисшая на моей руке, была беременна, через шесть или семь лет существо, которое она носила в себе, сумеет прочитать небесные письмена, и он, или она, или оно, узнает, что это была сигарета и позже начнет курить, возможно, по пачке в день. В чреве на каждом пальце вырастает по ногтю, на руках и ногах, и на этом можно застрять, на ноготке пальца ноги, самом крошечном ноготке, который можно себе вообразить, и можно сломать голову, пытаясь это постичь. На одном конце перекладины — книги, написанные человеком, заключающие в себе такую дребедень мудрости и чепухи, истины и лжи, что, проживи хоть столько, сколько жил Мафусаил, — не расхлебать похлебки; на другом конце перекладины — такие вещи, как ногти на ногах, волосы, зубы, кровь, яичники, если хотите, неисчислимые, написанные иными чернилами, иным почерком, непонятным, неразборчивым почерком. Глаза гигантской жабы уставились на меня, словно две пуговицы, застывшие в холодном жиру; они застыли в холодном поту первородной слизи. Каждая пуговица — это отклеившийся яичник, иллюстрация из словаря, лишенного тщательной литературной отделанности; отсутствие блеска в застывшем желтом жиру глазного яблока, и каждый яичник — пуговица вырабатывает подземный холод, конькобежный круг ада, на котором люди стоят вверх тормашками на льду, ноги свободны и ждут укуса. Здесь ходил Данте, никем не сопровождаемый, угнетенный собственным видением, и через бесконечные крути постепенно продвигался к небесам, к интронизации трудом своим. Здесь Шекспир, приятный с виду, погрузился в бездонную измышленность страстей, чтобы появиться в виде элегантных кварто и косвенных намеков. Тусклый налет непонимания начисто смывается шквалом смеха. Из пупа жабьего глаза выходят чистые белые лучи ясности, не требующей классификации, аннотации, нумерации и определения, но слепо кружащейся в калейдоскопической смене. Хайми-жаба был овариальной картофелиной, рожденной на высоком пролете между двух опор: для него строили небоскребы, корчевали леса, вырезали индейцев, истребляли бизонов, для него города-близнецы соединяли Бруклинским мостом, опускали на дно кессоны, тянули от города к городу кабели, для него люди переворачивались вверх тормашками в небе и выписывали огнем и дымом письмена, для него изобретали анестезию, а еще — хирургические щипцы и Большую Берту, способную разрушить то, чего не видно глазу, для него расщепили молекулу и освободили атом из вещества, для него каждую ночь в телескопы рассматривали звезды и фотографировали другие миры медленно, словно вынашивали дитя, для него границы времени и пространства превратили в ничто, и всякое движение, будь то полет птиц или обращение планет, неопровержимо истолковали верховные жрецы сокровенного космоса. Тогда, на середине моста, на середине пути, всегда на середине: книги ли, беседы, любовного акта — до меня дошло вновь, что я никогда не делал того, что хотелось, и поэтому во мне возникло существо, которое было ничем иным, как навязчивой порослью, заполнявшей меня, как растущий коралл, и вытесняющей все, включая саму жизнь, которая стала такой нежеланной, но все же поддерживала саму себя — одновременное рождение и уничтожение жизни. Я мог видеть, как жизнь продолжается и после смерти, как на трупе растут волосы, люди говорят: «умер» — а волосы все еще свидетельствуют о жизни, и наконец нет смерти, а есть только эта жизнь волос и ногтей, тело распадается, дух исчезает, но и в самой смерти есть что-то живое, что отчуждает пространство, устанавливает время, творит бесконечное движение. Смерть бывает из-за любви, или горя, или из-за врожденного уродства; причина — ничто, следствие — все.
В начале было Слово… Что бы оно ни означало, Слово: уничтожение или творение, — оно безудержно распространяется, будет распространяться впредь, опережая пространство и время, переживая ангелов, свергая Бога, переворачивая вселенную. Любое слово заключает в себе все слова — для того, кто стал отчужден из-за любви, или горя, или по какой-то другой причине. С каждым словом все возвращается к началу, которое утеряно и никогда не будет найдено, ибо не было ни начала, ни конца, а только то, что выразило себя как начало и конец. Так, на овариальном трамвае произошло это путешествие человека и жабы, составленных из одного вещества, не лучше и не хуже, чем Данте, но совершенно другого, один не знает точно значение чего бы то ни было, другой знает слишком точно значение всего, следовательно, оба потерялись и запутались в началах и концах, чтобы в конце концов выпасть в осадок на Яванской или Индийской улице в Грин-пойнте и быть подхваченным потоком так называемой жизни при помощи пары набитых трухой шлюх с подрагивающими яичниками, из широко известного класса брюхоногих.
Некоторое время меня в качестве наиболее удивительного доказательства моей пригодности, или никчемности, потрясал тот факт, что я совсем не интересовался тем, что пишут или говорят люди. Только один предмет преследовал меня, совершенно обособленный, отдельный, незначительный предмет.
