Глава двенадцатая
В канцелярии Миллера было пусто, только несчастный Юрьев американской бритвой точил карандаши для его превосходительства. Евгению Карловичу очень нравилось, как точит карандаши бывший председатель Мурманского совдепа. Юрьев был мрачен: это все, что ему осталось, – точить карандаши да подшивать входящие-исходящие с астрономическими номерами.
«Да, – признался он себе, – было же времечко… Только что портретов наших на улице не вешали, а так… Все было».
Вошел лейтенант Басалаго, вертя ключик на пальце.
– Здравствуй, Лешка! А тебе привет от Брамсона.
– Пошел он со своими приветами, монархист кривобокий… А впрочем, как он там поживает?
– Да ничего… Пишет, что с Ермолаевым служить можно. Не жалуется. Сейчас в Мурманске ведь тихо, а все начальство в Кеми, поближе к фронту. Знаешь, что я тебе скажу: может, это и хорошо, что мы из Мурманска удрали…
– Боишься, скнипа? – спросил Юрьев, язвительный.
– Я немного знаком с церковнославянским, – ответил Басалаго. – И за то, что ты меня окрестил гнидой, можешь получить оплеуху… Я не посмотрю, что ты где-то там боксировал!
Лейтенант воткнул ключ в несгораемый шкаф, тонко пропели внутри потаенные пружины. Открылась бронированная дверь, и Басалаго вынул оттуда святая святых – списки белогвардейцев и их семей, которые, в случае натиска большевиков, должны быть эвакуированы с севера в первую очередь.
– Не будем ссориться, Лешка, – сказал примирительно. – Нас с тобой большевики на одном сучке вешать будут.
– Ты меня плохо ценишь, – с гордостью возразил Юрьев. – Меня Ленин – сам Ленин! – поставил вне закона. Меня повесят на верхнем сучке, а тебя где-нибудь в низу елки. И ты будешь задевать землю ногами, обутыми в лакированные американские «джимми».
– Хороший у тебя юмор, Юрьев, – ответил Басалаго, садясь со списками к столу. – Просто душа радуется, как послушаешь.
Замолчали. Юрьев чинил карандаши. Басалаго листал списки беженцев, помеченные грифом «Секретно, для служ. пользования». Проснулась за окном муха и стала жужжать.
– Смотри-ка ты, а? – удивился Басалаго. – Ванька Кладов тоже в эти списки, подлец, затесался. Кому-то, видать, крепко в лапу сунул, чтобы обеспечить себя каюткой до Европы…
– Вычеркни его, – хмуро подсказал Юрьев. – Пусть и он на нашей праздничной елке болтается. Шкура поганая!
– Вычеркиваю, – рассудил Басалаго. – В самом деле, по Ваньке давно веревка плачет… даже английская!
Внезапно кровь отхлынула от смуглого лица Басалаго, он закусил коричневую губу и откинулся на спинку стула. Юрьев заметил волнение лейтенанта и подошел к нему.
– Не лезь! – крикнул Басалаго, закрывая списки ладонью. – Тебя это не касается… Иди чини карандаши свои!
Но дошлый Юрьев все-таки успел заметить, что красными чернилами лейтенант уже вычеркнул из списков княгиню Глафиру Вадбольскую с ее маленькой дочерью.
– Ты не имеешь права этого делать, – заметил Юрьев, возвращаясь за свой стол и берясь за бритву.
– Имею… я имею, – нервно произнес Басалаго.
– По какому же праву?
– По праву… любви! – отозвался Басалаго. – Лешка! Поверь, я люблю эту женщину… С первого взгляда! Навеки…
– Ты ненормальный, – сказал ему Юрьев. – Эта дамочка тебя и на порог не пустит. Говорят, у нее муж был крупная шишка в армии Краснова, и теперь она овдовела. И найдет для себя кобеля получше тебя… Что ей взять-то с лейтенанта?
– Лешка, ты циник… Заткнись!
– Хорошо. Я буду молчать.
– Ты меня плохо еще знаешь, – снова заговорил Басалаго. – Я пришел на Мурман, где все качалось. Я выправил положение громадного края и повернул его.
– Повернул я! – сказал Юрьев.
– Врешь! Именно я повернул Мурман в сторону союзнической ориентации. Я могу сделать все, что пожелаю. И этой бесподобной женщины я добьюсь, чего бы мне это ни стоило.
– Валяй, – ответил Юрьев спокойно. – Только, по-моему, это подло: вычеркнуть имя любимой женщины из списков, чтобы ее сожрали потом большевики. Хороша у тебя любовь, лейтенант!
