Глава двадцать шестая
Есть напитки, которые не проявляют своего вкуса с первым глотком; но выпей такой до дна – и его горечь скривит тебе губы.
С Длинных стен все еще сбивали камни, хотя флейты умолкли; победители, помогавшие ради развлечения, уже заскучали от этой игры. Афиняне, полумертвые от голода, уставали гораздо быстрее, но за работой наезжал присматривать сам Лисандр; это был крупный человек, светловолосый, с тяжелой челюстью и твердыми как железо губами.
Тем временем в общественных местах на каждом шагу попадались бывшие изгнанники-олигархи, снова оказавшиеся дома. Некоторые вошли в Город, как только открыли ворота: они были в войске царя Агиса, стоявшем под стенами.
Вскоре спартанцы предложили гетериям афинских олигархов избрать пять эфоров, как они их называли, чтобы предложить нам в качестве правительства. Мой отец посещал эти обсуждения. В результате одним из пяти оказался Ферамен, а другим – Критий. Отец, думаю, голосовал за обоих. Но я не осуждал его. Что касается Ферамена, то, хоть он и ел, пока мы голодали, но, можно сказать, нам это ничего не стоило. Если бы он вернулся назад и признался в неудаче, народ бы на него гневался. Говорили, будто он использовал это время для сговора с Лисандром, чтобы привести к власти своих друзей, но то были сплетни и пересуды. А о Критии отец сказал так:
– В толк взять не могу, откуда у тебя такое предубеждение к нему. Один из способнейших у нас людей; истинный оратор, не запятнанный демагогией, от которого можно с уверенностью ждать учености и логики. А почитай его писания – ни у кого не найдешь более высокой морали!
Он был добр ко мне, пока я болел, и потому я проглотил ответ.
Примерно в это время Платон пригласил меня на ужин. Я пошел с сомнениями, зная, что не смогу сказать ему то, что должен сказать друг. Но он в доброте своей выделил меня, даже предложил разделить с ним застольное ложе, хоть были там и другие, с куда большим правом на почести. Не знаю, шепнул ли Евтидем кому-нибудь словечко, – и никогда не узнаю.
Платон всегда был очень любезным хозяином, хоть и несколько церемонным; если мысль его уносилась куда-то, он быстро находил способ это скрыть. Пока остальные обсуждали последние события, он сказал мне:
– Я считаю, этот успех – именно то, что нужно моему дяде Критию.
Я давно уже перестал спорить с Платоном о политике. Разумом он превосходил меня, и мотивы его были чисты. Он не мог презирать человека за бедность или низкое рождение. Но он всей душой презирал глупцов, где бы они ему ни встретились; и, встречая больше глупых, чем мудрых и справедливых, он полагал, что правление народа неизбежно испортит Город. Лисий часто повторял, что правление – это то упражнение, которое облагораживает низкорожденных, как хорошая воинская служба превращает труса в храбреца. Платон, когда я повторил ему эти слова, похвалил их великодушие, но не согласился со смыслом. Что же касается Крития, то этот человек был ему родственником, а он сам – хозяином, к которому я пришел в гости.
– До сих пор, – говорил Платон, – он никогда не занимал поста, соответствующего его одаренности. Иногда я даже боялся, что это породит в нем обиду. Не смогу описать тебе доброту, которую он проявил во время осады. Я не смогу ее так просто забыть, и не только из-за себя, но… но это уже прошло.
Я произнес:
– Сказано: "Если бы Судьбу можно было тронуть слезами, люди платили бы за них золотом".
– "…но горе порождает их легко, как дерево – листья". Кстати о дяде: мы с Хармидом заходили поздравить его; знаешь, Хармид стал всерьез подумывать о карьере с тех пор, как Сократ упрекнул его за безделье. Критий убеждал нас обоих пойти на службу Городу. Он говорил, что если люди лучшей породы не начнут делать все что могут для излечения вреда, нанесенного демократией, то Город впадет в безразличие, начнется распад, вызванный поражением, и Афины потеряют память о своем величии. Хотя мои устремления до сих пор были направлены в иные области, признаюсь, он задел меня за живое.
Я сказал ему – и вполне искренне, – что такой человек, как он, окажется нужным. Думаю, он обратился к этим мыслям, чтобы найти спасение от горя, но постепенно в нем зашевелилось честолюбие. "Ты предубежден, сказал я себе. – Юношеская враждебность не знает меры. Может, Критий показался бы тебе благородным человеком, повстречай ты сначала Хремона".
В эту неделю имя Хремона можно было слышать на всех углах. Пасион, богатый делец, купил его последнюю работу за большие деньги. Половина Города собралась во дворе Пасиона, чтобы посмотреть ее, и разнесла весть, что мрамор дышит – или по крайней мере как будто только что перестал дышать.
В течение трех дней я избегал Лисия. На третий вечер он сам ко мне пришел. Он ходил уже вполне хорошо, почти не пользуясь палкой. Мы немного поговорили; но вот он умолк и только смотрел на меня. Я лихорадочно искал слова, а сам думал: "Лучше мне было броситься на меч. Тогда не пришлось бы дождаться такого". Я не мог больше найти темы для разговора – и тоже замолчал.
Наконец Лисий проговорил:
– Я ходил в Верхний город совершить жертвоприношение Эроту.
– Да? Что ж, он могущественный бог.
– И жестокий, говорят. Но для меня – самый благородный из Бессмертных. "Лучший воин, товарищ и избавитель", как говаривал бедняга Агафон. Настало время воздать ему благодарность.
Вскоре после этого новые эфоры, посовещавшись между собой, созвали Собрание, и к нему обратился Критий. Как обычно, говорил он очень хорошо. Голос у него был красивый, хорошо поставленный, достаточно звонкий, чтобы разноситься далеко, но без всякой манерности, которая делает человека докучливым и заурядным. Это был голос знания, дающего советы честной простоте без презрения к ней. Это был голос, приносящий чувство облегчения, – если тебе нравится, когда кто-то думает за тебя.
Критий предложил создать совет из тридцати человек для составления конституции на основе древнего кодекса – и для правления до тех пор, пока она не будет принята. Когда он начал читать список, начинающийся с самих пяти эфоров, люди сначала слушали его, как детишки – учителя. Потом послышался ропот, потом – рев. Собрание проснулось, услышав эти имена. Ядро "Четырехсот", предатели из Декелеи, все до одного оголтелые олигархи, ненавидящие народ, как вепрь ненавидит собаку. По Пниксу разнеслось эхо выкриков. Критий слушал, словно бы совершенно не задетый; потом повернулся, сделал жест и отступил в сторону. Крик утих, как порыв ветра. На трибуне стоял Лисандр в боевых доспехах. Глаза его медленно обшаривали холм. Наступила мертвая тишина.
Его речь была коротка. Брешь в Стенах, заявил он, до сих пор на два стадия короче, чем было условлено; время вышло. Если он не доложил, что договор нарушен, и не уничтожил Город, то лишь из милосердия. Мы вполне заслужили наказания.
Люди расходились с Пникса виноватой походкой, будто рабы, пойманные хозяином на краже. Вот теперь наши языки ощутили вкус поражения.
Однако новое правительство быстро привело в порядок общественные службы, и людям это понравилось. В тот день, когда оно назначило судебный Совет, люди поздравляли меня на улицах: оказалось, мой отец вошел в число советников.
Я желал ему удачи. При его взглядах никто не назвал бы его приспособленцем. Работа в качестве посла подняла его в глазах общества, и Ферамен о нем не забыл. Советников выбирали даже из таких умеренных, как он, – это кое-что значило.
Поначалу отец приходил домой весь в делах. На улицах можно было почти без ошибки узнать граждан, получивших при новых властях пост – пусть даже самый мелкий. Они выглядели как люди, которые получают нужную пищу. Что же до прочих… Когда человек начинает участвовать в делах Города с того момента, как надел длинную мантию, отвыкнуть от этого непросто. В гражданах было заметно что-то ущербное, наподобие спутанных ног у лошади.
Однажды вечером отец сказал за ужином:
– Ну что ж, я думаю, мы сделаем Город немного чище, чем прежде. Скажу тебе по секрету, охота на крыс назначена на завтра – и давно пора.
– На крыс, отец?
– На тварей, которые живут за счет тех, кто лучше них, а взамен приносят только грязь. Как же еще описать доносчика?
Я от всей души поздравил его. В последний год, когда дела шли плохо, а людьми овладела военная лихорадка, доносчики стали позором Города. Пока речь шла о человеке бедном, они просто сообщали сведения и получали вознаграждение. Если же у человека имелось какое-то имущество, они брали взятку за молчание, а под конец, когда у него уже ничего не оставалось, часто все же доносили. Некоторые работали сами на себя, другие – на богатых вымогателей, которые сделали из этого доходное занятие.
– Доброй охоты, отец, – сказал я. – Но эти крысы – увертливая дичь, они знают все щелочки в законах и всегда ускользнут.
– Только не в этот раз. Пока конституция еще не спущена на воду, мы можем подрезать закон по их мерке.
Он засмеялся. Я поднял голову – этот звук вернул меня в другой город, я снова увидел Гипербола, падающего с раскрытым ртом.
– При "Четырехстах" тоже так начиналось, – заметил я.
– Глупости, – буркнул он, и я увидел на его лице обиду человека, которого встревожили, когда у него было легко на душе. – Лучше тебе, Алексий, позабыть, что ты был замешан в самосское дело. Я не хочу сказать, будто ты совершил что-то позорное – слишком большая осмотрительность некрасива в юноше хорошей крови; но грубые и скорые расправы на заморской стоянке военного флота не будут поняты здесь, в Городе. Не упускай этого из виду, не то причинишь много вреда и себе, и мне.
– Да, отец. Какому суду вы подвергнете этих людей?
– Общему, да и то слишком хорошо для них.
– Возможно; но как насчет прецедентов?
– Прецедент у нас уже есть – со времени суда над навархами, которые оставили вас тонуть.
