Глава двадцать пятая
Второй месяц перешел в третий, а Ферамен все не возвращался.
Хремон сделал с меня шесть набросков: держащим бойцового петуха; подвязывающим сандалию; завязывающим волосы лентой; в виде Гиласа, наклонившегося над прудом; в виде Гиакинта, сраженного диском и, наконец, в виде спящего Диониса. Диониса он сделал очень быстро, без моего ведома. Свое слово насчет вина он держал, мы его пили каждый вечер смешанным с водой в равных частях или даже крепче. Говорят, в любой ситуации, если подумать, можно найти светлые стороны; так и с вином: в те дни хватало совсем немного, чтобы опьянеть.
Думаю, он держал меня дольше, чем кого-либо другого, ибо я не смог насчитать на полке больше четырех набросков с любого одного натурщика. Он кормил меня лучше, чем Поликлет, и каждый день выплачивал две драхмы. Я обычно встречался с Талией у развалин дома предателя и отдавал ей то, что мог добыть за деньги, причем велел не каждый раз говорить Лисию, что это от меня, иначе он задумался бы, как я это все достаю. Когда я заходил проведать его, он выглядел уже лучше, но как-то все же странно – глубоко запавшие глаза и очень прозрачная кожа, как у мальчика. Думаю, это объяснялось тем, что он пил очень много воды, чтобы заглушить голод; один лекарь говорил мне когда-то, что это полезно для незажившей раны, ибо вымывает из тела дурные соки; полагаю, только это и держало его в живых.
Мне было нелегко объяснять дома, где я пропадаю допоздна, когда масло стало такой редкостью, что, пользуйся им какой-то человек для освещения, его дом забросали бы камнями. Если я отсутствовал всю ночь, то говорил, что стоял в карауле. Иногда я замечал на себе взгляд отца. Но в шкафу для съестного у нас оставалось совсем мало, а мать приближалась к сроку; и если он думал, что лучше не спрашивать, то не мне его винить.
Мать, когда носила ребенка, всегда выглядела неважно; сейчас она двигалась по дому совсем медленно – а обычно порхала как птичка. Маленькая Харита помогала ей, и однажды, придя домой на рассвете, я увидел, что отец подметает двор – да так ловко, словно занимался этим долгие годы. Потом я вспомнил. Забрал у него метлу, он промолчал.
Когда было время, я уходил на открытые места, собирая траву и всякую зелень для супа. Есть особый вид сосны, зернышки которой пригодны в пищу. Пифагорейцы, которые никогда не едят мяса, очень хорошо разбираются в таких делах, и если видишь, что они что-то собирают, так можешь быть уверен, что это безопасно.
Иногда Хремон не был настроен работать, и я ему не был нужен до вечера, а домой показаться не мог. Такие дни я, как правило, проводил с Федоном – валялся на подстилке в его комнате и читал, пока он пишет, или слушал, как он дает уроки. Он оказался хорошим учителем: строгим, иногда даже суровым, но всегда хладнокровным и уравновешенным. Свет из маленького окошка у него над плечом падал на его золотые волосы и красиво очерченную скулу; худоба выявляла в нем породу, но разум – еще больше. Он уже выглядел философом, чистым, словно жрец из храма Аполлона. Я никогда не рассказывал ему всего, но однажды он заметил:
– В нынешние времена легче быть одиноким.
Все это время Сократ расхаживал по Городу, как и прежде, босоногий в любой холод, в своем старом плаще, беседуя с людьми и задавая вопросы. Однажды я встретил его у Лисия. Они беседовали о Гомере. Мне всегда казалось, что именно после этого Лисий пошел на поправку, хотя, полагаю, помогли сушеные фиги и вино, которые прислал ему на следующий день Платон. Сократ всегда знал, кто в состоянии поделиться, пусть немногим, и кто в самой большой нужде, и как свести их вместе.
Но в колоннаду я ходил за ним нечасто. Почти всегда рядом с ним был Платон – и лишь изредка один. Если человеком овладевает Афродита Агоры, зима и голод достаточно быстро охладят пыл, и красавец, лишающий его сна, не особенно разогреет, когда дует ветер. Но с этой любовью все было иначе.