– Я имею право на это. А как ты думал? Она уедет, а я останусь? Потом ищи ветра в поле… мир широк! Нет, она уедет отсюда с последним эшелоном. Только так. И не в Европу, где от русских скоро тошно станет, а в Америку… туда что-то немного я вижу охотников: далековато от России!
Прошло несколько минут, и – под тонкое жужжание мухи – Юрьев подбавил яду:
– Кстати вот, помнишь, у тебя был такой дружок, мичман Вальронд, который ныне у большевиков славно ренегатствует…
– Ну?
– Так вот, милый, говорят, что у твоей княгини были шуры-муры с этим мичманком… Мичманец – хоть куда! Красивый парень!..
…Вечерами особенно хорошо в Архангельске: устало покрикивают с реки пароходы, загораются уютные огни на клотиках парусников, приплывших издалека – тихо и величаво. Царственная река могуче выносит в море радужные наплывы нефти, река очищается к ночи, и течет – плавно и неслышно, качая на своих пологих волнах мирно уснувших чаек.
А в Немецкой слободе, возле красного домика с белеными наличниками, стрекочет машинка неустанной швеи, и растекается над задремавшей слободою ее печальный голос:
Зачем я встретилась с тобою,
Зачем узнала я тебя,
Зачем назначено судьбою
Далеко ехать от тебя?..
Басалаго стоял в тени забора, и душный шиповник цеплялся за его мундир. Все было тихо. Но вот с набережной завернул открытый автомобиль, и лейтенант поспешно затоптал папиросу. Машина остановилась. Басалаго узнал за ее рулем полковника Констанди, героя боев с красными на Двине, и аса русской авиации полковника Сашку Казакова, – это были громкие имена в армии Миллера. Два неизвестных английских офицера дополняли общество княгини Вадбольской… Прощаясь, они о чем-то договаривались с нею: завтра катером… куда-то ехать… пикник…
Басалаго, стоя под забором, вдруг ощутил себя таким маленьким. Таким сереньким. Таким жалким. Конечно, она каждый вечер кутит «У Лаваля» в окружении самых видных людей фронта. Блеск орденов, звон оружия, шальные деньги, уверенные взгляды… «И что ей я? – думал отчаянно. – Кому теперь известен лейтенант Басалаго, бывший народный вождь Мурмана?..»
Автомобиль отъехал. Легкая и стройная, княгиня Вадбольская застучала каблучками по мосткам. Рукою в высокой перчатке она уже взялась за калитку, и тогда Басалаго шагнул из тени навстречу.
– Я вас так долго жду, – заявил покорно.
Вадбольская откинула с лица вуаль, громадная шляпа с цветами венцом охватывала ее пышные золотистые волосы.
– Это опять вы? – спросила рассеянно.
Опустив голову, лейтенант заговорил о любви.
– Если я не отыщу отклика в вашей душе на свою страсть, – закончил Басалаго, – я… Я не знаю, что сделаю!
В мягком сумраке светилась белая блузка княгини, и в этом сиреневом свете, пропитанном приятной речной сыростью, он увидел ее прекрасное лицо с капризными губами. Помадой и вином пахли эти удивительные губы.
– Вы что-то сделаете? – переспросила она со смехом. – Но вы ведь уже сделали, – сказала Вадбольская. – Мне известно, лейтенант, что вы уже вычеркнули мое скромное имя из списков на эвакуацию… Не так ли?
– Я сгораю, – мрачно изрек Басалаго, вспыхивая глазами.
– Не говорите пошлостей… Наконец, это мальчишество, – продолжала княгиня спокойно. – Когда я пойду перед отъездом в эмиссионную кассу менять свои сбережения на британские фунты, то ложь непременно всплывет, лейтенант. А директор кассы, доктор Белиловский, мой большой поклонник, и его даже прочат в министры промышленности при здешнем правительстве… Для вас могут быть неприятности. Зачем вы это сделали? – строго спросила женщина.
– Я не могу отпустить вас… Вот так! Я люблю вас, вы это знаете сами. Мне больно видеть всех ваших поклонников. От большевика Вальронда до монархиста Белиловского… Я буду любить вас! Я буду любить и вашу дочь. Как свою дочь…
– Но вы будете наказаны за подлог.
– Вами?
– Нет, вашим начальством. Однако не буду скрывать: мне, как женщине, даже нравится ваша настойчивость… А если бы я вернулась сегодня позже? Вы бы тоже стояли здесь?
