Глава одиннадцатая
Рыдали за околицами писклявые гармоники:
Ох ты да ух ты! -
Ехал парень с Ухты…
Ехали ухтинские парни: сапоги в гармошку, губы отвисли, пьяные, и роняли с телег егерские фураньки. Винтовки у них русские, ружья ижевские, автоматы английские, пистолеты германские, гранаты французские. Зато самогонка – своя, карельская. Ох и злющая самогонка: как хватил стакан – так сразу брысь в канаву!
– Ти-ти-ти-ти! – настегивали лошадей, и кони неслись, все в бешеном кислом мыле…
Ухта – столица «великого всекарельского государства»!
Топятся бани над озером, голые бабы, распаренные докрасна, бегут по душистым тропкам, с визгом кидаясь в воду. А за ними – егеря, тоже голые. Пищат бабы, когда их щупают в мутной воде.
В крайней избе, под петушком резным, правительство и господа министры. Вроде – сенат! В сенцах – бутылки с коньяком шведским. Иногда в разговоре нет-нет да и собьются по старой памяти на русский язык: болтают на русском, ибо финский им внове. Со стенки, из дешевого багета, скорбными глазами мученика взирает на «сенат» чахоточный Алексис Киви, – вот уж никогда не думал этот святой человек что попадегв такую грязную компанию. Впрочем, это закон истории любое движение, самое подлое, всегда пытается связать себя с именами, которые дороги в народе. Выискивают фразы, листают желтые интимные письма – хотя бы слово, похожее на то, что говорят сейчас за бутылкою шведского живодера.
– Карьеля, Муурмани, Аркангели, Канталахти, Пиетари… Куда ни ступишь, везде найдешь следы финских племен. И не там ли, где бушует Кивач, жил добрый Вяйнямейнен, а в Ухте его матушка?
Ладно поют гармошки в руках бандитов. Пир и веселье в доме на краю лесной деревеньки. Вокруг – глушь, мох, ох, вздох банного лешего. Далеко до железной дороги, далеко от большевиков, сам сатана в эти края не доплюнет. В сенях лежат, сваленные грудой, рубахи-нансеновки, мешки с мукой, цинковые ящики с патронами. Учитель Микка, бежавший с Мурманки, пьет первач и заедает огонь спирта прошлогоднею клюквой.
* * *
Вот в эту деревеньку и зашли, попав, словно кур в ощип, беглецы из Печенгского лагеря. Две винтовки, еще юнкерские, торопливо расстреляли обоймы и замолкли. Пленных для начала избили до полусмерти и велели бежать на колокольню русской церквушки. Снизу захлопнули люк, поставили у дверей часового, и тогда учитель Микка сказал:
– Наливай! Эй, Хуотги, рвани любимую…
Растопырив пальцы босых ног, хорошо запел монтер Хуотти – про то, как топятся бани над озером, как плещется в сетях сонная рыба, как сладко пахнет сеном на карельских покосах, как скачут золотые белки на елках… Хорошо пел, подлец! Будто и не был бандитом. Вставала в его песне Карелия – прекрасная страна с прекрасным народом. Эх, если бы не этот монтер Хуотти! Эх, если бы не этот учитель Микка!..
Церквушку просвистывало ветром, дующим над лесами. Болталась веревка от языка колокола, а сам колокол был старенький, уже треснутый, и по краю его шла старинная надпись. Завод Петрозаводский, волею божьею, еще при Петре Первом отлил этот колокол из пушечных отходов… И виделись с этой колоколенки дымы баталий, и шагали петровские гренадеры в красных чулках, а круглые гранаты дымились зажженными для боя фитилями.
«Хорошо бы, – подумал Небольсин, – этих гренадеров сюда… с одного конца впустить в деревню, а из другого выпустить: места бы живого здесь не осталось!..»
Откинулся люк. На две ступеньки поднялся в колокольню часовой, присел на пол. Оглядел всех и поманил пальцем отца дизелиста:
– Иди, наараскойра! С тебя и начнем, – добавил по-русски.