Его невинный взгляд смотрел прямо в душу; а моя душа, казалось мне, вся исписана уроками мастерской Хремона. Итак, я держался в сторонке и благодарил бога, который пристроил его туда, где о нем могли позаботиться. Глаза его, казалось, стали больше, но оставались яркими и чистыми; на щеках, хоть и запавших немного, светился свежий румянец – от счастья, думаю, такого, над которым не властны ни время, ни перемены; и в лице его по-прежнему видна была музыка.
В конце концов Хремон решил делать статую с поверженного Гиакинта. Меня это порадовало: Гиакинт лежал ничком, вытянутая вперед рука прикрывала лицо. А какое-то время Хремон был просто захвачен Дионисом, который лежал лицом кверху.
Подходил к концу третий месяц, и на фиговом дереве уже можно было видеть, где распустятся бутоны. И вот однажды утром, когда наш отряд стоял в карауле на стене, перед Дипилонскими воротами прозвучала труба, и пронеслась весть, что вернулся Ферамен.
Вскоре раздался призыв на Собрание. Стены нельзя было бросить без охраны, так что нам оставалось только ждать. Наконец пришла смена. Мы вглядывались в их лица и медлили, не решаясь спросить о новостях. Старший, который принимал у меня караул, поймал мой взгляд и бросил:
– Ничего.
Я вытаращил глаза и спросил:
– Так что, Ферамен не вернулся, значит?
– Да нет, вернулся и прекрасно выглядит. Он был на Саламине у Лисандра.
– Ну, так какие же условия?
– Никаких. Лисандр сообщает, что не в его власти вести переговоры, ни во власти царей, это могут только эфоры в Спарте.
– После трех месяцев? Все ли с тобой в порядке, Миртилл? (Его единственный сын умер днем раньше.).
– Я полагаю, для человека из Афин даже черная спартанская похлебка хороша на вкус. Он не мог заставить их облегчить условия, вот он и ждал.
– О Геракл, но чего же?
– Пока Городу понравится запах черной похлебки. Олигархи богаты, они могут выдержать еще какое-то время, а демократы умирают каждый день, скоро не останется ни одного. И те, что выживут, упитанные и красивые, смогут открыть ворота своим друзьям на любых условиях, какие те назначат.
Когда мы спускались со стены, никто не раскрыл рта. Представив себе лица моих домашних, я не набрался отваги и пошел прямо к Хремону. Он был весел и предложил мне вина, хоть еще не настал полдень.
– Теперь уже недолго, – произнес он.
Должно быть, он все это время с нетерпением дожидался дня сдачи – не потому, что был олигархом, но потому, что любил удобную жизнь, а остальное его не волновало. Я принял вино, ибо уже достаточно намерзся, хоть и не раздевался еще. В мастерской было маленькое окно высоко вверху, откуда открывался вид на Верхний город; на копье Афины сверкал свет. Я перевел взгляд на Хремона, который растирал руки над угольями, разогревая их для работы. Столько перенести и выстрадать – а под конец еще и это…
Придя домой вечером, я увидел, что мать и сестра сидят одни.
– Отец уехал в Спарту, – сказала Харита.
Я не был настроен на шутки и ответил что-то резкое, но это оказалось правдой. Ферамена снова отправили послом, наделив всеми полномочиями для переговоров. С ним были отправлены еще девять представителей. Поскольку спартанцы не стали бы разговаривать с демократами, а Город не доверял олигархам, эти девятеро были выбраны из числа сторонников Ферамена, бывших умеренных, притом самых бедных, у которых имелись все основания поскорее положить конец осаде. Эти три месяца научили граждан уму-разуму.
– У отца не было времени разыскивать тебя по всему Городу, – сказала мать. Я подумал, что он и не рвался бегать слишком далеко. – Но он передает тебе свое благословение.
– Ты забыла, матушка, – вмешалась Харита. – Он так сказал: "Передай Алексию, что я поручаю тебя его заботам". Алексий, а спартанцы поделятся с отцом своим обедом?
Я поглядел на своих подопечных, жмущихся к маленькому огоньку из сосновых шишек и дров, которые берегли целый день, чтобы растопить вечером: девочка со старой куклой на коленях – она ее вытаскивала, когда заканчивала домашнюю работу, – и мать, сидящая в своем кресле неловко, как все женщины с раздутым перед родами животом… маленькая тонкая головка над бесформенным телом, темные ресницы, лежащие на щеках цвета слоновой кости, испещренных мелкими морщинками – я разглядел их при свете от огня.