Доносчиков похватали на следующий день и осудили на смерть при полном единогласии. Отец заверял меня потом, что не видел на скамье подсудимых ни одного человека, чье имя не завоняло весь Город. Неделей позже состоялась еще одна облава на доносителей. Когда я спросил отца, как прошел суд, он сказал:
– На этот раз будет задержка. Один или два случая более чем сомнительны. Мы проголосовали за то, чтобы судить их по отдельности. – Он прочистил горло и добавил: – Были попытки нажать на Совет и заставить отказаться от этого решения. Но так далеко временное правительство зайти не может.
Больше массовых судов не было, и на несколько недель Город успокоился. Но потом однажды утром на Священной дороге показался большой отряд спартанцев. Стража у Дипилонских ворот послала скорохода спросить, что делать, и Совет послал в ответ приказ открыть ворота.
Они промаршировали железным шагом через ворота, между могилами наших отцов. Они пересекли Керамик, Агору и пошли дальше. Люди стояли на рынке, глядя вверх, пока они поднимались по дороге в Акрополь и тем же походным шагом проходили через Портик на площадь храма Девы. Там они составили свое оружие и натянули шатры. У ног Афины Предводительницы и вокруг Большого алтаря они разожгли костры и начали варить свою черную похлебку.
Во дворе я столкнулся с отцом; он выглядел больным и, как мне показалось, хотел избежать встречи со мной. Я сказал:
– Я полагаю, отец, ты об этом не знал.
– Я пришел от Ферамена. Оказывается, Совет получил известие, что готовился заговор с целью захватить крепость и предать смерти самых видных граждан.
– Понятно. Он назвал тебе какие-нибудь имена?
– Их огласят после того, как будут произведены аресты.
Мы посмотрели друг на друга – как могут переглянуться отец и сын, которым не нужно слов. Он хотел сказать: "Не приставай, если хочешь, чтобы я сдержался; мне и без тебя тошно", а я хотел сказать: "Ты не можешь смотреть мне в лицо – и сам это знаешь. Я мог бы простить тебя, если бы ты признал правду". Я хотел уже повернуться, но тут он сказал:
– Ферамену можно доверять, он присмотрит за ходом событий; он всегда выступал против крайних мер. И помни, я жду от тебя молчания.
С этими словами он ушел в дом.
Каллибий, спартанский стратег, был мелковат для дорийской породы. Глаза у него светились ожесточением; в них можно было разглядеть и побои детского возраста, и черную надменность пополам с ненавистью. Рядом с ней надменность Алкивиада вспоминалась как детский смех. Правящие "Тридцать" виляли перед ним хвостом и принимали его в своих домах.
Мы привыкли видеть спартанцев на улицах – они, разинув рот, пялились на лавки или расхаживали по двое, презрительно глядя в пространство перед собой. Впрочем, некоторые из молодых, как я заметил, казались более скромными и вежливыми. Я видел одного такого, красивого высокого юношу в дверях мастерской Пистия – он наблюдал за работой и говорил с другом о доспехах. Они выглядели не такими угрюмыми, как большинство их товарищей, я даже слышал, как они смеются. Когда я проходил, тот друг повернулся и произнес:
– Здравствуй, Алексий.
Я взглянул на него – и увидел Ксенофонта.
Я отвернулся и ушел; не так уж мне хотелось оскорбить его, просто я не поверил своим глазам. Когда мы встретились в следующий раз, он был один. Он остановил меня рукой, на лице его была открытая улыбка:
– Почему ты сердишься на меня, друг? Что мучит тебя?
– Только то, что мучит и тебя тоже, – сказал я.
Он взглянул на меня серьезно, как человек, который вправе обидеться, но предпочитает не заметить обиды.
– Воспринимай жизнь, как она есть, Алексий. В Городе нужно поддерживать порядок; это мера против толпы, а не против таких людей, как мы. Спартанцы уважают воина и благородного человека, даже если он держит копье против них. Молодой Арак, которого ты видел со мной, отличный товарищ. Мы с ним однажды чуть не убили друг друга в горах вблизи Филы. Если уж он не запомнил зла, так кому же еще его помнить? Нужно получать радость от общества человека чести, из какого бы он ни был Города. Доблесть – превыше всего; разве Сократ не учил нас этому всегда?
Его чистые серые глаза глядели прямо мне в лицо, говорил он от души.
А я молчал, думая о школьных днях, о наших щенячьих драках в комнате для омовений. Как будто все, разделившее нас, было ненамного серьезнее, чем болеть за разные колесницы на Играх. Он смотрел на меня, и я видел в его глазах мысль: "Хорошо ли ты поступаешь, упрекая меня? Разве я нашел худшего друга, чем Хремон?" Но есть вещи, о которых благородный человек не говорит.
– В Городе должен быть порядок, – повторил он. – Без порядка – чем человек лучше животных?
Мы с Лисием мало говорили о происходящем – видели боль в мыслях друг друга и не хотели сыпать соль на раны. Мы встречались, чтобы побеседовать или помолчать, либо же послушать Сократа, который жил точно так же, как обычно, проникая своими расспросами в природу человеческой души, справедливости и правды. Как всегда, он не принимал участия в политике, он лишь следовал за логикой, куда бы она ни вела. Если некоторые из утверждений, недавно высказанных людям, не соответствовали логике, для него это было вопросом именно логическим.
Платон появлялся реже, чем раньше. Когда он занялся политикой, Сократ дал ему один-единственный совет: изучать закон.
– Никто не ждет, что человек сумеет изготовить кувшин для воды, не пройдя вначале ученичества. Неужели ты думаешь, что искусство управления людьми проще?
Когда же он приходил к Сократу, то говорил редко: либо слушал, либо погружался в мысли. Он напоминал больного человека на пиру, который выбирает лишь ту пищу, которая ему не повредит. Я был не настолько глуп, чтобы сравнивать его горе с моим – шрамом в небе, прорезанным яркостью метеора и самим его полетом.
Самос пал. Без флота у островитян не было и капли надежды. Лисандр оставил демократам жизнь да еще надетую на них одежду, чтобы не ходили голыми в изгнании, и отдал Город олигархам, которых мы когда-то сбросили. Закончив на том свое дело, он триумфально отплыл домой, в Лаконию, с военными трофеями и полным кораблем сокровищ, из которых, как говорили, ни драхмы не прилипло к его пальцам. Этот человек не испытывал жадности ни к чему, кроме власти. Но таким был не каждый спартанец, через чьи руки прошел этот груз; и, как мне говорили, в Лаконии многое изменилось с тех пор, как туда попало это золото.
Войска Каллибия оставались в Верхнем городе, и каждый афинянин, желавший совершить жертвоприношение, должен был просить у них позволения. "Тридцать тиранов" совершали теперь аресты в присутствии спартанского стражника. Начали они с метеков. Я сам видел, как вели по улицам Полимарха-щитодела. Он был мне знаком – культурный человек, принимавший у себя в доме философов. Я повернулся к остановившемуся рядом прохожему и спросил, каково обвинение.
– А-а, – отозвался он, – кажется, они его наконец поймали. – Это был человек нездорового вида, белки его глаз напоминали цветом белок тухлого яйца. – По-моему, продал какому-то небогатому воину щит из тонкой бронзы с дрянной подбивкой, и тот был убит. Вот так эти чужеземцы делают свои деньги: продают дешевле, чем честные люди.
– Ну что ж, после суда узнаем, виновен он или нет.
– Виновен или нет? Конечно виновен! Это же брат Лисия, оратора, сочинителя речей – тот защищал грязных доносчиков, подобно Сократу, который учит молодых людей насмешничать над богами и бить своих отцов.
Я посмотрел на него. Легче было бы пронять логикой пса, выскребающего из шерсти блох.
– Ты лжешь, – сказал я. – И мысли твои воняют так же, как твое тело.
Я ушел оттуда, сердясь на самого себя. "Это болезнь, – думал я, – и меня она постигла так же, как и остальных".
Полимарха вообще не судили. Было объявлено, что он с достаточными основаниями признан виновным в измене, и ему дали болиголов в тюрьме. Его брат Лисий, выскользнув через заднюю дверь, отплыл из Пирея и сохранил жизнь. Их состояние было конфисковано и, как объявили, перешло государству. Но бронзовые статуи из их домов оказались в доме одного из "Тридцати". Потом и другие из них совершали то же самое. Те, кто уже поживился, подстрекали остальных, чтобы все они были в равном положении. Но Ферамен отказался – и люди это заметили. Он выглядел больным и, ужиная у нас в доме, соблюдал осторожность, чтобы его не обеспокоил желудок.
В скором времени Город уже привык видеть, как людей убирают без суда. В конце концов, они были всего лишь метеки. Потом "Тридцать" начали аресты демократов. И с этого момента в Городе появились две нации. Ибо отныне человеку ради собственной безопасности было уже недостаточно просто следить за своим языком. От него требовалось сдать свою душу – и многие ее сдали.
Однажды утром, когда я выходил из дому, отец остановил меня. Какое-то время он ходил вокруг да около, и наконец выложил:
– …так вот, если все учесть, то лучше будет, пока дела идут сложно, чтобы ты не показывался на людях с Лисием, сыном Демократа.
У меня потемнело в глазах, к горлу подступила тошнота.
– Отец, во имя матери моей, скажи: Лисий в опасности?
Он глянул на меня с нетерпением:
– Тьфу ты… нет, насколько мне известно. Но ему не хватает осмотрительности. Он дает людям повод говорить о себе.
Я помолчал – надо было взять себя в руки.
– Вот уже десять лет, отец, когда говорят о Лисии, я разделяю с ним его честное имя. И за что прикажешь мне продать его? За миску черной похлебки? За поцелуй Крития? За сколько?
– Ты меня оскорбляешь. Я говорю о самом обычном благоразумии. Есть обстоятельства, которые нельзя раскрывать несдержанным на язык молодым людям, но мы должны надеяться, что нынешнее состояние дел не продлится до конца времен. А до тех пор я желаю видеть в этом доме манеры, которым ты научился от меня, а не от Сократа.