Было видно с высоты колокольни, как часовой внизу ткнул монаха прикладом и велел бежать до избы с начальством. Его никто даже не сопровождал: бегущий от колокольни отец дизелист служил хорошей мишенью…
Ветер раскачивал, язык колокола над головами людей. Что думалось тут каждому? Многие, – ведь Россия страна большая, и один помнил разливы Оки, другой отроги Урала, степи донские, хутора полтавские, яблоки псковские, меды муромские… У каждого ведь было свое, детское, молочное, первое – все то, что навеки связывало его с этим гигантским простором от океана до океана, и все это было для каждого просто Россия!..
Грянул выстрел, и Лычевский, корчась лицом, всплакнул:
– Прикончили нашего долгогривого… Безобидный мужик был, все о стартере молол мне, будто нищий о своей торбе!
Еще выстрел, еще… Рвануло потом сразу – пачкой.
– Да что он? – удивлялись на колокольне. – Железный, что ли? Эка, сколько пуль на одного ухаидакали…
И было видно, как вышибли отца дизелиста из избы, с воем монашек бежал обратно к храму. Вот уже и шаги его по витой лестнице, скрипнул люк. Он поднялся и показал свою руку. Вместо пальцев – лохмотья кожи и костей, на серые доски капала кровь.
– Сломали руку… – простонал отец дизелист. – Правую… Родименькие, ведь мне больно-то как! Ах, господи… За что?
– Терпи, батька. Чего стреляли-то там?
– Для острастки. Да лучше бы убили, чем без руки… Велели следующему идти. Любому, кто пожелает!
Да, после такого трудно решиться. Бросили жребий, и выпало идти Лычевскому (писарю с дивизиона эсминцев). Матрос поцеловал тех, кто ближе к нему стоял, и спрыгнул в люк. Ушел. Выстрелов не было, но Ефима Лычевского больше никто не увидел: тихо ушел человек из этого мира, еще недавно объятого им с высоты старинной колокольни… Часовой крикнул снизу:
– Эй, москали! Инженерного давай, што ли…
Отец дизелист хватал Небольсина здоровой рукой:
– Ты вот что… не перечь им, не надо. Это не люди – звери!
– Что хоть спрашивают-то? – подавленно спросил Небольсин.
– Да тамотко один в сенцах на гармошке играет, а второй… Он мне, второй-то, и говорит: «Красный?» «Нет, – отвечаю, – бог миловал». «Белый?» – пытает. «И не белый», – говорю. «Ну тогда, выходит, ты красный», – и палку просунул меж пальцев и пошел ломать на столе… Больно-то как, господи!
– Чего там канителите? – выкрикнул часовой, поторапливая.
Небольсин прошел через всю деревню, – с ненавистью глядели на него узкие окошки. Босые пятки так приятно баламутили пыль. И думалось: «Идешь, а куда идешь? До чего же хорошо просто вот так идти!» Он шагнул в сенцы – прохладные. Гармониста уже не было здесь. Постучал в двери горницы.
– Входите, – раздалось. – Смелее…
Он переступил через высокий порог, и первое, что увидел, это кровавый след – будто красным веником провели по чистой половице от стола до порога. А в углу валялась бескозырка Лычевского, и на ней золотом: «Лейтенант Юрасовский». За столом сидел молодой человек в белой рубашке, опоясанный ремнем: на шее его был развязан галстук, чтобы дышать было легче…
Быстрый взгляд из-под белесых подвижных бровей.
– Здравствуйте, – первым сказал учитель.
– Здравствуйте, – вежливо отозвался Небольсин.
– Садитесь. В ногах правды нету… Так, кажется?
– Так. – Стараясь не наступать на кровь, инженер-путеец прошел до стола, сел; мутно просвечивала в бутыли самогонка, сбоку блестел револьвер – оружие лежало под локтем учителя спокойно, надежно: никто не возьмет.
– Вы меня не узнаете?
– Нет, – ответил Небольсин, и страх сковал его члены под спокойным и жестким взглядом незнакомца.
– Карандашики… тетрадки… Не помните?
– Нет. Я ничего не помню.