Я попытался передать им веселое настроение Хремона, повторив его слова:
– Теперь уже недолго.
Когда они ушли спать, я сел над теплой белой золой, думая: "Что, если ее время наступит ночью, а у нас даже не будет масла посветить повитухе?"
На следующий день люди заходили к Хремону чаще обычного – поглядеть на его работу. Некоторые из них меня знали. Они со мной поздоровались, но, кажется, переглянулись между собой. Был и кое-кто из друзей Хремона – с теми он отходил в угол посплетничать. Я слышал, как один из них сказал со смехом: "Ладно, когда покончишь с ним, пошли его ко мне". Я знал имя этого человека – он не был скульптором. Они ушли, и Хремон подошел ко мне раньше, чем я успел приготовиться; поскольку при позировании моя рука частично прикрывала лицо, я не всегда следил за его выражением так тщательно, как следовало бы. Я знал, что его расстроило увиденное – он был из тех людей, кому нравится убеждать себя, что все вокруг идет так, как ему хочется. Будь он Царем Царей, он бы не щадил гонцов, приносящих дурные вести.
Городская житница уже опустела, так что больше не нужно было ходить за зерном. Но несколько дней спустя, проснувшись, я увидел на фиговом дереве голубя – он поймался на птичий клей; это была жирная птица, снаружи, из-за стен. Я влез на дерево, скрутил ему шею и подумал: "День будет удачный". Когда я внес его в дом, щупая, сколько на нем мяса, и торопясь поделиться своей новостью, меня встретила в дверях Харита со словами:
– Ох, Алексий, беги скорее. Матери плохо, ребенок идет.
Я побежал домой к повивальной бабке, которая принялась бурчать, что надо выходить на холод, и спросила, чем я заплачу. Я пообещал ей кувшин вина, наш последний, опасаясь, что она потребует пищу. Наконец она двинулась в путь, бормоча под нос жалобы.
В портике нас встретила Харита, заламывая руки и крича:
– Скорее, скорее!
Вводя повитуху в комнату, я услышал, как стонет мать – звук был глухой, она сунула что-то себе в рот, чтобы ребенок не слышал.
Я отправил Хариту в кухню, а сам остался ждать у двери. Настало время идти к Хремону, но мне было наплевать. Я вышагивал по двору – и тут услышал изнутри пронзительный вскрик и голос матери, зовущей: "Алексий!" Я бросился к двери и распахнул ее. Повитуха сердито заорала, но я видел только лицо матери, повернутое ко мне, и беззвучно шевелящиеся белые губы. Я опустился на колени и обеими руками взял ее за плечи. Но едва успел я прикоснуться к ней, как глаза закатились и душа покинула ее.
Я посмотрел в мертвое лицо и закрыл ей глаза. Уснула. А я думал:
"Она родила одного ребенка прежде, потом у нее был выкидыш, но она не умерла. Ее убил голод. Если бы я приносил домой то, что зарабатывал у Хремона, может, она осталась бы жива. Мне казалось, что я, делая то, чего никто не обязан делать, могу распорядиться платой, как захочу; но много ли стоит человек, когда начинает спорить с Неизбежностью? Если бы я не вмешался, когда увидел Талию на улице, – продолжал я горькие мысли, – она пошла бы в дом сводни и вернулась с какими-то деньгами; Лисий бы ел, и не узнал ничего, и пища поддерживала бы в нем жизнь, как в любом другом… Что такое честь? В Афинах – одно, в Спарте – другое, а среди мидян – третье. Но, куда ни пойди, не найдешь земли, где мертвые возвращаются из-за реки".
Повитуха бормотала и натягивала на тело одежды. Оно теперь выглядело плоским и маленьким, словно годовалая лань. Потом, услышав другой звук, я повернулся и увидел за собой эту женщину – она сидела, перевязывая новорожденному младенцу пуповину.
– Кому мне его отдать? – спросила она. – Это мальчик.
Ближе к вечеру, устроив все для похорон, я возвратился домой. Сестра уже осушила слезы; она вытащила свою старую колыбель и качала в ней младенца.
– Тише, – сказала она. – Он спит. Что за славный малыш! Как положила его сюда, ни разу не заплакал.
Ее слова пробудили во мне надежду, и я наклонился над колыбелью. Но ребенок спал, как она и сказала. Он унаследовал внешность отца: светловолосый, крупный младенец; слишком большой, подумал я, для моей матери.
