Глава двадцатая
Зимой того же года мы с Лисием ушли в море и поплыли на остров Самос.
У каждого из нас была своя причина покинуть Город. У Лисия умер отец, унесенный зимней простудой, и мой друг, который уже не первый год охранял старика от забот о гибнущей усадьбе, не стал проявлять разумную бережливость и скупиться на его погребение. Демократа похоронили среди наград, добытых им на состязаниях колесниц; а когда все осталось позади, Лисию было уже не по карману содержать лошадь – разве только обратиться к средствам, выделенным на кавалерию из собранных городом налогов, а для этого он был слишком горд.
А мой отец оправился и окреп; он вполне мог пожелать, чтобы я вернул ему Феникса, и мне не хотелось дожидаться, пока он об этом заговорит. В те дни мы с ним старались ходить друг возле друга полегче, как ходят люди по дому, треснувшему от землетрясения.
Он теперь очень близко сошелся с компанией олигархов, о которых говорили, что они более чем тоскуют по прошлому. Они собирались без веселья и легкости, как люди, объединенные общей целью; я часто обнаруживал, что они закрылись в пиршественной комнате, а рабы отосланы и заперты, и все это было мне не по вкусу, а больше всего – присутствие Крития. На улицах приходилось слышать: мол, есть в Городе люди, которые впустили бы спартанцев, знай они, что оставят власть за собой, – думаю, речь шла как раз о такой компании. В своем возрасте я мог бы с полным правом заговорить с отцом об этом, но мы больше не беседовали о серьезных вещах. Если он упрекал меня, то лишь за дела самые обыденные: отчего, мол, я не отращиваю бороду, да зачем, дескать, столько сижу в лавке с благовониями – хотя на самом деле я так поступал, только когда заставал там друзей; а зачем же еще ходить в Город, если не для встреч и бесед? Правда, однако, когда Лисий был занят, я иногда проводил время не с самыми полезными людьми, – лишь бы не идти домой.
Лисий это воспринимал тяжело, но ему не хватало духу меня винить. Мы жили своей собственной жизнью, и никого другого она не касалась. Но когда оба не знают покоя, обеспокоенность проявится во всем; в то время в нас словно вселилось некое бешенство, которое прорывалось иногда в безудержной радости, а иногда в безрассудстве, в сумасбродных выходках на пиру, в бездумной храбрости на поле боя.
Сократ об этом никогда не заговаривал. Хотя, думаю, на самом деле история наша недолго была для него секретом. Любовь в душе своей – хвастун, тот самый, что не может прятать краденую лошадь, не дав кому-нибудь заметить уздечку. В те дни никто не сумел бы держаться добрее, чем Сократ. Без единого сказанного слова, просто от одного присутствия возле него, я это понял: пока мы думали, будто делаем что-то для него, на самом деле это он, из привязанности к нам, думал отдать нам часть своих богатств; а теперь он был мягок с нами, как с друзьями, которые перенесли потерю.
Умом мы это понимали, но не чувствовали тогда в душе своей. То, что нас одолело, было внешним; а это, пришедшее после, казалось нам сейчас утешением и радостью. Мы исполняли должное перед богами, мы были верны и высоко несли честь друг друга. Вот только с той поры прошло много времени, видения юности посещают меня реже, они тускнеют и уходят в память. Но мне говорили, что таково неизбежное действие лет.
Вот так и шли дела, пока в некий день не посетил я Асклепия, сына Аполлона.
Из-за войны в Эпидавр отправиться было нельзя. Впрочем, не настолько серьезно было мое дело, и я решил просто сходить к маленькому алтарю в пещере среди скал Верхнего города, сразу под стенами. Пошел ближе к вечеру. Слабеющие солнечные лучи падали на столбы портика, но внутри было темно; звон капель из священного источника звучал торжественно и громко. Жрец взял принесенную мной медовую лепешку и отдал ее священной змее, которая жила в ямке. Она развернулась и приняла подношение; тогда жрец спросил, зачем я пришел. Это был смуглый человек, худощавый, с длинными пальцами; пока я говорил, он ощупал мою кожу и приподнял веки на глазах.
– Мне хочется, – говорил я, – на следующих Олимпийских Играх выступить за мужей в длинном беге.