Я заметил глубокие морщины у него вокруг глаз; последнее время он часто выглядел усталым.
– Я был непочтителен, отец. Прости. Но сделал бы ты сам то, чего просишь от меня?
Он ответил не сразу.
– И все же помни, что у меня только один сын.
Я сейчас же ушел и поспешил к Лисию, но по дороге увидел впереди знакомую широкую спину – это возвращался домой из палестры Автолик.
Если сравнивать с атлетами нынешних дней, он бы выделился красотой и изяществом тела. Он не много прибавил в весе против того, что было на Истмийских играх, и, выступая против куда более тяжелых противников, заслужил имя классического бойца того типа, который славился в золотой век. Сравнивая с теми, кого видишь сейчас на каждых Играх, я сам понемногу привык считать его красивым. На последних Афинских Играх он снова был увенчан.
Я хотел догнать его и заговорить, но тут увидел впереди идущего навстречу Каллибия с двумя спартанцами-телохранителями за спиной. Середина дороги была грязной, но вдоль стен оставалось сухое место. Каллибий и Автолик встретились, остановились и уставились один на другого, не желая уступить дорогу. Другие люди поблизости застыли на месте.
Каллибий произнес на своем грубом дорийском наречии:
– Прочь с дороги, мужлан!
Ему не надо было кричать – его резкий голос и так был отлично слышен. Я видел спину Автолика, непоколебимую как дуб, а потом глаза Каллибия – и его взлетевшую вверх палку.
Автолик наклонился, двигаясь легко, как взрослый муж, играющий с маленькими мальчиками. Когда он выпрямился, над его плечом появилось лицо Каллибия, поднятого в воздух. Руки колотили Автолика по плечам, но тот отшвырнул его, словно вязанку хвороста, и спартанец шлепнулся лицом вниз в грязь посреди улицы. Автолик, не взглянув даже, куда он упал, подобрал гиматий и пошел дальше вдоль стены.
Вся улица разразилась приветственными криками, за исключением тех, кто был достаточно близко и видел, как Каллибий соскребает грязь с лица – эти смеялись. На перекрестке Автолик, прежде чем свернуть за угол, сделал жест, каким хорошо воспитанный победитель отвечает на рукоплескания, возвращаясь в раздевальню.
Два телохранителя не торопились гнаться за ним, не получив приказа; когда наконец они бросились следом, на пути у них оказалось множество препятствий: навьюченные ослики, дерущиеся мальчишки, даже группа женщин. Но все же им удалось его догнать – они бежали, а он нет. Полагаю, он подумывал, не подхватить ли их обоих в охапку с Каллибием в качестве довеска; но потом он увидел, что толпа движется следом, улыбнулся и спокойно пошел дальше. Они не решились схватить его. Мы проходили улицу за улицей, толпа разрасталась и становилась все шумнее – люди набирались храбрости друг от друга. Когда мы вышли на дорогу в Верхнему городу, нас набралось, пожалуй, уже сотни две.
Я был впереди с самого начала и постарался там и остаться. Когда мы приблизились к Портику, я увидел человека, стоявшего в одиночестве между великими колоннами Перикла. Даже в этом месте он выглядел высоким. После триумфального возвращения в Спарту Лисандр завел привычку прибывать и убывать без объявления. Он сам по себе был законом.
Автолик, между своими стражами, поднялся на последние ступени. Лисандр, в алой тунике, без оружия, ждал, стоя в трех шагах впереди своих людей. Его ненавидели за многое – но трусости в нем не было.
Он был почти одинакового роста с Автоликом. Они встретились глазами, оценивая друг друга; голос Каллибия, торопливо выкрикивающего свою жалобу, стал быстрым и визгливым. Ни Лисандр, ни Автолик на него не глядели.
Спартанцы не занимаются панкратионом в том виде, как мы его знаем. Закон Игр требует, чтобы побежденный поднял руку в знак сдачи, а ни один спартанец, если бы ему пришлось сделать это, не рискнул показаться в Лаконии живьем. Потому в этом виде состязаний они не выступают, но смотреть его любят не меньше, чем другие. Лисандр, в частности, обожал появляться на Играх и получать свою долю приветствий.
Автолик стоял в Портике, спокойный как мраморная статуя; я видел его таким в храме, когда он ждал, пока его увенчают. Лисандр нахмурился; он не мог скрыть холодного одобрения в своих суровых голубых глазах. Каллибий, выпачканный грязью до самых волос, смотрел на этих двоих великанов, чувствующих силу друг друга; будь у него свойство обращать взглядом в камень, начал бы он с Лисандра. Все это видели, и Лисандр, повернувшись к нему, увидел тоже.
Но лицо его ничего не сказало.
– Ты – Автолик, борец. Это обвинение верно?
– Он говорит слишком быстро, – сказал Автолик. – Но полагаю, что верно.
– Пусть обвиняемый услышит обвинение, Каллибий, – велел Лисандр. – Ты сказал, что он напал на тебя. Что он сделал?
Каллибий замялся. Некоторые из нас начали давать свидетельские показания, не дожидаясь, пока спросят. Лисандр крикнул, восстанавливая тишину.
– Ну, Каллибий? Повтори обвинение.
И тому снова пришлось рассказывать, как его швырнули в грязь, а толпа разразилась криками.
– Как он сделал это, Каллибий? – продолжал Лисандр. – Мне нужно ясное заявление. Он что, дал тебе подножку или бросил через бедро?
Каллибий молчал, кусая губы.
– Да нет, – сказал Автолик. – Я просто взял его за талию и поднял вверх.
Лисандр кивнул.
– Правду ли говорят эти люди, что он ударил тебя палкой?
Автолик молча поднял руку ко лбу, где из-под коротких густых кудрей стекала струйка крови.
– Обвинение отклонено! – отрезал Лисандр. – Ты, Каллибий, сейчас не командуешь в поместье своими илотами. Тебе надо лучше разобраться, как править свободными людьми.
В Городе было тихо день или два. А потом на Агоре выставили высеченное на мраморе постановление, что Фрасибул и Алкивиад объявляются изгнанниками.
Фрасибул бежал в Фивы неделю назад. Говорили, будто сам Ферамен предупредил его о том, что против него задумано. Приговор ему вызвал в Городе больше гнева, чем удивления. Зато, как всегда, достаточно оказалось выставить на Агоре имя Алкивиада, чтобы людям хватило разговоров на целый день. Что же он такое задумал, чем так напугал "Тридцать тиранов"? Кто-то сказал, что он покинул Фракию, переплыл в Ионию и попросил разрешить ему прибыть к Артаксерксу, новому Царю. Что-то за этим скрывается. Кто-то другой сказал, он, мол, никогда не простит Городу, что его несправедливо опозорили второй раз; другие же отвечали: чего он не сделает ради нашей любви, то сделает из-за ненависти царя Агиса. Даже после побоища у Козьей речки, откуда его с оскорблениями прогнали стратеги, вернулись беглецы, которых он укрыл у себя в крепости на горе – и тем спас им жизнь. "Может, он надменный и наглый, но подлости в нем нет. С самого детства не было". И народ заключил: "Пока Алкивиад жив, для Города есть надежда". Известие о его изгнании показалось людям обещанием, что он вернется. На улицах открыто говорили, что "Тридцать" заняли свои посты лишь для того, чтобы сочинить новую конституцию; пора уже им представить свои предложения и уступить место другим.
Еще через несколько дней был объявлен сбор воинов на перекличку парад без оружия, чтобы переформировать отряды. На поле Академии я поболтал кое с кем из старых друзей, а потом, не найдя в толпе Лисия, решил заглянуть к нему. Подойдя к его дому, я услышал изнутри женский плач и сдавленный голос Лисия – он говорил встревоженно:
– Послушай, вытри слезы. Не думай об этом. И успокойся; мне нужно уйти.
Он вылетел наружу, чуть не сбив меня с ног на пороге. Его трясло от гнева, он ничего не видел перед собой. С трудом узнал меня, схватил, будто я мог уйти, и заговорил:
– Алексий! Эти сучьи сыны забрали мое оружие.
– Кто? Кто забрал?
– "Тридцать"! Пока я был на перекличке. Копье, щит, даже меч.
Я смотрел на него как дурак.
– Но это никак не могли быть "Тридцать". Мое-то оружие на месте, я только что из дому.
– Послушай!
На улице все громче звучали гневные голоса, от дома к дому бегали мужи.
– Твой отец – советник, – сказал он.
Существует зло, которого человек не может себе вообразить, пока не увидит его свершившимся. Как говаривал мой отец, "это – правительство благородных людей". А благородный человек и гражданин, как принято считать, есть человек, который может защищать Город с оружием в руках.
– Возьми себя в руки, Алексий! – говорил Лисий. – Это еще что такое? Хватит с меня слез на сегодня.
– Я не плачу. Я злюсь. – Лицо у меня горело, горло разрывалось. Пусть заберут мое оружие тоже; много ли чести осталось носить его?
– Не будь дураком. Оружие служит в первую очередь для того, чтобы пользоваться им, – а для чести уже потом. Если у тебя есть оружие, так побереги его. Запри подальше.
На следующий день мы узнали, что трем тысячам всадников и гоплитов оружие оставили. Мой отец был одним из них, и они по ошибке решили, что это его оружие, а не мое. Только эти три тысячи сохранили гражданство и право на справедливый суд. Что же касается остальных, то "Тридцать" провозгласили свое право на их жизнь и смерть.
Люди бродили по Городу как ходячие мертвецы. Податься было некуда. Когда-то мы сами являлись источником справедливости и демократии для всей Эллады. А теперь мы истощены войной, окружены победившими врагами, а дальше, за их кольцом, – земли варваров, где даже мысли людей порабощены. Есть ли там такое, что может вернуть жизни ее соль?
Отец сказал мне:
– Не бесись так, Алексий. Много в правительстве людей или мало, но если они делают доброе дело, это хорошее правительство. Критий – разумный человек; ответственность научит его осторожности.