– Как же я буду кормить его, Алексий? Если я буду разжевывать пищу, чтобы стала мягкой, может, сойдет вместо молока? Так птицы делают.
– Нет, – сказал я. – Ему нужно молоко, Харита. Я должен унести его сегодня же и найти какую-нибудь кормилицу.
– Я думаю, это очень дорого, так повитуха сказала. У нас есть какие-нибудь деньги?
– Не много. Поэтому мы не сможем оставить его себе. Мы должны найти какую-нибудь богатую женщину, которая молит богов послать ей дитя. Она будет рада взять такого красивого младенца. Может, станет делать вид, что она действительно его мать, а ее муж будет думать, что это действительно его сын. Когда он вырастет, они подарят ему лошадь и сделают из него всадника; и тогда в один прекрасный день он станет стратегом.
Она опустила глаза к колыбельке и проговорила:
– Я не хочу отдавать его богатой женщине, Алексий. Я хочу оставить его, чтобы не сидеть одной, когда ты уходишь на работу.
– Но у него здесь не будет матери. Будь доброй девочкой, маленькая.
Я боялся, что она снова расплачется, но у нее уже кончились слезы. Я поднял младенца и завернул его в полотно, взятое из колыбели.
– Это недостаточно теплое, – сказала она и заставила меня взять шерстяное покрывало. – Надо дать ему что-то, чтобы узнать его, когда он станет взрослым. У Тесея был меч.
– Мой меч нужен мне самому. Ну ладно, найди ему что-нибудь быстренько.
Она вернулась с веточкой красного коралла – ее собственной – и повесила ему на шейку.
– А как мы его назовем, Алексий? Мы не дали ему никакого имени.
– Он должен попасть к новой матери, – сказал я, – вот она его и назовет.
Я шел через Агору, держа на согнутой руке своего брата, и остановился у прилавка горшечника. Чем сильнее дорожала пища, тем дешевле становились горшки, и за два обола я купил достаточно большой, круглый внутри и с широким горлом. Два обола – это было больше, чем мы могли истратить, но человек обязан сделать все что может для своей плоти и крови, а по Городу бегало множество бродячих собак, осмелевших, словно волки.
У подножия Верхнего города, где валялись разбросанные камни крепости тиранов, я огляделся по сторонам. Где-то неподалеку среди камней плакал младенец, но голос был слабенький; если жена какого-нибудь всадника ищет здесь наследника для своего мужа, то у моего брата недолго будет соперник. Но если за последние три месяца она еще никого не выбрала, подумал я, то, видно, ей нелегко угодить.
У меня на руках он лежал тихо; но теперь, почувствовав вокруг холодные стенки горшка, начал плакать. Для такого малыша голос у него оказался очень сильный. Я увидел его мысленно уже юношей, высоким, как наш отец, и поклонников вокруг, добивающихся его благосклонности, потом – со щитом в битве или увенчанным на Играх; потом – идущим под музыку на свою свадьбу, а после – глядящим на сыновей.
– Иди с миром, – сказал я ему. – Не держи зла на меня, ибо Неизбежность никогда еще не отступала перед человеком; и не жалуйся на меня нашей матери, ибо ее кровь так же лежит на твоей голове, как и на моей. Если бы боги не запретили этого, брат мой, я бы усыпил тебя, прежде чем оставить здесь, потому что надвигается ночь; здесь пустынное место, и облака на горах темны. Но кровь родственника не смывается, а когда человек почует дыхание Достопочтенных на затылке, ему уже не выманить их за порог. Итак, прости меня – и стерпи то, чего не миновать. Облака густы; если боги любят тебя, то еще до утра пойдет снег.
Уже наступила темнота. Очень долго, уходя оттуда, я слышал его плач; а потом наверху, высоко на скалах возле бастиона крепости завыла собака, и плач стал не слышен.
Мы похоронили мать в одном из садов внутри Города, который стали использовать для этой цели с тех пор, как началась осада. Я не сообщал Лисию, подумав, что он слишком слаб для лишних огорчений, но он все равно узнал, послал за мной и начал просить позволить им взять к себе Хариту, чтобы они заботились о ней и делили с ней все, что у самих есть. Он говорил это, хотя уже два дня я не посылал им ничего, и они сами жили, как птицы. Я отвел к ним девочку, потому что она начала впадать в меланхолию. Все, что у нас оставалось, я отнес вместе с ней; теперь я остался один и должен был возвращаться к своей работе.