– Стоял бы!
– И завтра будете стоять?
– Буду…
Калитка скрипнула в ночи. Колючие когти шиповника долго цеплялись за мундир. Вот вспыхнул огонь в верхнем окне, а швея все пела и пела, и ее песня плавно лилась вдоль тихой вечерней улицы:
Пойду на берег морской,
Сяду под кусточек.
Пароход идет с треской,
Подает свисточек…
Раздавленный и жалкий, Басалаго уходил прочь, раздумывая: «Если бы мы встретились на Мурмане, где я был в зените славы, все было бы проще. Но меня она плохо знает: я умею настоять на своем, чего бы мне это ни стоило…»
Это верно: лейтенант Басалаго был человеком очень упрямым.
* * *
– Благодарю, ваше превосходительство, на хересе. Но Александр Васильевич воспитали меня на мадере…
Лейтенант Гамильтон выпалил все это и снова выпрямился позади Марушевского (такой молодой и такой щеголеватый).
– Александр Васильевич – это… Колчак?
– Так точно. Я служил на минзагах, когда мы с ним вышли из Моонзунда для постановок против германских крейсеров.
– Вы – Гамильтон… Хомутов? – спросил Марушевский.
– Так точно. Мы, Хомутовы, пришли на Русь при царе Алексее Михайловиче из Англии как Гамильтоны… Можете звать меня как угодно: Хомутов или Гамильтон, – это одна и та же фамилия, хрен редьки не слаще, ваше превосходительство…
Номерной миноносец – под британским флагом, но с русской командой – шпарил на шестнадцати узлах среди каменистых луд Поморья. По левому траверзу блеснули купола Соловецкого монастыря, вдали – прямо по курсу – уже обозначился Кемской берег. На полубаке эсминца, под самым мостиком, в глубоком кресле, наслаждаясь пейзажем, сидел Марушевский, спешащий на свидание с Маннергеймом. Лейтенант Гамильтон (по-русски – Хомутов) сопровождал генерала как военно-морской советник…
Тонкий нос эсминца со звоном рассыпал впереди себя подталые льдины – последние льдины в этом году. Дни стояли уже жаркие, лето установилось замечательное. С мостика стучали выстрелы, – офицеры забавлялись стрельбою по тюленям. На корме красовался автомобиль генерала, на котором Марушевский должен пробраться по лесам Карелии до Хельсинки. А из кабины автомобиля с неудовольствием обозревал природу шофер генерала Палкин, потомок славных на Руси трактирщиков…
Прибыли. Швартовались скверно: трах! – форштевнем в причал; даже сваи, подмытые работой винтов, всплыли наверх, вырубленные из фунта. А, чего тут жалеть, коли война!
Вдоль путей Кемской станции – ряды новеньких бараков, в них жило мурманское начальство. Начались визиты: в вагон к генерал-губернатору Ермолаеву, в барак к генералу Мейнарду, в палатку к генералу Скобельцыну. Шампанское кипело в бокалах, лаяли на Марушевского поджарые британские доги. Мейнард, предупрежденный Айронсайдом, отговаривал Марушевского от дальнейшего путешествия. Не удалось! Тогда Марушевскому придали соглядатая из англичан – полковника Монк-Мэссона.
От такой союзной внимательности к делам русских Марушевский просто заболел. Долго блуждал в одиночестве по Коми, которая из богатой русской деревни превратилась в военный лагерь. Вышел к берегу моря, раскурил сигару. Уже вечерело над далями. Какой-то унылый бродяга ловил с пристани рыбку на удочку.
Этим бродягой был… Звегинцев.
– Николай Иванович, простите, но… Что вы тут делаете?
– Нетрудно догадаться, Владимир Владимирович.
– Ах, понимаю. Вы любите ловить рыбу.
– Нет, я совсем не люблю ловить рыбу, – злобно ответил генерал генералу. – Но я, как и большинство нас, грешных, люблю хотя бы раз в день пообедать… Вот и сижу как дурак!