– Заставишь ли пьяницу знать меру, подливая ему вина?
– Между нами говоря, Ферамен считает, что три тысячи – слишком мало. Пусть эти слова не выйдут за дверь. Но сам принцип разумен – это аристократия, правление лучших.
– Платон тоже верит в правление лучших. Когда он услышал, что у Лисия отобрали оружие, он говорить не мог – от стыда.
– Нечего мне тут повторять Платона, как будто он какой-то философ, буркнул отец. – Я уже достаточно наслушался о твоих друзьях из лавки благовоний.
Но работа по-прежнему должна была продолжаться; назавтра, рано утром я уехал в усадьбу, взяв напрокат мула, и остался там ночевать. Я работал, раздевшись под солнцем ранней осени, и невольно радовался; земля с ее плодоносными богами казалась сейчас единственной реальностью, а все остальное – тенями снов. Возвращаясь домой на следующий день, я поехал дипилонской дорогой, чтобы вернуть мула; а потом, уже идя по Улице Надгробий, вдруг ощутил какую-то странность и страх, сам не знаю почему. Как будто похолодало; горы вокруг переменили цвет; глядя на землю, куда золотыми кругляшами падали солнечные лучи, пробившиеся сквозь листву, я заметил, что все эти яркие пятна изменили форму и стали из круглых серповидными. Небо обратилось в свинец и падало на землю. Подняв глаза к солнцу, я увидел, как оно изменилось, – и не посмел смотреть больше, дабы бог не поразил меня слепотой.
Среди могил, в полумраке затмения, я чувствовал себя, как в Аиде. Волосы зашевелились у меня на затылке. Анаксагор говорил, что это всего-навсего темное тело луны проходит перед солнцем. Я мог верить его словам – но в ясное утро, прогуливаясь по колоннаде.
А затем в этой холодной сизой тени я увидел приближающуюся по Священной дороге похоронную процессию. Она была длинной, видно хоронили человека заметного; шествие продвигалось медленно, в глубоком молчании люди были подавлены и горем, и страхом. Лишь за похоронными носилками молодая жена, ослепшая от слез, рвала на себе волосы и рыдала в голос.
Я подождал, пока носилки минуют меня. На них лежало тяжелое тело несли шесть сильных мужей, и все же плечи их сгибались под тяжестью. Теперь, когда они оказались близко, я узнал их всех, ибо каждый здесь был олимпийским победителем: борцом, кулачным бойцом или панкратиастом. А на носилках, на лбу у покойника, лежал венок из оливковых ветвей.
Я стоял и в последний раз смотрел на посуровевшее лицо Автолика – при жизни редко когда на нем не сияла улыбка. Сейчас он выглядел как древний герой, вернувшийся судить нас. Сумрак все густел, я едва различал уже его оливковый венок и окаменевшие губы. На носилках позади высились грудой его награды и венки с лентами. Когда и эти носилки миновали меня, я присоединился к провожающим и обратился к человеку, который шел рядом:
– Я был в деревне. Как он умер?
Он покосился на меня – и даже в сумерках я разглядел в его глазах недоверие и опаску.
– Он вышел вчера погулять. Вот и все, что я знаю. – И отвел глаза.
Темнота достигла предела. Птицы молчали; где-то выла перепуганная собака; женские рыдания, казалось, заполнили всю землю и достигали низкого неба. Я думал: "Лисандр оправдал его. И Каллидий этого не делал, ибо спартанцы, даже когда ненавидят, подчиняются приказу. Это был подарок Каллидию, чтобы заслужить его благосклонность. Это сделали афиняне".
А потом я сказал в душе: "Так приди же, владыка Аполлон, целитель и сокрушитель, приди в своем черном гневе, как пришел ты в шатры у Трои, шагнув с утесов Олимпа, словно наступающая ночь. Я слышу, как колчан у тебя за плечом сотрясается при каждом шаге и стрелы стучат сухим стуком смерти. Стреляй, Владыка Лука, и не останавливайся выбрать цель, ибо, куда ты ни ударишь в этом Городе, всюду попадешь в человека, который больше достоин смерти, чем жизни".
Но тень сошла с лица солнца, и когда мы опускали Автолика в могилу, уже снова запели птицы.
Мне казалось тогда, что душа Афин лежит, распростершись в пыли, и не может уже пасть ниже. Но несколько дней спустя я зашел домой к Федону. Его не было, но я обнаружил несколько новых книг и принялся читать, дожидаясь хозяина. Наконец в дверном проеме показалась его тень, и я встал поздороваться.
Он посмотрел на меня мимоходом, словно пытаясь припомнить, кто я такой, а потом заходил по комнате взад-вперед. Руки его были стиснуты; в первый раз за много лет я заметил, как он прихрамывает от старой раны. Он прошел туда и обратно несколько раз, наконец заговорил. Даже на скамьях боевой триремы я не слышал ничего подобного. Когда он работал у Гурга, то ни разу не произнес ни единого слова, которое не могло бы прозвучать на приличном ужине. А теперь из него хлынули все помои и грязь публичного дома, бесконечным потоком – я уж подумал, что он никогда не остановится. Через некоторое время я перестал слушать – не потому, что его слова оскорбляли меня, а из страха перед новостями, которые последуют, когда он перестанет ругаться. Наконец я поймал его за руку, когда он пробегал мимо, и спросил:
– Кто умер, Федон?
– Город! – выкрикнул он. – Город умер и воняет! Но труполюб Критий держит свою мать над землей. Они приняли закон, запрещающий обучать логике!
– Логике? – переспросил я. – Логике?! – У меня это не укладывалось в голове, как если бы он сказал, что есть закон, запрещающий быть человеком. – Но кто может запретить логику? Логика существует.
– Ну так иди на Агору и посмотри. Там стоит извещение, высеченное на мраморе, объявляющее преступлением обучение искусству слов. – Он разразился смехом; "такое лицо встретишь только в темном лесу", как однажды выразился Лисий. – О да, это правда. Ну как, научил я тебя чему-нибудь новому, Алексий, только что? Выучи, запиши – это речь раба. Я открываю школу в Афинах; стань моим первым учеником, и я возьму тебя бесплатно.
Его смех словно разорвался; он резко опустился на свою рабочую скамью у стола и уронил голову на руки среди тростниковых перьев и свитков.
Наконец он выпрямился и проговорил:
– Прости, что я устроил тут представление. Во время осады, когда каждый день человек ощущал, как вытекают из него силы, у него находилось больше душевной стойкости. Мне кажется, нехватка надежды лишает мужества сильнее, чем нехватка пищи.
Я наполовину забыл рассказанные им новости – меня поразила его боль, ибо он был дорог мне.
– Но, Федон, что тебе так горевать? Если боги прокляли нас, тебе-то какое дело? Мы пролили кровь твоих родных, а тебе сделали наибольшее из всех зол.
Но он ответил:
– Я думал о Городе.
– Отправляйся назад на Мелос, потребуй у спартанцев землю своего отца. Ты там найдешь больше свободы, чем здесь.
– Да, – произнес он. – В самом деле, поеду, почему бы и нет? Только не на Мелос – ничто не заставит меня снова увидеть его. Может, отправлюсь в Мегару, изучать математику, а потом в какой-нибудь дорийский город – учить детей. – Он поднялся и начал складывать свитки на столе. Потом улыбнулся: Да что это я болтаю?.. Сам знаешь, я никогда не покину Афины, пока жив Сократ.
Я улыбнулся в ответ; и тут, в один и тот же миг одна и та же мысль пришла в голову нам обоим, и улыбки застыли на наших губах.
Когда я заглянул домой к Сократу, его не было; этого и следовало ожидать в такую пору, когда утро близилось к концу, но я испугался. Я повернул оттуда – и встретил Ксенофонта; в его глазах я увидел свой собственный страх. Мы позабыли сдержанность нашей последней встречи. Он затащил меня в портик – даже он наконец научился понижать голос на улице.
– Это правительство никогда слова доброго не заслужит, пока в нем сидит Критий. Могу сказать, я голосовал против его избрания.
– Не думаю, чтобы он получил много голосов от друзей Сократа.
– Кроме Платона. Ясно одно – Критий так и не простил Сократу истории с Евтидемом. Этот закон направлен против Сократа лично. Любому дураку понятно.
– О нет! – возразил я. – Он направлен против свободы человеческой мысли, как говорит Федон. Никакая тирания не может чувствовать себя в безопасности, пока люди мыслят.
– Мне не нравится слово "тирания", – произнес он чопорно. – Я бы лучше говорил о неверно примененном принципе. – А потом, внезапно став таким, каким знал я его с детства, добавил: – Может, ты не помнишь, какое лицо было у Крития в тот день, зато я помню.
Сначала это показалось мне нелепостью. Я встречал светловолосого Евтидема совсем недавно – он пил в честь рождения своего второго сына. Вполне естественно, что там, где Федон видит мысль в цепях, Ксенофонт замечает лишь мстительность одного человека, у него ведь самый личностный взгляд на мир; но бывают моменты, когда чувства видят больше, чем разум. И тогда я сказал:
– Возможно, ты и прав.
Мы переглянулись, не желая произносить ничего вслух, чтобы не накликать беду, – как глупцы или женщины.
– Так что же нам делать?
– Федон сказал мне, что по всей Агоре повторяют слова Сократа: "Когда нанимаешь пастуха, так за что платишь ему – за то, чтобы стадо увеличивалось, или чтобы уменьшалось день ото дня?"
– Мы будем заниматься самообманом, Алексий, если решим, что он сперва подумает о собственной безопасности, прежде чем высказать какой-то аргумент.
– Да разве нам хочется этого? Он – Сократ. И все же…
– Одним словом, – подытожил Ксенофонт, – мы любим Сократа и мы всего лишь люди.
Снова мы замолчали. Потом я пробормотал:
– Прости, что я был невежлив в последнюю нашу встречу. Ты не совершил ничего, противного своей чести.