– Тогда возблагодари бога за хорошее здоровье, – сказал он, – а если тебе нужно знать, чем питаться, то посоветуйся со своим наставником. А это место – для больных.
Я уже уходил, но он остановил меня:
– Погоди. Так что с тобой?
– Ничего серьезного, – отвечал я. – Мне не следовало тревожить Аполлона. Дыхание бегуна – для бога дело не столь важное. Но иногда, на последнем круге или в самом конце бега, когда не хватает дыхания, я ощущаю боль, словно в меня нож воткнули. Иногда она поражает мне грудь, а иногда левую руку, и порой вместе с приходом боли солнечный свет становится черным. Но все проходит потом, после состязания.
– Когда это у тебя началось?
– Первый раз – на Истме. Но недавно мне пришлось долго бежать в горах, и с той поры боль приходит даже во время упражнений.
– Понятно. В таком случае отправляйся на Агору. Поклонись алтарю Двенадцати и быстро возвращайся назад, не останавливаясь ни с кем поговорить.
Бежать здесь было совсем недалеко, но от подъема в гору я под конец запыхался и ощутил небольшую боль. Он положил ладони мне на шею и на запястья, потом прижался ухом к моей груди. Его борода меня щекотала, но я понимал, что здесь смеяться не пристало. Он поднес мне чашу и сказал:
– Выпей вот это и засни, а когда проснешься, припомни, какой сон послал тебе бог.
Я выпил отвар – он оказался горьким – и лег на подстилку в портике. Там спал еще один человек, а остальные подстилки были пусты. К часу зажигания ламп я уснул. Пробудившись ото сна, я почувствовал запах мирры и увидел жреца за утренней молитвой – близился восход. Я был сонный, с тяжелой головой и какой-то сам не свой. Вскоре жрец отошел от алтаря и спросил, послал ли мне бог сновидение.
– Да, – отвечал я, – причем счастливое. Мне снилось, будто что-то холодное коснулось моего лба, я открыл глаза и увидел это место; и бог явился мне. Он был такой, как в храме, только немного старше: годов около тридцати, чисто выбритый, как атлет. На плече у него была белая хламида, а лук – за спиной. Он стоял вон там.
– Ага! – сказал жрец. – И что было дальше?
– И дальше бог сам протянул мне венок из оливковых листьев с олимпийскими лентами.
Жрец кивнул и погладил себя по бороде.
– А в какой руке бог держал венок? В левой или в правой?
Я постарался вспомнить.
– Ни в той, ни в другой. Он вынул из колчана стрелу, на ее наконечник повесил венок и так протянул его мне.
– Жди, – сказал он; бросил на алтарь щепотку курений и посмотрел на дым.
Священная вода падала в выемку камня тяжелыми каплями, сухо шуршали кольца змеи в песчаной ямке. Утро было туманное и довольно холодное. Наконец жрец вернулся ко мне; на голове у него был венок.
– Вот что говорит Аполлон: "Сын Мирона, до сих пор я был другом тебе. Даже в оливковом венке Олимпии не откажу, если ты попросишь со всем желанием. Но не проси, ибо вместе с венком прилетит стрела, быстрая, с ясного неба".
Он посмотрел на меня, чтобы увидеть, понял ли я. Я поразмыслил в молчании, потом спросил его, отчего так должно быть. Он ответил:
– Твое сердце слишком велико для твоего тела, Алексий. Это – послание тебе от бога.
Солнце уже встало. Я обошел вокруг скал, поднялся в Верхний город и посмотрел в сторону высоких гор Лакедемона, за которыми лежит Олимпия. Я думал о том, как после самых последних Игр, когда победитель в длинном беге вернулся в свой родной город, люди решили, что городские ворота слишком низки для него и сломали стены, чтобы впустить его. Однажды мне довелось услышать о Ладасе-спартанце, который упал мертвым, когда оливковые листья в его венке еще не успели увянуть, и я подумал, что муж вряд ли может мечтать о более счастливом конце для себя. Но с тех пор я побывал на Истме, и теперь мне казалось, что более подобает благородному человеку отдать жизнь, как Гармодий и Аристогитон, за свободу Города и честь друга. Да, когда я возвращался из асклепиона домой, мне казалось, что мозг у меня голый, все знакомые украшения его исчезли. Так долго мечтал я об Олимпии: о зелени у гравийных берегов реки, Холме Кроноса с его торжественными дубовыми рощами, о стадионе у его основания; о выстроенных вдоль дороги статуях победителей – со времен героев до вчерашнего дня. Когда скульптор в палестре просил позировать ему, думаю, я говорил про себя: "Времени еще вдоволь".