Марушевский присел с ним рядом, свесив ноги над водою, а там, в темной прохладе глубины, резкими зигзагами метались рыбины. Какая тут удочка! Клюнь такая на удочку, так уведет за собой на дно и Звегинцева – вместе с его обидами…
– У меня отобрали даже вагон, – сказал он, вытерев набежавшую слезу. – Подлец Басалаго впутал меня в мурманские делишки. Сидел бы я сейчас в Питере, может быть, со временем большевики меня бы и в кавалерию взяли. Говорят, Ленин клич такой бросил: «Пролетарий, на коня!» Конечно, мне бы не коня, а стул дали… Сидел бы в штабе. Мне много теперь не надо… А вместо этого меня здесь произвели в пособники большевизма. Вернись я в Питер, там большевики произведут в пособники капитала… Вот и ловлю себе рыбку! Да черт ее знает, как ее люди ловят! Вон мальчишки, видите, одну за другой таскают… Плюнут и тащат. А я ведь и червяков копал. Старался. Тоже плюю…
Марушевский вернулся на станцию. Вдоль перрона гулял генерал Мейнард. И стояли на рельсах платформы, крытые брезентом, а вокруг похаживали в противомоскитных сетках британские часовые.
– Что у вас на платформах, Мейнард?
– Не знаю. Мука, наверное. Еще от американцев.
Но ветер ударил с моря, загнул край брезента, и Марушевский увидел уложенные в ряд баллоны с газом.
Мейнард смутился:
– Это только удушающие… слезоточивые. Не смертельные!
В этот момент Марушевский подумал, что большевики тоже ведь русские люди, и ему стало жаль большевиков. Снова перед ним встал мучительный вопрос – о колонизации русского народа… Он немного пришел в себя только на станции Медвежья Гора, которую не так давно отбили от большевиков. Какие прекрасные места! Вековой сосновый бор, изумрудные поляны, а в глубине просек яркой синькой плещутся онежские воды…
– Поехали, – сказал он Гамильтону и Монк-Мэссону. Над ними плыл «ньюпор», и на крыльях его сначала прочли надпись: «Vieil ami», а потом разглядели и красные звезды, размашисто наведенные несмываемым суриком. Владимир Владимирович долгим взглядом проводил большевистский самолет.
– Надо бы нам не полениться, – сказал, – и позвонить из комендатуры в Архангельск, чтобы полковник Казаков не пьянствовал, а прилетел бы сюда да сбил этого старого друга.
Палкин – потомок трактирщиков – нажал на клаксон.
– Едем, – сказал, включая скорость. – Не стоит терять времени: когда еще до Хельсинки доберемся…
Под облаками нет сейчас газов – чистота и ветер.
Внизу проплыла Медвежья Гора… «Старый друг» плевался с высоты горячими брызгами касторки. Самолет вел ярославский мужик, который своим мужеством и упрямством «вылетал» себя в асы русской авиации, – ему ничего не страшно под облаками.
Кузякин болел. Штыковая рана, плохо зашитая, гноилась. Было трудно ему нагибаться, со стоном залезал он в кабину «ньюпора»… Десять пудов бомб под крыльями, четыре пуда партийной литературы на английском и французском языках да еще для своих – два ящика стрел, – «ньюпор» тянет груз хорошо. Струится внизу, как река, железная дорога: прямая нить, связавшая Петроград с Мурманом, – плохая дорога, кровавая…
Полет нормальный. Рука оставила штурвал, и «ньюпор» режет пространство, предоставленный сам себе. Кузякин, по-мужицки деловито, достает из-под ног купеческую гирю фунтов в пять весом, вяжет ее к длинной веревке. Дергает узел, – крепко. И складывает гирю с веревкой к ногам. Пусть лежит. Может, пригодится!
Отогнув наушник на шлеме, Кузякин прослушал мотор. Восьмидесятисильный «гном» послушно тянул самолет. Альтиметр показывал под тысячу метров. Над Мурманкой пилот сбавил обороты и бросил вниз бомбу: легла на насыпь. Взяв вторую в ладонь, он разжал пальцы, и бомба рванула точно на рельсах, – теперь пусть чинят.
За Медвежьей Горой он разглядел ряды построек, над которыми колыхался британский флаг, и с шорохом высыпал целый ящик листовок. Чтобы не возиться с тарой, отправил на землю и ящик. Описывая красивую дугу, тот опускался. Было видно, как разбегаются по земле фигурки людей: им казалось, что брошена тяжелая бомба.
Кружа над аэродромом, Кузякин высматривал самолет юнкера Постельникова; заметил на взлетной линейке один «депердюссен», – на нем тоже летали русские. Дерьмо машина! Кузякин открыл ширмы на часах: пора возвращаться. И тут над головой пилота пропела одинокая пуля. Так могут стрелять только с земли. Или…
Ручку сектора газа – назад. Аппарат пошел на разворот к бою. Высоко над собой Кузякин увидел «моран», блестящий от желтого лака. Ну, этого выстрела он «морану» не простит… Летчики не бандиты, чтобы стрелять из-за угла. Лоб в лоб! Полный газ, руль высоты на себя, и теперь серебристый «ньюпор» режет голубизну неба. Все выше и выше задирается нос, осиянный венчиком винта.