– С тех пор, как умер Автолик, я не упрекаю тебя. Я сам…
И тут мы увидели идущего в нашу сторону Сократа.
Радуясь, что он жив, мы кинулись к нему бегом, так что люди оглядывались нам вслед, и он спросил, что случилось.
– Ничего, Сократ, – отвечал Ксенофонт, – кроме того, что мы рады видеть тебя в полном здравии.
Он выглядел совершенно как всегда, приветливо и спокойно.
– О Ксенофонт! – проговорил он. – Какого врача мы в тебе потеряли! С одного взгляда ты определил, что не только моя плоть, кости и органы в порядке, но и моя бессмертная часть – тоже.
Он улыбался на свой обычный насмешливый лад; но у меня сердце упало, и я подумал: "Он готовит нас к своей смерти".
Скрывая страх, я спросил, видел ли он объявление на Агоре.
– Нет, – отвечал он, – меня избавил от труда читать его некий друг, который, дабы я не совершил нарушения по незнанию, оказался настолько добр, что послал за мной и провозгласил мне его наизусть. Думаю, на его память можно полагаться, поскольку это человек, который сам его написал.
По лицу Ксенофонта от бороды до лба поднялась волной густая краска; с детских лет приучался он следить за собой, но с этим свойством так ничего и не смог поделать.
– Не хочешь ли ты сказать нам, Сократ, что Критий послал за тобой ради угроз?
– Не каждый удостаивается такой чести, чтобы законодатель лично растолковывал ему закон. Это дало мне возможность спросить его, объявлено ли искусство слов вне закона потому, что порождает лживые утверждения, или же потому, что порождает правдивые. Ибо в последнем случае все мы должны отказаться от правдивых речей, это же ясно.
Его маленькие выпученные глазки смеялись. Он часто передавал нам удар за ударом словесную схватку, которая произошла у него с каким-нибудь самоуверенным прохожим в палестре или в лавке. Теперь он точно в таком же стиле пересказывал нам содержание этого официального разговора, в котором, ставлю десять против одного, он отстоял свою жизнь.
– Кстати, сколько тебе лет, Ксенофонт? И тебе, Алексий?
– Двадцать шесть, – ответили мы в один голос.
– Клянусь псом , что-то стало с моей памятью! Не иначе, старею. Мне ведь только что запретили беседовать с любым человеком, не достигшим тридцатилетнего возраста!
Это было уже слишком; мы разразились безудержным и гневным смехом.
– Вот так в конце нашей беседы Критий растолковал мне свой новый закон. Выходит, я – предмет особого дополнения к конституции; необычайная честь!
Позднее, идя через Агору, мы слышали, как один почтенный глава семейства говорит другому:
– Кое за что мы можем похвалить правительство – что оно ополчилось на некоторые злоупотребления. Давно пора уже было кому-то покончить с этими софистами, которые ловят человека на слове и начинают выворачивать его наизнанку, пока он уже не может отличить правды от лжи, и учат молодежь отвечать напротив, что бы ты ни сказал.
Когда мы прошли, Ксенофонт заметил:
– Вот тебе, Алексий, твой народ, – ты еще хочешь, чтобы он тобою правил?
– Когда людей много, они обкатывают друг другу острые края, как галька на берегу, – отвечал я. – А ты предпочитаешь Крития?
Но расстались мы друзьями. Даже когда мы встречаемся сегодня, через столько лет, у нас с ним все точно так же.
С этого времени друзья Сократа объединились в заговоре. Каждое утро, совсем рано, кто-нибудь появлялся у него дома, чтобы спросить совета. Пока он говорил, отложив свой уход, собирались другие, и дискуссия разворачивалась вовсю. Мы присматривали за улицей; на крайний случай имелся запасной выход через заднюю дверь и по крышам. Обычно нам удавалось задерживать его дома по крайней мере до тех пор, пока на рынке было много народу.
Я вспоминаю маленькую побеленную комнату, полную людей: пришедший первым сидит на ложе Сократа, в ногах; следующий пристроился на подоконнике, остальные – на полу, а Ксантиппа громко ворчит где-то внутри, что не может даже подмести дом. Молча появлялся Платон и усаживался в самом темном углу. Теперь он приходил каждый день – о его уроках больше говорить не приходилось. Его мысленное отсутствие осталось позади; видно было, как он следит за каждым словом, даже забегает вперед, – но говорил он редко. В душе его царил разлад, и мы все жалели его, насколько могут люди жалеть того, чей разум намного сильнее. Я исключаю Ксенофонта, ибо он знал, думаю, что Платон сражается с вопросами, которые сам он не хочет подвергать сомнению, и от этого ему было нелегко.
Те из нас, что шли к нему, собирались в лавке Евфрония, который торговал благовониями собственного изготовления. Она была не из самых богатых и модных, куда забредают все кому не лень, так что здесь не встречалось чужаков, среди которых мог оказаться доносчик. Мы появлялись и выполняли все положенные вежливостью церемонии: нюхали последнее масло, им придуманное и приготовленное, важно объявляли запах то слишком тяжелым, то слишком легким, то слишком мускусным, иногда же, чтобы поддержать хорошие отношения, расхваливали и покупали. А Сократ, когда мы заходили к нему домой, морщил свой вздернутый нос и говорил, что хорошая репутация пахнет лучше.
Но однажды утром человек, который пришел первым (это был Критобул, сын Критона) встретил нас в дверях лавки и сказал:
– Его нет дома!
В наступившей тишине было слышно, как Евфроний уговаривает его:
– Да ты понюхай вот это, почтенный. Настоящее персидское розовое масло. Флакон египетского стекла. Для особого подарка.
– Я был везде, – говорил Критобул, – весь Город обошел. Да-да, пошли мне два флакона, Евфроний.
– Два? Это будет…
Критобул подошел поближе и понизил голос:
– Кто-то мне сказал, что он пошел в Расписной Портик .
Молодые люди, которые ходят туда сейчас посмотреть картинную галерею, вряд ли могут представить себе, что в это самое место люди входили при свете дня на своих ногах, а выходили ночью ногами вперед. Здесь "Тридцать" допрашивали подозреваемых. Конечно, они его использовали и для других целей тоже; и все же стройные колонны, раскрашенные капители и позолота провоняли смертью, как логово Минотавра.
– Кто-нибудь всегда такое говорит, – поторопился успокоить нас Лисий. – Есть люди, которых хлебом не корми, дай только разнести плохие вести. Может, он просто поднялся пораньше совершить жертвоприношение.
– Отец наводит справки. Если он что-то узнает, я вернусь сюда.
Люди в общей беде тянутся друг к другу, так устроено природой; но первое мгновение все мы сидели по отдельности, словно каждый был поражен собственным несчастьем. Ксенофонт, сложив руки на коленях, уставился в стену. У Евфрония он всегда выглядел страшно неуместно. Если тот предлагал ему бесплатный образец на пробу, он говорил: "Для меня не надо. Для девушки у тебя что-нибудь найдется?" Аполлодор ломал большие красные руки, пока суставы не начали трещать. Он присоединился к Сократу совсем недавно и оказался для нас чем-то вроде тяжкого испытания, будучи столь простодушным, что при нем ты ощущал все неудобства компании ребенка без его очарования; да и красотой он не блистал – облысевший со лба, с торчащими ушами. Поначалу кое-кто потешался на его счет, пока Сократ не отвел нас в сторонку и не пристыдил. И в самом деле, этот молодой человек не обманывал себя ложной верой в свои познания, но скромно пришел в поисках добра, пути к которому не знал, – так бродят коровы в поисках соли. Однако, не умея владеть собой, он нагнал тревогу на Евфрония. Серьезные собрания в любой лавке были в то время нежелательны. Мы с Лисием, прошедшие хорошую подготовку на Самосе, постарались прикрыть его, делая вид, что он расстроен неудачей в любви.
Евфроний приободрился и начал выставлять новый товар. Потом оглянулся с удивлением.
– Почтенный Аристокл, ты вошел так тихо, что я и не слышал. А у меня хорошая новость для тебя. Розмариновое масло, что ты обычно заказывал в прошлом году, наконец завезли снова. Той же самой отжимки, нежное и сухое, ты помнишь, я уверен.
Он смазал маслом кусочек полотна и протянул Платону. Тот после краткого молчания проговорил:
– Благодарю тебя, Евфроний, но сегодня не нужно.
– Уверяю, ты увидишь, оно ни в чем не уступает прошлогоднему.
– Нет, Евфроний, спасибо.
Он шагнул к двери и спросил:
– Ну что, мы идем?
Федон подошел к нему и негромко сказал:
– Пока нет, Платон. Сократа нет дома.
– Нет дома? – медленно переспросил Платон. И свел брови, словно человек, измученный головной болью, когда попросишь его подумать о чем-то.
Федон начал было: "Критобул говорит…", но тут он сам появился в дверях. Это был красивый молодой человек, и выбором одежды он старался подчеркнуть свою внешность. По краю гиматия шла вышитая кайма, сандалии украшены кораллами и бирюзой, а лицо у него было цвета отбеленной пеньки.
– Они послали за Сократом. Они собирают группу, чтобы произвести арест. Леона с Саламина, люди говорят. И послали за Сократом, хотят его тоже включить в эту группу.
Мы отвернулись к дверям, чтобы укрыть лица от Евфрония и его рабов. Я увидел, как беззвучно шевелятся губы Ксенофонта – то ли в проклятиях, то ли в молитве. Это был новейший способ, который "Тридцать" применяли к опасным людям: заставить человека принять участие в их преступлениях, чтобы позор закрыл ему рот. Те, кто отказывался, долго не жили.
Критобул продолжил:
– Сократ пошел в Портик, когда его вызвали, и спросил, в чем состоит обвинение. Они ему не сообщили, тогда он сказал: "Нет" и ушел домой.