– Этот ваш монах сказал, что вы бежали из Петсамо?
– Да. К чему скрывать? Мы бежали из Печенги.
– От англичан? – улыбнулся учитель.
– Да. От англичан.
– Вы не бойтесь, – сказал учитель. – Англичанам мы вас не выдадим. Они хотя и в одном строю с нами, но топчут сейчас священную карельскую землю. Белогвардейцам мы вас тоже не выдадим. Они претендуют на Петербург и на Петрозаводск, а эти города наши и уже включены в финно-карельскую систему… Вы, может быть, думаете, что мы отпустим вас к красным?
Учитель выждал с минуту, отпил самогонки.
– Не хотите? – предложил.
– Нет, – сказал Небольсин.
Рука лахтаря шлепнула сверху по пробке.
– К большевикам, – сказал, кидая в рот горсть клюквы, – мы вас тоже не пропустим. Они наши злейшие враги. – Скривился (наверно, от клюквы) и добавил: – Запомните это место: деревня Мехреньга Ухтинской волости, здесь вы останетесь… Еще раз, по старой дружбе, предлагаю: хочешь выпить?
– Между нами я не помню никакой дружбы и совсем не понимаю, чем вызвано все это… кровь, пальцы… Зачем вы изуродовали монаха? Он не большевик, не белый, не англичанин. Страсть к технике, желание добраться до заводов – вот единственное, что толкнуло его на путешествие с нами.
Учитель встал и подошел к стене, где висела карта.
– Ваш партизанский отряд нарушил границу великого карельского государства. – И показал карандашиком, где именно они нарушили «границу». – Что полагается, – спросил, – за вооруженный переход границы в военное время – ты знаешь?
– Не знаю, – ответил Небольсин.
– Тебя и твоих бандитов поймали на нашей священной земле.
– Неправда! Нас, русских, поймали на русской же земле!
– Это было раньше, – сказал учитель и подтянул ремешок на поясе. – Сейчас совсем другое дело. Ты не выкручивайся! Выходит, ты не признаешь законного Ухтинского правительства?
– Мне кажется, насколько я понимаю в политике, правительство существует законно только то, которое находится в Москве.
– Но в Москве – Ленин! – выкрикнул учитель, берясь за палку.
Небольсин сразу стал бояться этой палки.
– А я, – ответил он, – не виноват, что именно Ленин стоит во главе России… И мы шли по русской земле, и русские избы вокруг, и русские церкви, и русские петухи поют по утрам…
Жестокий удар сапогом в живот обрушил его на пол.
– Ох и подлец! – сказал Небольсин, поднимаясь. – Ты прав, я тебя вспомнил. Ты был учителем на разъезде… Школа твоя была в вагоне! Ты, сукин сын, еще значок русского университета носил на пиджаке. Я тебе тетрадки и карандашики по конторам стрелял, чтобы ты мог детишек учить. И ты говорил мне: спасибо! Что же ты сейчас делаешь, сволочь худая? Какая там Ухта? Какое там правительство? С ума ты сошел, что ли?
– Дай руку… правую! – велел учитель, и под взглядом его спокойных глаз Небольсин потерял волю – протянул ему правую руку.
Палка прошла между пальцев; один палец сверху, другой снизу, – получились костоломные клещи. Рука инженера легла на край стола, – сейчас затрещат его кости. Лоб Небольсина заливало холодным потом.
– Послушайте, – спросил он, – но почему вы так спокойны?
Учитель приветливо улыбнулся:
– А почему мне надо быть взволнованным?
– Погодите… – сказал Небольсин. – Вы сейчас будете уродовать мое тело. Мне будет больно. Я живой человек, и я буду кричать. Неужели даже мой животный вопль боли не станет для вас противен? Я бы вот так… не смог! Я бы лучше убил!
Учитель весело рассмеялся, ослабив палку в пальцах.
– Теперь ты послушай, – сказал он. – Мы воспитываем в людях новую форму государственного влияния – ужас. Нас мало, а вас, москалей, много. И потому мы должны быть жестоки. Это наше историческое право, и никто нас не упрекнет за это… Правая рука всех, кто не служит нам, должна быть раздроблена, чтобы ты никогда уже не смог выстрелить в нашу сторону!