На следующее утро я пошел к Хремону, чувствуя на затылке холодный ветер и думая, как он будет недоволен, когда увидит, что я срезал волосы, ибо, насколько мне помнилось, он еще не закончил голову. Но беспокоиться было не о чем: остановившись в дверях, я увидел, что на деревянном помосте лежит в позе Гиакинта кто-то другой. Полагаю, Хремон ждал лишь до тех пор, пока не нашелся натурщик с таким же сложением. Несомненно, многие, мнившие себя богатыми, когда осада начиналась, были теперь не настолько горды, чтобы отказаться позировать для Хремона. Я ушел, пока он меня не увидел, и тем лишил его удовольствия сказать: "Не сегодня".
Два дня спустя вернулись послы. Сам я не ходил встречать их: хоть я уже не ощущал такого голода, как накануне, все меня утомляло; услышав крики на улице, я подошел к двери спросить, что там такое, а потом снова лег. Но отец после рассказывал мне, что все в Городе, кто еще держался на ногах, вышли встретить их и повели прямо на Пникс послушать новости.
Вот каковы они были: спартанцы и представители их союзников собрались вместе, дабы решить нашу судьбу. Затем вперед выступил посол Фив, человек, который, как стало ясно позже, говорил не столько в интересах своего города, сколько из гордости – высокий общественный пост порой заставляет человека считать себя богом. "Обойдитесь с ними, – сказал он, – как они обошлись с мелосцами или же с городом Микалессом, на который они спустили фракийцев. Продайте их в рабство, сровняйте город с землей, а землю отдайте овцам". Вот что было сказано, и посол Коринфа поддержал это предложение.
Но если даже в спартанцах нет особого милосердия, то есть почтение к прошлому. Когда время от времени они великодушны, то это самое сердце их величия. Кратко и резко, по своему обычаю, они отвечали, что Афины – часть Эллады и что они не намерены обращать в рабство Город, который победил мидян. Дебаты были в самом разгаре, когда поднялся человек из Фокиды и запел. Это был хор Еврипида, который начинается так:
"О горькая, оплаканная дочь
Атридова, державная Электра!
Иду к тебе, увы! с печальной вестью".
Что об этом подумали спартанцы, никто не знает; но после долгого молчания представители союзников отдали голоса за милосердие.
И вот каковы были посланные нам условия, на которых они соглашались снять осаду: "Снесите на длине в десять стадиев ваши Длинные стены; примите обратно ваших изгнанников и верните им гражданство; отдайте свои корабли; и, как подчиненные союзники, следуйте правлению Спарты, предоставив ей вести в мире и в войне".
Как мне говорили, несколько голосов все еще кричали против сдачи. Что же до остальных, то не мне презирать их. Ибо если бы накануне Хремон все еще имел для меня работу, не могу поклясться, что я не пошел бы без всякой платы, ради миски супа.
Лисандр приплыл с Саламина, царь Агис вошел в ворота, на которые смотрел так долго, – но я первые дни оставался в постели, и отец ходил за мной, как за малым ребенком. Он заботился обо мне, позабыв свое горе; а я, поглупев от слабости, не сообразил, что он, видя отсутствие Хариты, никак не может знать, что она жива. Целый день он ходил по дому, считая и ее умершей, пока я уразумел его ошибку. Даже тогда он не рассердился, но я увидел слезы у него в глазах. Тут мне показалось наконец, что Достопочтенные умиротворены, и с этой мыслью я заснул.
Мы ели с первого дня сдачи, ибо еще до открытия ворот люди, у которых что-то осталось, начали посылать пищу своим друзьям, зная, что теперь их собственные дети не будут голодать. И вот на третий день я встал на ноги снова, вышел наружу и увидел, что стены Верхнего города заполнены спартанцами, показывающими друг другу горы своей родины. Я подумал: "Вот что значит быть побежденными", но голова у меня была пуста и легка, и я не чувствовал ничего.