Тишину нарушил Аполлодор, издавший громкий всхлип. Ксенофонт обнял его за плечи и вывел наружу. Я повернулся к Платону. Тот стоял неподвижно в дверях лавки, глядя прямо перед собой; взгляд его был устремлен на гетеру, зашедшую купить благовоний. Она подобрала пеплос, обтянув зад, и улыбнулась ему через плечо, но, когда его глаза остались неподвижны, пожала плечами и вышла. Я хотел было обратиться к нему, но есть двери, куда не стучат.
Наконец он повернулся, тронул Федона за руку и сказал:
– Не ждите меня.
Федон помолчал, глядя ему в лицо, потом отозвался:
– Иди с богом.
Я удивился, но тревога помешала мне толком ощутить удивление. И тут вперед выскочил Аполлодор с криком:
– О Платон, если ты идешь к Сократу, возьми меня с собой.
В этот миг еще и его бестактность – это было уже слишком. Но Платон сдержался и сказал ему мягко и ясно:
– Не ходи сейчас к Сократу, Аполлодор. Он, наверное, устраивает свои дела и разговаривает с женой и детьми. Я не иду к Сократу, я иду к Критию.
Он вышел в колоннаду. Глядя ему вслед, я вспомнил, как кончилась древняя династия царей Аттики, когда царь Кодр поехал один бросить вызов дорийцам, ибо оракул обещал победу, если царь будет убит. Предки сочли непочтительным назначить ему преемника; на трон посадили жреца и посвятили этот трон богам. Я думал: "Человек может оставить после себя сыновей, и все же не увидеть своего наследника".
Что произошло в тот день между Платоном и его родственником, никто из нас никогда не узнал. И если вы спросите, как муж двадцати четырех лет сумел пристыдить пятидесятичетырехлетнего, если самому Сократу это не удалось, мне нечего будет ответить, кроме того, что Сократ открыто не подчинился "Тридцати" – и уцелел. Была у него пословица, которую все его молодые друзья знали наизусть: "Если ты решился показать какую-то доблесть, ты написал долговую расписку, которую рано или поздно придется оплатить или разориться". Нет ни одного человека совершенно цельного. Может, для Крития имело какое-то значение, кем он выглядит в глазах племянника. Особенно такого племянника. Если бы мне самому пришлось выбирать людей, которым доведется поймать меня на лжи, то Платон в этом списке оказался бы самым последним.
В нынешние времена, как и в детстве, я часто хожу в Пирей, только по другой причине. Там дышишь морским воздухом, и тишина там не такая, как в Городе наверху. В те дни Город молчал, как молчат моряки, которым достался плохой кормчий и все они думают об одном. Однажды рей сорвется с блока, или же темной ночью причальный трос окажется натянут на высоте лодыжки.
Мы с Лисием отправились в Пирей, в некую таверну – там можно было свободно поговорить. Проходя по Улице Пряностей, где держат свои дома некоторые продажные женщины, мы увидели, как одна из них вышла в траурном покрывале, заперла дверь и ушла, опустив голову, на что две другие, сплетничавшие на улице, повернулись – и засмеялись ей вслед. Лисий, увидев это, остановился и сказал им:
– Бросьте, девушки, нельзя смеяться над чужим горем. Боги такого не любят. Завтра может настать наш черед.
Одна из них мотнула на него головой.
– Пусть они не пошлют мне ничего худшего, чем ей! Да этот мужчина, увидь он ее второй раз, не отличил бы ее от какой-нибудь гиперборейки, будь уверен. Ты ж понимаешь, строит из себя! Ей ли оплакивать Алкивиада?!
Мы уставились на нее, застыв на месте, и спросили:
– Кого?
– О-о, так вести еще не доползли до Верхнего города? Пришел купеческий корабль с Хиоса. Помер во Фригии, так они сказали; только скорее это очередная его выходка. Да ладно, не думай про него; заходи, милочек мой высоконький, выпьем вина. А моя сестра позаботится о твоем друге.
Мы поторопились в таверну – там хозяева кораблей и кормчие бранились и клялись, что Алкивиад не умер, что он при дворе у Артаксеркса, заключает с ним союз, или же собирает войско фракийцев, чтобы освободить Город. Ходил даже слух, что он прячется где-то в Пирее.
Но, когда мы вернулись в Город, Платон сказал мне:
– Сократ поверил и ушел провести время в молчаливом размышлении. Будь эта весть ложной, его демон сказал бы ему.
На следующий день мы встретили несколько хиосцев с того корабля и принялись их расспрашивать. Один сказал:
– Его убили из-за женщины. Как еще мог умереть Алкивиад?
Другой добавил:
– Он держал ее у себя в доме, и мужчины из ее семьи ополчились на него. Их было шестеро на одного, но, похоже, ни один не рвался быть первым. Они бросили факелы на соломенную крышу, пока он спал. Он проснулся, сбил огонь одеялом и выбрался вместе с девушкой; а после кинулся на них голый, с одним мечом, а вместо щита намотал на руку плащ. Ни один из них против него не устоял бы, они его засыпали стрелами с двадцати шагов при свете пожара. Тут ему и настал конец.
Не раз в походе он приходил и подсаживался к нашему сторожевому костру поесть, очистить тело и умаститься. Он гордился своим телом, глянцево-смуглым, чистым, как хорошая пища, и своими светлыми волосами; единственной отметиной на нем был старый белый шрам от копья, да еще иногда след женского любовного укуса. Я видел его глаза, сонные, голубые, в свете рассыпающихся углей. "Ну, кто нам споет перед сном? Пой, Алексий. "Я любил тебя, Аттита, я любил давным-давно". Эту спой".
– Что это за девушка была? – спросил Лисий у хиосца.
– Не знаю, из какого она города. А звали ее Тимандра.
– Так она же была с ним еще на Самосе. Она была гетерой.
– Не знаю уж, кто там она была, – отвечал хиосец, – но она его похоронила. Завернула в свой пеплос и продала браслеты, чтобы похоронить как положено. Ну что тут скажешь, удача переменчива, сами знаете. Взращен Периклом, выставил семь колесниц на скачки в Олимпии и похоронен шлюхой.
Потом Лисий говорил мне:
– Даже если у этой девушки и были отец и братья, так они давным-давно бросили искать ее. И мужи, мстящие за честь семьи, проявляют побольше отваги, а иначе просто остаются дома. Но наемные убийцы берут деньги не за то, чтобы проливать свою кровь. Во Фригии… да, должно быть, он и вправду собирался к Артаксерксу. Я все гадаю: это царь Агис приказал или надо искать заказчика поближе к дому…
По всему Пирею и наверху, в Городе, люди на улицах заявляли, что Алкивиад не умер. Кое-где в бедных кварталах так твердили и через год с лишним. Но "Тридцать" радовались, словно избавились от страха.
Однажды я вернулся домой с усадьбы, где мы собирали первый небольшой урожай. Оливы снова выбросили сильные побеги; одна, опаленная лишь наполовину, даже дала плоды. Я принес собранное домой и вошел со словами:
– Отец, посмотри!
Его голос отозвался изнутри:
– Что там такое?
Я снял со спины корзину и прошел дальше, уже притихший. Он сидел за столом для письма, разложив папирусы.
– Присядь, Алексий. Мне надо кое-что сказать тебе.
Я подошел и сел рядом, глядя ему в лицо.
– Вот это, – сказал он, – документы на поместье. Это – документы на наши земли на Эвбее; сегодня – пустой мусор, но будущего человеку знать не дано. Долгов у меня нет. Гермократ еще должен нам арендную плату за четверть года и теперь уже в состоянии заплатить.
Я посмотрел на разложенные по столу папирусы и понял, что это значит.
– Отец…
– Не перебивай, Алексий. Кидилле, после ее долгой службы, следовало бы завещать свободу. Я ничего не стал писать, но высказываю тебе свою волю на словах: когда наше состояние позволит, найди ее, если сможешь, и выкупи. Выбор времени для этого я доверяю твоей чести и здравому смыслу. Не выдавай свою сестру Хариту замуж, пока ей не исполнится пятнадцать лет. Алкифрон из Ахарн имеет подходящего сына и земли рядом с нашими; но времена сейчас ненадежные, так что и это я должен оставить на твое усмотрение.
Я слушал, пока он не закончил.
– Ты знаешь, отец, я сделаю все, как ты просишь; да отдалит это бог от нас. Но что случилось?
– Так ты, выходит, не слышал еще, что сегодня умер Ферамен?
– Ферамен?!
Даже в смерть Алкивиада я поверил бы скорее; он был акробат, как однажды выразился Критий, а акробат знает, что однажды либо канат лопнет, либо меч соскользнет. Но Ферамен был хитер как горный лис, который ничего не делает напоказ и не выкопает себе нору без второго выхода.
– Убит, – сказал отец, – убит Советом Тридцати под маской закона.
Он приподнял свободную плитку в углу, так хорошо подогнанную, что я никогда и не замечал ее, и положил завещание в ямку.
– Если, когда ты придешь за ним, найдешь здесь и другие папирусы, сожги их, но сначала прочитай. Я желаю, чтобы ты знал: твой отец не примирился с тиранией.
– Я никогда и не думал так, отец. Лишь по моей вине ты не знаешь меня как следует.
И я попытался рассказать ему, чем занимаюсь. Но он был вовсе не рад услышать, что я завел связи в Пирее.
– Уж лучше бы ты тратил время на флейтисток. Думаю, ничего хорошего не выйдет, если ты отправишься в море и будешь путаться со всякими подонками.
– Отец, давай поговорим об этом позже. Но что случилось сегодня?
– Критий предъявил Ферамену обвинение в измене. Тот в своей защитительной речи не отрицал, что противился Совету в достижении ныне поставленных целей. Он, в свою очередь, смело обвинил Крития, что тот предает принципы аристократии, то есть правления лучших, а вместо этого устанавливает тиранию. Сейчас нет времени пересказывать его слова, но более умной речи я никогда не слышал. Под конец ему шумно рукоплескал весь Совет, кроме самых оголтелых крайних. По поводу нашего приговора не могло быть ни сомнений, ни дальнейших слушаний; он посадил Крития на скамью подсудимых у него же в зале. Но тем временем на открытом для народа этаже собралась толпа молодых мерзавцев. Прежде чем мы успели проголосовать приговор, они начали кричать и размахивать ножами: люди без роду, без племени, безработные метеки, воины, изгнанные за трусость, – все те, кто занимается ремеслом наемного головореза за деньги или по склонности. И тут Критий заявил, что эти люди пришли сообщить нам волю народа. Ну, те из нас, кто стоял лицом к лицу с боевыми линиями спартанцев, видели людей и поважнее. Мы требовали голосования. Тогда Критий напомнил нам, что право на настоящий суд имеют только "Три тысячи" – и подняв список, вычеркнул оттуда имя Ферамена.