Он мог быть частью человеческого тела или лестницей в опереточном Домике; он мог быть дымовой трубой или пуговицей, подобранной в сточной канаве. Чем бы он ни был — он открывал новые горизонты, позволял пойти на уступки, поставить свою подпись. А подписаться под жизнью вокруг меня вместе с людьми, создавшими этот мир, я не мог. Я не принадлежал их миру столь же определенно, как людоед стоит вне границ цивилизованного общества. Я был переполнен извращенной любовью к предмету в себе — не в философском смысле, но в чувственном, отчаянно чувственном голоде, как будто в этом нестоящем, бросовом предмете, которым все пренебрегли, заключался секрет моего возрождения.
Живя в мире, где все изобиловало новизной, я привязался к старине. В каждой вещи имелась незначительная деталь, которая особенно приковывала мое внимание. У меня был глаз-микроскоп, нацеленный на пороки, на крупицы уродливого, единственно составлявшие для меня прелесть вещи. То, что ставило вещь вне закона, что делало ее непригодной, порочило ее — то притягивало меня и внушало к ней любовь. Если это извращение, то извращение здоровое, учитывая мою непринадлежность к миру, произраставшему вокруг меня. И скоро я сам стал бы похож на вещи, которые обожал: предметом вне закона, бесполезным членом общества. Я безнадежно устарел, это ясно. И все же я сохранял способность удивляться, внушать, питать. Но меня не принимали просто и безыскусно. Желая, ощущая позыв, я был способен выбрать любого человека, из любого слоя общества, и заставить его меня выслушать. Я мог держать его в напряжении, если хотел, но, как маг, как чародей, лишь до тех пор, пока владел чарами. В конце концов я вызывал к себе недоверие, подозрение, ненависть, которая, поскольку была инстинктивной, оказывалась непреодолимой. Мне бы сделаться клоуном, тогда не стало бы границ для самовыражения. Но я недооценил эту профессию. Стань я клоуном, или даже эстрадным артистом, я бы достиг известности. Люди отдали бы мне должное как раз по той причине, по которой не понимали меня. Но они бы поняли, что меня и не надо стараться понять. И это стало бы облегчением, если не сказать больше.
Меня всегда поражало, как легко раздражаются люди, просто слушая меня. Может быть, моя речь была несколько экстравагантна, хотя часто раздражались и когда я изо всех сил себя сдерживал. Поворот фразы, выбор злосчастного прилагательного, легкость, с которой слова срывались с моих губ, упоминание предметов, составляющих табу — все, словно сговорившись, выводило меня за рамки дозволенного, делало врагом общества. И неважно, что все начиналось славно — рано или поздно меня чуяли за милю. Если я был скромен и простоват, то казался чересчур скромным и слишком простым. Если был веселым и искрометным, наглым и беззастенчивым — то был слишком развязен, слишком весел. Я так и не мог поставить себя а point с собеседником. И не будь это вопросом жизни и смерти, а для меня тогда все было вопросом жизни и смерти, если бы это было просто условием проведения приятного вечера в доме друзей, все осталось бы таким же сложным. Из меня исходила вибрация, обертоны и унтертоны, неприятно наполнявшие атмосферу. Могло случиться так, что целый вечер все внимали моим рассказам, я мог довести всех до изнеможения, как часто бывало, и все, казалось, предвещало только хорошее. Но, как по велению рока, что-то приключалось, прежде чем вечер подходил к концу, высвобождалась некая вибрация, заставлявшая позванивать люстру, а наиболее чувствительные души вспоминали о ночной вазе. Еще не смолкал смех, а уж о себе давала знать злоба. «Надеюсь, скоро увидимся», — говорили мне, но вялые потные руки, протянутые на прощание, кричали о другом. Персона нон грата!
Господи, как ясно это мне теперь! Нет выбора: я должен принять все как есть и научиться это любить. Я должен научиться жить в накипи, плавать, как канализационная крыса, или утонуть. Если вы решили прилепиться к стаду — вы защищены. Чтобы вас приняли и оценили, вам надо обнулить самого себя, стать неотличимым от стада. Можно мечтать, коль ваши мечты такие же, как у всех. Но ежели вы мечтаете по-другому, вы не в Америке, не американец в Америке, а готтентот в Африке, или калмык, или шимпанзе. Как только вы заимеете «инакую» мысль, вы тут же перестаете быть американцем. А как только вы стали кем-то другим, вам лучше поселиться на Аляске или в Исландии. Я говорю со злобой, завистью, враждебностью? Может быть. Может быть, я жалею о том, что не сумел стать американцем. Может быть.
И с теперешним усердием, которое опять-таки американское, я почти готов дать жизнь монструозному сооружению, небоскребу, который, без сомнения, просуществует еще долго после того, как другие небоскребы исчезнут, но который исчезнет тоже, когда то, что его породило, перестанет существовать. Все американское в один прекрасный день исчезнет почище, чем исчезло греческое, римское и египетское. Это одна из мыслей, лишающих меня покоя, выталкивающих из теплого, мирного потока крови, где мы, бизоны, беззаботно паслись. Эта мысль вызывала во мне безграничную печаль, ведь принадлежность к чему-то вечному становится последней агонией. Но я не бизон, и нет у меня желания быть бизоном, пусть даже одухотворенным бизоном. Я удалился, чтобы присоединиться к стародавнему потоку сознания, к расе, бывшей до бизонов, к расе, которая их переживет.