От резкой боли Небольсин дико заорал.
– Не кричи, – сказал учитель. – Тебе же лучше: с раздробленной рукой я тебя выпущу отсюда живым. А не как матроса…
– Я… левша, – неожиданно для себя произнес Небольсин.
– Левша? – не поверил учитель. – Если не врешь, то возьми коробок спичек и чиркни спичкой…
Коробок лежал рядом с револьвером.
Небольсин левой рукой взялся за… револьвер.
Выстрел!..
И долго стоял, пораженный тем, что сделал. Было тихо в деревне, видать, к выстрелам здесь привыкли (тем более в этой избе). Голова учителя лежала в миске с клюквой, и красный сок раздавленных ягод мешался с кровью и мозгами. Небольсин жадно притянул к себе бутылку и налил полный стакан самогонки. Жадно выглотал. Как воду. И – вышел… Спокойно, сам дивясь своей смелости, он прошел опять через всю деревню; возле церкви часовой встретил его словами:
– Живой, кажись?
– Жив.
– Вот видишь, – засмеялся лахтарь. – А ты, дурак, боялся… Кого следующего-то гнать?
– Тебе велели прийти.
– Мне?
– Ну да… Иди.
Он поднялся наверх. Все вглядывались в его руки.
– Нет, – сказал Небольсин, – бог миловал, – и показал матросам револьвер. – Я его убил, и теперь… Мне страшно, товарищи!
Унтер с «Чесмы» цепко выхватил револьвер:
– Отдай, шляпа… Братцы, за мной… Тихо, без шухера…
Из этой деревни, чтоб она горела, вырвались. Это было чудом, и все внимание маленького отряда теперь сосредоточилось на осторожности. Древняя земля русской Карелии вдруг обернулась для них чужой и враждебной территорией. И очень нежно все заботились о руке отца дизелиста; бедняга, как ему было больно, как он баюкал ее по ночам, словно младенца, как убивался от горя…
– Думал, механику знать буду… Православные, куда же мне теперича без руки? Даже перекреститься – и то не смогу боле!
Шли с большой опаской. До чего же страшное было время – год девятнадцатый, год братоубийственный!
* * *
В черных сетках, опущенных с касок на лица, люди выглядят странно. Ничто не спасает от комаров. Гнус! – самое страшное на севере. И дым костра не поможет, и напрасно полковник Букингэм берет на палец мазь из баночки с особым антимоскитным кремом, что прислан ему недавно женою из далекой Шотландии.
– Так на чем же мы остановились? – спросил Букингэм.
– Мы говорили, – сказал Сыромятев – о самой страшной форме борьбы в мире, когда брат встает на брата. Я плохо знаю историю Англии, все, что когда-то учил в гимназии, позабыл. Но помнится, что вы, англичане, тоже не можете похвастать безмятежным спокойствием. Хотя бы кромвелевские войны, потом драки с левеллерами в парламенте… По-моему, не было еще народа, который не вписал бы в книгу своей истории войны гражданской – самой свирепой. И вот сейчас дописываются последние ее страницы в моей любимой и несчастной России!
Намазав лицо, Букингэм протянул баночку Сыромятеву.
– Полковник, не будете?
– Нет, спасибо. Тут от костерка небольшой дымок. Да я от них веткой, веткой… Это ужасно, полковник, – заговорил Сыромятев далее, всматриваясь в сизые сумерки ночи. – Когда мой поручик Маклаков стреляет пленных красноармейцев, я думаю: а какая у него будет старость? Что он вспомнит в последние свои часы? Как можно смотреть в глаза народу, если ты убивал свой же народ?
Сыромятев озлобленно стал хлестать себя веткой ольхи.
– Пойдемте в баню, полковник, – предложил, вставая от костра – Там хоть можно запереть двери и убивать этих паразитов поодиночке. Костер, видать, не спасет, а ночь только начинается.