Я угрюмо подивился, что никто раньше не подумал о таком простом выходе. А отец продолжал:
– Он был признан виновным на месте, приказом "Тридцати", его потащили от самого алтаря Священного Очага, а он кричал, требуя справедливости от богов и людей… Он любил тебя, Алексий, когда ты был маленьким, и потому, полагаю, ты будешь рад услышать, что умер он достойно. Когда ему поднесли ядовитое зелье, он выпил его единым духом, все, кроме осадка – а осадок выплеснул и сказал: "А это – за Крития Прекрасного". Даже охранники рассмеялись.
Он умолк. Я спросил, не сводя с него глаз:
– Отец, но откуда ты все это знаешь?
– Я был с ним. Он был мне другом эти тридцать лет. Юношами мы вместе служили в Страже. Вначале было решено, что Городом станут управлять благородные люди. И если Критий об этом забыл, то, думаю, это не значит, что должны забыть и остальные.
Он глянул на плитку, под которой было спрятано завещание, и придавил ее ногой.
– На святилище Аполлона в Дельфах, где находится пупок земли, написано: "Ничего слишком". Одна крайность порождает другую. Я пытался дать тебе достойное образование; но и ты тоже, вместо того, чтобы при виде тирании научиться избегать любых крайностей, сумел лишь кинуться в противоположную крайность. А человек, подобный Ферамену, который много раз рисковал жизнью и отдал ее в конце концов ради дела умеренности, ничего не получил за это, кроме недостойного прозвища. Полагаю, тому есть какая-то причина. Что ж, теперь он мертв. Совет не чинил препятствий, когда я попросил дозволения посетить его в тюрьме. Критий сказал, что они будут рады знать его друзей.
Я раскрыл рот – не знаю, что уж собирался сказать; но я видел, что он считает меня дураком, и это связало мне язык.
– Отец, до ночи ты должен исчезнуть из Города. Я схожу за наемным мулом, на котором езжу в поместье, на это никто не обратит внимания. Ты поедешь в Фивы?
– Я поеду на свою землю, – ответил он. – Какой-то там Критий не отправит меня скитаться за границей подобно беглому рабу. За сто лет и даже более до того, как у нас появилось жилье в Афинах, эта усадьба была нашим домом. Жаль, что мы покинули ее. Людям лучше наблюдать смену времен года и творить добро на земле, чем сбегаться в города, где они круглый день слушают шум и крики друг друга и забывают богов. Ахарны достаточно далеко.
– Сомневаюсь. Я умоляю тебя уехать в Фивы. Сейчас фиванцы ненавидят Лисандра больше, чем когда-либо ненавидели нас; они поклялись не выдать ему ни одного афинянина. Некоторые из лучших наших людей уже там. – Я хотел назвать Фрасибула, но вовремя спохватился. – Я и сам бы туда уехал, если бы не урожай. Оставь усадьбу на меня, я обо всем позабочусь.
Наконец он неохотно буркнул, что поедет в Фивы.
– Сестру свою отведи в дом Крокина, – добавил он. – Он, хоть всего лишь двоюродный брат, помнит родственные чувства; он сам предложил мне взять ее. Я позаботился об оплате затрат на ее содержание.
Когда спустились сумерки, я вывел мула. Отец взобрался ему на спину, и я заметил, что он дрожит.
– Все эта проклятая лихорадка, – проворчал он. – Знал я, что приступ надвигается. Но ничего, я приготовил лекарство. А в горах воздух лучше.
– Благослови меня, отец, перед отъездом.
Он благословил меня, после чего сразу же добавил:
– Только смотри, пока меня нет, не наведи полный дом пьяных моряков или этих молодых олухов из лавки благовоний. Совершай жертвоприношения в положенные дни и поддерживай в доме хоть немного приличия.
Потом я отвел Хариту в дом отцова двоюродного брата.
– Ну пожалуйста, – просила она, – можно, я лучше побуду у Лисия и Талии? Мне там нравится.
– Это ненадолго, ты скоро снова будешь дома, когда вернется отец. А Лисию может сейчас понадобиться уехать тоже, и Талия будет тогда жить у своей сестры.
Он не спросила, ни куда уехал отец, ни почему. Никогда я не слышал от ребенка ее возраста так мало вопросов. А год или два назад они из нее сыпались горохом.
Дом Крокина был забит женщинами до самых дверей. Добрый человек, так непохожий на своего отца Стримона, он вместе со своей женой забирал к себе женщин из семей самых дальних родственников, если тех изгоняли или они сами вынуждены были бежать. Сам Стримон – за время осады он почти не спал с тела – умер через месяц после сдачи, застудив живот.
На следующий день рано я собрал мешок и отправился в поместье на ослике, которого взял на время уже за стенами города. По совету Лисия я намеревался пробыть там недельку-другую. Работы на усадьбе было полно, а находиться в Городе после исчезновения отца – никакого смысла. Лисий обещал часто наезжать и привозить новости.
Прекрасным свежим утром я въехал в горы. Повсюду разоренные сады и поля снова начинали плодоносить. На одном хуторе давили виноград. Маленький голый мальчик, гнавший коз, улыбнулся мне, показав молочные зубы и дырки между ними. Пели птицы; прохладные тени, протянувшиеся на запад, были цвета глаз Афины. Я въехал на усадьбу, напевая про себя песенку о жене спартанского царя. И тут увидел, что дверь открыта.
Я подумал, что кто-то вломился в дом, и бегом кинулся внутрь. Как будто ничего не тронуто, только на одном из лож появилось одеяло. Но, сделав несколько шагов, я заметил, что от моих ног остаются мокрые следы. Вернулся к дверям – и увидел, во что вступил.
Кровавый след провел меня вдоль дорожки, потом через двор усадьбы. Сначала это были следы ног, потом – отпечатки рук в пыли и смазанная полоса от ползущего человека. Выше на склоне холма мул общипывал кустики.
Я нашел его у колодца – он лежал на камне ограждения, свесив голову вниз. Мне показалось, что он уже несколько часов мертв, но он заговорил голос едва шелестел, как сухая трава, раздвигаемая ногой.
– Достань мне воды, Алексий.
Я уложил его ровно, достал из колодца воды и дал ему. Его ударили в спину, а потом еще раз, в грудь, когда он повернулся, чтобы отбиваться. Не знаю, как ему удалось прожить так долго. Когда он напился, я нагнулся хотел поднять его и отнести в дом, – но он сказал:
– Не трогай меня. Если понесешь, я умру, а мне сначала нужно сказать.
Я опустился рядом с ним на колени, намочил в воде гиматий, обтер ему лицо – и стал ждать.
– Критий, – сказал он.
– Я запомню, – ответил я.
Потом он словно погрузился в себя, близясь к смерти, и разум его затерялся среди теней. Наконец он спросил:
– Кто здесь?
Я ответил, и он немного пришел в себя.
– Алексий, – сказал он, – я подарил тебе жизнь. Дважды подарил.
– Да, отец, – отозвался я, думая, что он бредит.
Но он продолжил:
– Родился преждевременно. Больной и маленький. Любому видно было, что толку от тебя ждать нечего. Человек имеет право распоряжаться всем своим. Но твоя мать… – он умолк, но не так, как перед этим: глаза его смотрели на меня, он собирал силы, чтобы говорить.
– Да, отец, я обязан тебе.
Он бормотал про себя, я слышал отдельные слова: "Сократ", и "софисты", и "нынешняя молодежь". Потом его глаза расширились, он прижал к земле стиснутые кулаки и сказал:
– Отомсти за мою кровь.
А потом закрыл глаза, отвернул голову в сторону и снова забормотал.
Я взял его за руку и сжимал до тех пор, пока его глаза не повернулись ко мне.
– Отец, – сказал я, – с семнадцати лет я защищал Город с оружием в руках. Я ни разу не отступил с поля боя, хотя сражался только с чужеземцами, которые не сделали мне лично ничего плохого. Неужели же я буду так низок душой, что прощу своих личных врагов? Поверь, отец, ты породил мужа.
Он встретился со мной глазами, потом губы его приоткрылись. Я подумал было, что это гримаса боли, но быстро сообразил, что он пытается улыбнуться. Его пальцы сжали мою руку, ногти впились в тело; потом пожатие ослабло, и я увидел, что душа его отлетела.
Вскоре после этого вернулись наемные работники усадьбы – они удрали, испугавшись убийц. Я не стал их упрекать, ибо у них не было оружия, но велел выкопать могилу. Сперва я хотел сжечь тело, а прах отвезти в Город, однако, припомнив его слова, зарыл отца на старой земле наших предков, которую они возделывали задолго до того, как род наш поселился в городе. Это место – чуть выше по склону, над виноградником, где почва слишком скудна, чтобы ее обрабатывать; но оттуда далеко видно и, если солнце стоит как надо, можно даже заметить искру над Верхним городом, где лучи отражаются от копья Афины. Я положил на могилу жертвы и совершил возлияние богам. А когда отрезал волосы в знак траура по нему, вспомнил, что это уже второй раз; и все же, подумал я, и в тот, первый раз траур не был неуместным.
Я положил волосы на могилу – как вдруг услышал за спиной какое-то движение и резко повернулся, выхватив нож. Но это оказался Лисий. Я сообразил, что он уже некоторое время стоял молча, дожидаясь, пока я завершу ритуал. Он подошел ближе, взял у меня из рук нож, отрезал прядь своих волос в знак почтения и тоже положил на могилу. Потом протянул мне руку и, когда я пожал ее, сказал:
– Идем, дорогой мой, собери, что у тебя есть. Мы отправляемся в Фивы.