Есть! – готово: высота, нужная для боя, набрана…
В прицеле пулемета дрожит желтое брюхо «морана». Ничего машина, добротная, на такой летал и Нестеров… Первая очередь – пробная. Все в порядке. Можно начинать.
И он покачал крыльями, вызывая на поединок.
«Моран» пролетел рядом, тоже качнув плоскостями.
Некоторое время парили рядом, и Кузякин увидел, как юнкер Постельников (это был он!) машет ему рукою в громадной перчатке и что-то кричит, кричит, кричит. Вниз показывает – на британский аэродром. Мол, садись! Не слопают же тебя! Садись!
– …и выпьем, Коля… – прорвалось сквозь рев моторов. Острая боль резанула живот. Так, словно штык опять вошел в тело. Сейчас учитель будет лупцевать своего ученика. По всем правилам рыцарской чести..
Кузякин повалил свой аппарат набок элеронами, и струя огня потянулась к желтому «морану». Юнкер захлопнул щиток кабины и принял бой. Но – неуверенно, ибо знал, что он только ученик. Быстрый, как мысль, маневр – и Кузякин уже молотит но фюзеляжу Постельникова словно пневматическим молотком. Ему видно, как отскакивают куски дерева, сминается пулями мягкий металл…
В голубом небе мечется юнкер – хочет оторваться.
– На! – сказал Кузякин, снова открывая огонь…
Под стеклом плавно спешит по кругу стрелка альтиметра. Ладно поют восемьдесят лошадиных сил, упрятанных в кулак мотора:
…тысяча сто…
.. .тысяча двести…
…тысяча триста…
Выше, выше!
И сверху – коршуном: тра-та-та… та-та! «Это хорошо!»
Постельников был ученик толковый – это он же его и выучил, капитан Кузякин, – и теперь с удовольствием пронаблюдал, как тот уходил от него плавной спиралью. «Молодец!» – похвалил его Кузякин, и свежая очередь снова крошит обшивку…
Палец жмет гашетку залпа – тишина.
– О черт!
Пулемет пуст – коробка с патронами кончилась…
«Моран» скороподъемен и верток. Он мечется над лесом, стараясь прорваться к своим аэродромам. «Нет, нет! Тебе не уйти, сынок… Я тебя породил – я тебя и прихлопну сейчас».
Гиря в пять фунтов выкинута за борт, болтаясь на веревке.
Опять сектор газа – до упора. «Казанская смесь» чадит на выхлопе спиртом. «Вернусь – выпью», – думает Кузякин, настигая врага. Опытной рукой ас поднимает давление. Он висит над юнкером, над самой его кабиной, и юнкер в отчаянии, отбросил щиток, палит в него из револьвера…
Точно-точно, как в аптеке, Кузякин опускает гирю в винт. Прямо в сабельный блеск пропеллера!
Пропеллер разлетается на куски, и трусливая спираль переходит в безудержный штопор. «Неужели выкрутится?» – думает Кузякин, хорошо видя, как дергаются элероны на «моране».
Поздно! Что-то рухнуло в лес… Выпал юнкер?
Нет, это оторвался мотор. Конец. Самолет рухнул…
Кузякин вернулся из полета – как раз к обеду. Ему выдали целых триста граммов хлеба.
– Чего так много? – спросил он.
– За два дня сразу. Вчера-то совсем не получали…
– А чай будет?
Чаю не было. Кузякин сжевал свой хлеб, сказал:
– А я, Спиридонов, того сопляка все-таки угробил.
– Где?
– За Масельгской. Он у меня всю коробку патронов забрал.
– Поздравляю с победой, – произнес Спиридонов.
– Да погоди ты с победой… И в бумаги ничего мне не вписывай. Это же не победа, а только расплата. Дал в ухо – получи в нос… Такой уж у нас порядок!
Вальронд с ехидцей спросил:
– Ну, воздушный, будем составлять депешу для вымпела? Кузякин, по-крестьянски бережливо, ссыпал в рот с руки хлебные крошки. Держась за живот, встал:
– Человек человеку рознь. Фицрой был обманут, и мне его жаль. А этот меня обманул и пусть гниет, как собака. Юнкер Постельников не имел в душе самого главного – чести!
И, сказав так, Кузякин ушел… Он был человеком чести.