В дымной, горьковато пахнущей ветхой баньке стол накрыт газетами. Лежат карты. Светится лампа-пятилинейка. Издалека неустанно бьет артиллерия: это британские гаубицы, недавно прибывшие на Мурман, проводят тренировки ночных стрельб, уже третий день расстреливая скалы над озером. А в крохотном окошке, величиною с книжку, колышутся темные, лохматые, как медвежьи лапы, сочные еловые ветви.
– С вашего разрешения, – сказал Букингэм, заваливаясь на банный полок, – я прилягу… Не возражаете, полковник?
– Пожалуйста. Вам завтра уходить?
– Да, – задумался Букингэм. – Я, впрочем, мыслю несколько иначе, – сказал он в продолжение разговора. – Вот вы завели речь о войне братоубийственной: русский против русского. Я не представляю себе, как я, англичанин, убивал бы англичан… Для меня здесь все чужое, и мы не собираемся тут задерживаться. Королевство Островов потерпело поражение, – это пора признать. Но вот на днях я пойду на Колицкий район, против партизан! А какое мне дело до русских партизан? И мне все чаще мыслится: вот вы, полковник, очень милый человек, с вами приятно беседовать, но почему так случилось, что мы сидим не дома, а в этой бане? Кто мы такие с вами, полковник?
– Букингэм, не ходите на Колицы, – неожиданно сказал Сыромятев.
– Приказ, – тихо ответил ему британец.
– Вас убьют там.
– Возможно.
– Вы еще не знаете, что русский человек природный партизан. Он всегда партизан лучше, нежели солдат. Вы будете разбиты!
– Приказ… – прошептал Букингэм, закрывая глаза. Кулак Сыромятева с треском опустился на доски стола.
– Не надо! – сказал он. – Не все же приказы исполнимы. Мне труднее, нежели вам, и то я нашел в себе силы отказаться…
С далекой платформы, затерянной в глуши, гугукнул паровоз.
«Ах, – подумалось, – где же те вечера на даче в Лигове? И рядом жена и дети, так же светила лампа под абажуром, и далекий гудок отзывался в сердце тревогой и радостью… желтые пятна вагонов – будто искры в темной листве, и все проносится вдаль – к голубым и заманчивым морям…»
– Где этот мир? – глухо произнес Сыромятев.
– Я русского языка еще не знаю, – засмеялся Букингэм.
– Ах, извините, полковник! – встряхнулся Сыромятев. – Я немного задумался… Так, кое о чем! О своем.
Шевельнулись за окошком ветви, и в баньку, согнувшись, шагнул поручик Маклаков, перетянутый ремнем в осиной талии.
– Сволочи! – И шлепнул на лавку фуражку.
– Что с вами, поручик? Вы ранены?
– Ну да… в самое мясо!
– Что случилось?
– Какая-то банда шляется здесь… Сейчас мы их взяли. Двух шлепнули в перестрелке. И меня, вот видите, прямо в мясо. Хорошо – не по костям!
– Вот вам, – повернулся Сыромятев к англичанину, – продолжение той же истории… Куда их деть? Сколько там, поручик?
– Восемнадцать, господин полковник.
– Откуда они, вы их спрашивали?
– Молчат, как бараны. Жрать стали просить, я не дал!
Сыромятев потянулся к лампе, прикуривая.
– Поручик, – сказал, пыхтя дымом, – вы ведь еще молоды, учились в благородном заведении… Откуда у вас такое сердце?
– У меня сердце железное, господин полковник.
– Это очень плохо, господин поручик, что сердце у вас железное… Дайте. Дайте им пожрать, что ли!
– Ладно, дам, – ответил Маклаков. – А куда их потом? На строительство аэродрома или сразу шлепнуть?
– Погодите. Они еще не опомнились после боя с вами. А вы уже загоняете их аэродром строить…
Сыромятев перевел эту фразу для Букингэма на английский, и Букингэм долго смеялся, прыгая спиною на черном банном полке.