– Нет, Лисий, я должен вернуться в Город. Мне нужно там уладить одно дело.
– Из Фив его уладить будет удобнее. Так пишет Фрасибул. Я собирался зайти к тебе завтра поговорить об этом, но узнал, что за мной придут сегодня ночью. – Он улыбнулся и добавил: – Меня предупредили два человека, не зная друг о друге. Может быть, мужество спит в Городе, но оно еще живо. Оно спало и во мне тоже, Алексий. Мне следовало уйти давным-давно и попытаться делать то, что делает Фрасибул. Меня удерживала слабость. Нелегко наблюдать за зеленым побегом, а потом, когда цветок распустился, уйти.
Через час мы ушли по горной дороге, ушли пешком, потому что взятых напрокат животных отправили обратно в Город. Сперва мы молчали; в нем все еще кровоточило недавнее прощание, а я, кажется, только теперь начал узнавать себя, когда исчезло то, что вжимало мою душу в литейную форму. Но через несколько часов под действием хорошего воздуха и чистого света, ровного шага и вида тех мест, где мы сражались, когда служили в Страже, наши печали начали испаряться. Лисий рассказывал мне о силах, которые собирает Фрасибул для освобождения Города. Дорога поднималась все выше; воздух становился сладким и разреженным. Мы увидели каменные укрепления Филы, стерегущей перевал, и свернули с дороги, чтобы нас не заметили стражники. Нам изрядно досталось, пока мы лезли через гору, зато потом удалось сделать хороший переход, и к наступлению темноты мы оказались за пределами Аттики.
Тут мы сошли с дороги, развели маленький костер в укромном месте между скал и поели что у нас было. Словно опять вернулись дни походов; мы сидели, вспоминая старые битвы и старых товарищей, пока сон не придавил нам плечи. Тогда начался спор, как много лет назад: расстелить ли более толстый плащ на земле и лечь на него, или же укрыться им от холода. Когда наконец один из нас – не припомню сейчас, кто, – уступил с ворчанием и мы взялись расстилать плащи, оказалось, что спорить было нечего, оба плаща одинаковы. Посмеялись – и легли спать.
Мы были усталые и спали долго. Наконец я раскрыл глаза и увидел, что рассветный румянец уже окрасил вершины; а потом до меня донесся чей-то негромкий голос:
– Один проснулся.
Я прикоснулся к Лисию, чтобы разбудить его без шума, и нащупал свой кинжал. Затем повернул голову и увидел двух юношей, скорее даже мальчиков, – они сидели на корточках и улыбались. Оба были одеты для охоты – в кожаные туники с поясами и кожаными же наголенниками; один – светловолосый крепыш, второй – длинноногий и темный. Светловолосый сказал:
– Доброе утро, гости нашей земли. Сможете съесть охотничий завтрак?
Мы поздоровались с ними, и они отвели нас туда, где стояли их лошади. Там горел костер, под угольями жарился заяц, завернутый в листья и обмазанный глиной. Мальчики вытащили его, обжигая пальцы, смеясь и ругаясь, разделали и подали нам отборные куски на кончиках ножей.
Потом принялись расспрашивать о последних новостях из Города. Темноволосый спросил:
– Скажите-ка мне, умоляю, может ли человек беседовать с другим, которого он не видит и не слышит?
Его тон подсказал мне, что он учится философии, и я ответил с улыбкой:
– Просвети мою темноту, лучший из мужей.
– Ныне может, если он фиванец, ибо наш последний закон гласит, что, когда мы встречаем вас, афинян, пересекающих горы с намерением взять в руки оружие против тиранов, мы вас не должны ни видеть, ни слышать; и совершенно правильно.
– Однако, – добавил светловолосый, – наткнувшись на вас, спящих, мы забыли на миг, что вы невидимки, и сказали себе: "Вот двое старых друзей, таких же, как мы, и ради дружбы мы должны принять их". Видите ли, мы с Кебетом принесли клятву Иолая год назад в этот же день. Меня зовут Симмий.
Мы представились и выразили похвалы их долгой дружбе. По виду трудно было бы сказать, кто из них старше, если бы не то, что Кебет, смуглый, все еще был с мальчишескими волосами. Пока мы ели, поднялось солнце, повернулось и улеглось над туманом долины. Симмий сказал:
– Наш учитель Филолай, пифагореец, считает, что солнце – это большое круглое зеркало, отражающее, словно полированный щит, центральный огонь Вселенной. Но почему огонь этот красный на восходе и белый в полдень, мы не можем себе объяснить, верно ведь, Кебет? А как объясняют солнце афинские философы?
– Объяснений почти столько же, сколько философов, – отвечал Лисий. Но наш учитель говорит, что природа Гелиоса – это тайна бога, а первым долгом человека является познать самого себя и искать источник света, озаряющего его собственную душу. Мы не едим все, что попадется на глаза, но должны разобраться, что пойдет на пользу нашему телу. Так же и с разумом.
– Это справедливо, – согласился темноволосый Кебет. – Разумная душа человека – это струна, колеблемая всеми его частями, подобно тому как музыка сфер – это струна небесных тел. Если не соразмерять промежутки между щипками, толку будет не больше, чем от расстроенной лиры. Так учит нас Филолай.
– Но только он скоро собирается обратно в Италию, – сказал Симмий, – и тогда мы останемся без учителя, потому что никакой другой здесь нас не устраивает. А наши отцы не отпустят нас в Афины, пока там у власти тираны; так что, сами видите, у нас есть свои причины желать, чтобы их не стало. Расскажите нам еще о том учителе, к которому вы ходили. Может ли он сказать что-нибудь новое о природе души?
Под конец они навьючили наши заплечные мешки на лошадей, а сами шли вместе с нами, разговаривая, до самых Фив. В эту ночь мы спали на застольных ложах в гостевой комнате у отца Симмия. У него жили двое или трое афинян, а дом отца Кебета был уже полон. Повсюду нас встречали дружески, трудно было поверить в обиды прежних дней. Фиванцы объясняли, что вдоволь насмотрелись лисандровой олигархии, при которой наихудшие люди управляют, пользуясь наихудшими средствами ради достижения наихудших целей; сейчас друзьями свободы были не фиванцы и афиняне, а все эллины равно.
На следующий день мальчики хотели повести нас послушать Филолая, но мы извинились, объяснив, что должны вначале повидать Фрасибула. Все было, как в старые времена, – мы зашли в простую винную лавку и увидели, как он, выпростав из-под стола длинные ноги, поднимается и шагает нам навстречу, и карие глаза на темном худом лице глядят с теплом и прямотой.
– Люди с Самоса! – воскликнул он. – Самая лучшая новость этого дня!
Примерно через неделю мы покинули Семивратные Фивы – но не одни.
Мы вышли в багровом свете заката – отряд из семидесяти мужей. Щиты наши были покрыты, доспехи отделаны бронзой и смазаны темным маслом. Все мы, в каком бы виде ни пришли из Аттики, имели сейчас тяжелое вооружение нас снабдили им фиванцы. Перейдя границу, мы сложили алтарь и принесли жертвы Афине Палладе и Зевсу Царю. Предзнаменования были хорошими.
Солнце уже село, но в небе висела маленькая луна, и света ее хватало, чтобы не свернуть себе шеи в горах. Позже она закатилась, и это было хорошо. В ее угасающем свете мы дошли до места, где перевал лепится на отроге горы; напротив находится долина и подъем, а на подъеме – каменная крепость Фила, обращенная спиной к обрыву большого ущелья, а лицом – к Фиванской дороге.
Мы спустились в долину, двигаясь гуськом по узкой тропе; на дне ее протекает ручей, бегущий из родника на горе, очень чистый, с хорошей питьевой водой. Там мы подождали, пока разведчик прокрался под стены. Он вернулся через час. В крепости стоял лишь небольшой гарнизон мирного времени, радующийся безделью – ведь спартанцы ушли. "Они выкрикивают друг другу слова пропуска и отзыва так громко, будто здороваются на Агоре", заметил разведчик.
К главным воротам мы подобрались как раз перед сменой часовых. Луна уже зашла. Кто-то назвал пропуск; когда ворота открылись, мы удерживали их, пока не ворвались остальные. По чистому везению, потайная калитка со стороны ущелья, через которую выбрасывают мусор, была оставлена без охраны; обрыв там крутой, но кое-кто из наших горцев сумел подняться по нему.
Никогда я не видел защитников укрепления в таком смятении. Поняв, кто мы и что, они почти не сопротивлялись. Командир их, заботясь о своем добром имени, бросился в бой; но Фрасибул перехватил его, оттеснил, не нанося ран, и, прижав щит к щиту, спросил, почему он так старается поддержать свою честь перед правителями, у которых самих никакой чести, когда мог бы заслужить бессмертную славу освободителя. В конце концов не только командир, но и добрая половина остальных принесла нам клятву верности – и выглядели они при этом, по-моему, на целых пять лет моложе и веселее. Остальных мы продержали связанными до рассвета, пока не сможем увидеть, куда они пойдут, а потом отпустили, оставив себе их оружие.
Позже мы с Лисием, неся утренний караул на стенах, наблюдали восход солнца. Оно поднялось, красное и пурпурное, ибо уже надвигалась зима и в воздухе пахло морозцем. Вершины окрасились золотом, но внизу под нами большое ущелье Филы, которое зовут Поглотитель Колесниц, было сплошной рекой непроглядного тумана. Свет распространялся, туман рассеивался; далеко за устьем ущелья мы видели Ахарнскую равнину, прошитую ниточкой дороги, а в конце дороги тускло светились стены и крыши Афин. В середине Верхний город, словно алтарь, поднимал жертвы к богам. Долгое время мы смотрели молча, а потом Лисий сказал мне:
– Я думаю, мы видим настоящий рассвет.