Итак, вот почему я перестал бегать на состязаниях. Полагаю, сейчас пришло мне время расплачиваться за свои давние венки: с тех пор, как завершил я считать пятый десяток, часто после подъема на гору или трудной скачки я снова чувствую, как протыкает мне грудь стрела Далекоразящего Аполлона. Потому и решил записать давние дела, пока помню их.
Спустя небольшое время после этого мы повстречались с неким афинянином из отряда на Самосе, направленным на один из кораблей в качестве гоплита военного флота. Все мы были в благодушном настроении после вина, потому он весело спросил нас, зачем таким славным парням, как мы, морить себя голодом ради прокорма лошадей, когда мы можем жить, как подобает благородным людям, в самом красивом городе островов и видеть достойные мужей деяния против кораблей спартанского союза, которые появляются из Милета, стоящего сразу за проливом.
– Нет лучше стоянки, чем Самос, – расхваливал он. – Самосцы все сделают для афинянина с тех пор, как они сбрасывали своих олигархов, а наши люди, которые были тогда в гавани, сражались на стороне демократов. Вы там можете получить все, чего хотите – или кого хотите. И, кстати говоря, им нужен каждый демократ, какого удастся залучить, потому что там снова начинается заваруха.
Последний аргумент мы отбросили, ибо, как сказал Лисий, только полный дурак кинется без оглядки в политические свары чужого города. Но все остальное показалось нам делом неплохим. Гоплит этот рассказал нам о новой триере "Сирена", которая оснащалась в то время в Пирее и еще не имела полной команды.
Выяснилось, что триерарху нужен помощник для командования пехотинцами, и он рад был получить на этот пост такого опытного человека, как Лисий; а поскольку мы были из одной фратрии, нетрудно оказалось найти и для меня местечко на борту. Правда, мне все еще немножко не хватало возраста для службы за границами полиса; но на войне человеку обычно дают возможность совершить больше, чем требует от него долг, – особенно если речь идет о том, чтобы помочь влюбленным.
Когда "Сирену" оснастили полностью, еще стояла зима; но триерарх, по причинам, которые нам предстояло понять позже, торопился уйти в море. Теперь настал черед моему отцу стоять на причале и провожать меня.
– Что ж, Алексий, – говорил он, – если бы ты в последние месяцы сумел посвятить часть своего времени делам Города, я смог бы для тебя кое-что сделать; но не будем об этом. В поле ты вел себя достойно, и я не боюсь, что нам придется стыдиться тебя. Только на Самосе держи глаза открытыми и пусти в ход мозги, когда разберешься, что там к чему. Слишком долго куча голытьбы правила Афинами, считая дураков по головам. Настало время лучшим людям показать это.
Мне некогда было выспрашивать его о значении этого туманного предсказания. Мыслями я был уже на борту. Я чуял запах пеньки и смолы, пота гребцов, бочонков с засоленной рыбой и с маслом, ощущал холодные соленые брызги зимнего моря. Чайки парили, ожидая нашего отхода.
"Сирена" была военной триремой, а не торговым судном, и несла на себе лишь свой собственный военный отряд из пятнадцати человек. Мы жили на передней палубе, под навесом из бычьих кож, прямо над первой банкой гребцов; в битве наши места были на узенькой галерейке снаружи корпуса. Команда корабля составляла двадцать пять человек, и еще имелись гребцы, работавшие на трех ярусах весел; на самом нижнем ярусе гребли рабы. Свободные люди не желали работать внизу: отверстия для весел там затянуты кожей от волн и брызг, и гребец целый день не видит ничего, кроме спины впереди сидящего да ног заднего гребца, упирающихся в доски, по обе стороны от себя. Но в дождь и бурю им было лучше, чем нам, горбящимся под кожаным навесом. Я думал, что даже зимнее плавание не может быть суровее, чем некоторые наши ночевки в горах во время службы в Страже. Но я забыл, что человека мутит не только на лошади. Впрочем, к исходу второго дня ветер переменился, и мне полегчало.