– Идите, поручик. Утро вечера всегда мудренее…
Маклаков ушел. Букингэм уснул. Сыромятев, взяв ольховую ветку, покинул баньку. В раздумьях он добрел до раздвижного ангара, в котором временно разместили арестованных.
– Открой, – велел часовому и шагнул внутрь…
Было темно. Включил фонарик. Узкий луч побежал по спинам людей. Они поднимали головы от земли, загораживались от света ладонями.
– О! – замер вдруг луч фонаря. – Отец дизелист! Здравствуй, святой человек… Я полковник Сыромятев, разве ты меня не помнишь? Я не раз бывал в гостях у отца Ионафана, когда командовал погранрайоном на Паз-реке… Что у тебя с рукою?
– Финны, – простонал отец дизелист.
Сыромятев осветил фонарем почерневшую руку монаха, – гангрена!
– Да, брат, ныне по лесам ягодки собирать опасно… Видишь, вон в отдалении огонек? Беги по тропке, там англичане. Протяни им свою несчастную лапу и назови только мое имя: «Сыромятев!» – они тебе сделают всё. Там их врачи… хорошие врачи. И станут пилить руку – не возражай. Они не со зла, они просто врачи, и ты им подчинись…
Монашек, скуля, убежал по темной тропке к лазарету.
– Так вы, ребята, судя по всему, из Печенги? – спросил Сыромятев. – Тогда вы – герои… Прошли сотни верст, где только волки да олени шныряют. Хорошо, ничего не скажешь, здорово вы прошагали через Лапландию… А-а-а, – удивился полковник, – вот и вы, Небольсин… Очень рррад!
Фонарь сразу погас, и в полной темноте Сыромятев сказал:
– Небольсин, завтра я желаю вас видеть. Мне нужно кое-что сообщить… Отдыхайте, ребята. И не бойтесь. Вам здорово повезло! Спокойной ночи…
Утром Небольсин был проведен в баню, стол уже был накрыт к его приходу, и полковник Сыромятев велел ему:
– Ешьте…
Небольсин ел. Сыромятев, согнувшись, мерил узенький проход между каменкой и полком. Зеленый свет леса сочился через окно.
– Как мне начать? – остановился полковник. – Пожалуй, так… У меня кончилась злоба, ее хватило ненадолго. Я остановился и озираюсь. Вокруг лес и кровь. Тупик! – сказал он, и Небольсин вздрогнул (он вспомнил Петю Ронека). – Из тупика надо выходить, – продолжал полковник. – Пока не поздно. Иначе я буду осужден навсегда застрять в тупике. Но я не поручик Маклаков, мне, слава богу, уже пятьдесят, и надо выправлять то, что сломалось. Совесть – вот!.. А почему вы не едите, Небольсин?
– Я растерян. Не понимаю, для чего вы мне это говорите?
– Дайте руку… правую, – сказал Сыромятев. – Что с нею?
– То же, что и у отца дизелиста. Только не успели доломать..
Сыромятев сел напротив инженера и спросил:
– Вы большевик? Тайный? Только не отрицайте этого сейчас…
– Я был сочувствующим большевикам, – ответил Небольсин. – Но после всего, что довелось пережить, я стану большевиком…
– Вы им станете! – сказал Сыромятев, тряхнув головой. – Я отпущу вас к Спиридонову. Но только вас! Остальные останутся у меня. Как заложники. Скажите Спиридонову, что я прошу о встрече с ним. Если он согласится на встречу, я отпущу заложников… Почему вы не едите?
– Я не могу, черт возьми. Вы мне задаете какие-то загадки.
– Вот масло, – придвинул тарелку Сыромятев. – Намажьте погуще. Вы масла давно не видели и, попав к большевикам, долго не увидите. И вы – слабый человек, Небольсин; не обижайтесь, что я говорю вам это. Но вы еще окрепнете, вы молоды… Скажите Спиридонову, что от свидания его со мною зависит судьба не только моя, но и многих людей, одетых в такую же, как у меня, шинель Славяно-Британского легиона…
Вытянул руку и положил ее на плечо инженера:
– Небольсин, вы сделаете это?
– Я теперь все сделаю, – ответил ему путеец.