Уже начали сносить Стены. Я слышал треск и гулкие удары падающих глыб кладки вперемежку с писком флейт. Кто начал дело – не знаю; на спартанцев это не было похоже, и я решил, что коринфяне; но они собрали всех флейтисток, какие еще остались в живых, дали им вина и горсточку пищи и заставили играть. Это был один из первых весенних дней, когда свет ясен и резок; девушки с накрашенными кое-как лицами (а у некоторых, рожденных афинянками, щеки были в красных и черных полосах от слез), одетые в свои кричащие наряды, подходящие лишь для тусклого лампадного освещения, стояли на дороге между Стенами – и играли; девушки-чужеземки, да и некоторые другие тоже, приводили себя в порядок после спешных сборов и строили глазки победителям. Они играли – и время от времени сквозь музыку прорывался грохот, когда обрушивался один из громадных тесаных камней Фемистокла; тогда спартанцы кричали: "Вот так хорошо!", а я говорил себе: "Это поражение". Но все это казалось мне сном.
Я добрел до дома Сократа, однако снаружи мне встретился Евтидем и сказал:
– Он пошел наверх, в храм Эрехтея, молиться за Город.
Пока мы с ним разговаривали, подошел Платон и поздоровался с нами, но услышав, что Сократа нет, не стал задерживаться. Я посмотрел ему вслед и подумал: под конец даже богатые ощутили на себе бедствия осады. У него ввалились глаза, а кости на широких плечах проступили из-под кожи, как костяшки на кулаке.
Я сказал Евтидему:
– Как благородно было с его стороны делиться с другими, когда он сам был в такой нужде.
– В последние недели никому не удавалось наполнить желудок, – отвечал он. – Не думаю, что Платон голодал: когда в его доме дела пошли плохо, им помогал Критий; хоть я этого человека терпеть не могу, но все-таки, кажется, есть в нем доля семейных чувств. Платон отлично держался до самого последнего времени. Он покатился под гору, когда умер его друг.
Я вытянул руку и оперся о камень; это была колонна гермы, которую Сократ сделал своими руками. Она была тяжела и выдержала меня.
– Какой друг? – переспросил я.
– Какой? Тот же самый. Не такой человек Платон, чтобы легко менять друзей. После того, как юноша остался один (у него был старый отец или, может, родственник, который умер зимой), Платон полностью взял на себя заботу о нем. Пока у него оставалась хоть корка, мальчик не голодал, можешь быть уверен; у него был вполне хороший цвет лица и ничто его не мучило, кроме кашля, от какого страдало полгорода. Но однажды, когда они поднимались в Верхний город, он вдруг словно подавился и горлом хлынула кровь; он упал на ступенях Портика и испустил дух на месте. Платон похоронил его – а теперь вон какой, сам видишь.
На душу мою обрушилось одиночество, я не слышал и не видел ничего, затопленный хаосом и ночной чернотой, забывший свое имя. Наконец ко мне пробился какой-то голос, твердивший: "Выпей это, Алексий!"; в глазах прояснилось, я увидел лицо гермы вверху и наклонившегося надо мной Евтидема с каплей вина в глиняной чашке.
– Я как только увидел тебя, сразу подумал, что ты зашел слишком далеко.
Я поблагодарил его и, отдохнув немного, побрел домой. И только потом вспомнил, что не спросил, где могила.
Несколько дней я искал ее и нашел в конце концов в старом саду у подножия Холма Нимф. Такие места, как это, находящиеся в пределах городских стен, были потом освобождены от надгробий, и я так и не смог позднее разыскать, где он лежит. Но тогда я видел могилу, над ней высилось миндальное дерево, все в цветах, ибо весна уже вошла в полную силу, и рядом с ним – куст шиповника, осыпанный бутонами.
На большинстве могил стояли деревянные стелы или глиняные урны – лишь бы обозначить место; но на этой поставили каменное надгробье. Работа была самая заурядная и я, вспомнив тонкий вкус Платона, понял всю глубину его горя – он даже не присмотрел за скульптором. Ветка шиповника закрывала надпись, я отогнул ее и прочел:
Светоносная утренняя звезда, разгоревшаяся для жизни; Яркий фонарь Геспера, загашенный смертью.
Я снова взглянул на рельеф, который изображал юношу, стоящего словно бы в задумчивости, и мужа в трауре, прячущего лицо в ладонях. Работа была, как принято говорить, искренняя, но отличалась столь старомодной простотой, что можно было подумать, будто скульптор не брал в руки резца со времен Фидия. Я стоял, глядя на камень, – и тут мне пришла в голову мысль; я наклонился и нашел место, где скульптор оставил свою метку, – и все понял, когда увидел имя.