Полковник вынул из кармана пропуск – точно такой же, какой Аркадий Константинович когда-то доставал в Мурманске для своего покойного брата. Это был пропуск «на право вхождения в Советскую Рабоче-Крестьянскую Россию».
– Спрячьте его поглубже, – посоветовал Сыромятев. – На нашей стороне вас проводит мой верный человек, а это пригодится на всякий случай, во избежание недоразумений на стороне большевистской. Вас с этой бумажкой никто пальцем не тронет!
Небольсин поднялся, стукнувшись о низкий потолок.
– Полковник, зачем все-таки вы меня позвали?
– Только за этим.
– Только за этим?
– Да. Ну, и притом никогда не вредно начинать долгий опасный день с хорошего английского завтрака. Итак, я жду ответа от товарища Спиридонова. Или пан или пропал! Прощайте…
Дорога через фронт оказалась совсем нетрудной: в поддень Небольсин уже ступил на улицы Петрозаводска…
* * *
Спиридонов говорил так:
– Измазался в нашей крови, а теперь… Я ведь знаю, чего он хочет от меня добиться: чтобы мы его приняли обратно в нашу армию. И совесть, видать, пошаливает… Впрочем, – спросил Иван Дмитриевич, – как он хоть, дьявол, выглядит?
– Хорошо.
– Ему, сукину сыну, конечно, хорошо…
– Он говорит, что время злобы прошло.
– И началось отчаяние? Я его понимаю. Как же! Пошел он… просто материться не хочется. Теперь мы сами с усами. И без него справимся…
– Иван Дмитриевич, – возразил Небольсин, – не надо забывать, что семнадцать человек, прошедших через каторгу, будут ждать. И – мучиться! Они же твои бойцы, ты их не оставишь…
Спиридонов горько улыбнулся:
– Вот видишь, инженер, какой он хитрый, этот бес Сыромятев! Ведь он знает, что ради своих я с самим чертом пойду на любовное свидание. Да, поддел он меня на крючок… Ну до чего же ловкий мужик!
За окнами зеленел Петрозаводск, весь в цветении садов, и было так отрадно ощущать покой бытия. Всё! Теперь он дома. В этот день они многое обговорили, о многом переспорили. Это был хороший день – для Небольсина, и для Спиридонова – тоже. Аркадий Константинович уяснил свое положение на стороне большевиков, Спиридонов же получил инженера на магистрали, который его никогда не подведет… И магистраль знает отлично!
– А куда мне теперь? – спросил Небольсин.
– Нам от тебя, – отвечал Спиридонов, – не требуется ни стрельбы, ни пафоса. Езжай на депо, там рабочие складывают бронепоезд. Инженеры там больше саботажники. Тянут! Спецов мало… Но есть слесаря, сормовские и обуховские, которые давно из Мурманска, еще при Ветлинском, удрали. Они тебя знают. Вот ты с ними сцепись в одну шестеренку и – давай, Константиныч, давай как можно скорее… Нам «бепо» во как, позарез, нужны!
Потом, когда прощались, Спиридонов задержал Небольсина.
– Я понимаю, – сказал он, потупясь, – тебе после Печенги и подкормиться бы не мешало. Да уж ты извини, брат, у нас ничего нету… Вот погоди до осени. Картошка вырастет, опять же сады уберут… Как-нибудь выкрутимся – не подохнем!
Небольсин пожал ему руку:
– Знаешь, Спиридонов, не городи ерунды. Мне ведь известно, что у вас ничего нет. И не за хлебом я пришел к вам…
Он стал налаживать на заводе бронирование платформ, годных для установки орудий. Пришлось кое-что почитать: не все было ему знакомо. Он вспоминал французский бронепоезд, который прорывался по Мурманке до самой Званки. Эдакая лавина брони и литых колпаков, не знающих преград… Красный «бепо» получался неказистым, но хотелось придать ему особую мощь и жизнестойкость.
Потекли дни – трудные. В грохоте, в голоде, в огне.
Он не узнавал сам себя: Небольсин сильно изменился.