Хоть мы об этом не распространялись, но люди на корабле как-то узнали, что мы с Лисием любовники. После конницы, где к таким делам относятся с долей чувствительности, мне оказалось трудновато не обращать внимания на некоторые грубые суждения, с какими часто сталкиваешься в пехотных отрядах. Хотя, может быть, в те дни я слишком живо воспринимал обиды. Большинство из этих людей оказались вполне хорошими товарищами, как я узнал со временем; разговоры их проистекали из привычки да еще из того, что никто и никогда не заставлял их подбирать выражения.
Мы везли плату для нескольких кораблей, стоящих в Сесте, куда, найдя благоприятный ветер, добрались за шесть дней. Но в гавани Сеста на нас напоролось неповоротливое судно с зерном; два-три гребца получили повреждения, несколько досок обшивки пробило; пришлось развлекаться на берегах Геллеспонта, пока шла починка, а потом нас еще задержала погода. Так прошло несколько недель, пока мы прибыли на Самос, и в течение всего этого времени мы не имели никаких вестей из внешнего мира.
После того как мы долго убивали время в маленьком колониальном поселке, приятно было увидеть большой город Самос, сверкающий между горами и синей водой, в которую город вторгается своим мысом, словно рукой с копьем, а гавань располагается в ее изгибе. К западу на берегу находится Храм Геры, величайший во всей Элладе. На востоке засеянные ячменем террасы широкими ступенями спускаются к морю. А за проливом, совсем близко, встает высокий берег Ионии, имеющий цвет фиалок, за что она так и названа.
Гавань была забита кораблями. В первый раз видели мы новый военный флот Афин, поскольку большинство кораблей отсылалось из Города немедленно, как только они спускались на воду. Приятно было смотреть на них изукрашенные носы и тараны, недавно окрашенные киноварью скулы, флажки триерархов на корме… Некоторые были подготовлены для боя – рангоут и вся оснастка сняты, мачты вынесены на берег – на случай нападения на гавань, ведь спартанцы находились совсем близко. Некоторые были вытащены на берег для очистки днища, а паруса расстелены рядом, чтобы подновить краской изображения на них. Изогнутый дугой берег заполняли толпы людей – граждан и моряков, воинов и купцов, – они сидели перед тавернами, прогуливались туда и обратно или же торговались с финикийцами, которые вытащили свои суда на берег и разложили в них товары.
Афинский лагерь раскинулся у берега, там, где лежали на песке корабли, между городом и храмом. Он располагался здесь уже так давно, что шатров не осталось; скорее лагерь напоминал маленький городок с рядами хижин из дерева или плетня, обмазанного глиной, покрытых тростниковыми крышами. Мы нашли себе жилье и отправились посмотреть, что делается в городе.
Скучно будет сегодня повторять то, что мы увидели. Любой человек моего возраста или даже моложе, если на то пошло, знает такие картины. После многих недель интриг, после действий и противодействий город оказался на грани переворота. Уже через пару часов стало ясно, почему отец советовал мне пустить в ход мозги. Афинское войско само раскололось сверху донизу, олигархи плели заговоры с единомышленниками из Самоса, демократы примкнули к гражданам. Но особую вонь гниения придавало всему то, что самосские олигархи большей частью были не теми, кого изгнали прежде, а людьми, ранее стоявшими во главе демократического восстания. Некоторые чуткие носы уже учуяли гниль в сердцевине – дух людей, которые желали не свободы и справедливости, а лишь того, что имел кто-то другой.
Что это означает для нашей силы, мы попробовали на вкус буквально на следующий день, когда был замечен спартанский флот, нацелившийся пройти мимо острова. Прозвучали трубы; корабли, с которых поспешно сняли лишнюю в бою оснастку, тащили в воду по настилам; на скамьях рассаживались гребцы; посредине составляли оружие и щиты; на носу ставили чашу для возлияния богам. Мы ждали только, пока прозвучит пеан, чтобы отплыть. Лисий не потратил даром время ожидания в Геллеспонте, и воины уже восприняли часть его духа. Мы пели, дожидаясь сигнала; гребцы подхватили песню, я слышал даже голоса рабов. Но мы ждали и ждали, пение утихло само собой, люди чувствовали себя все более беспокойными и усталыми; спартанский флот плыл себе дальше, мимо храма и вокруг оконечности мыса, а мы все отправились на берег залить вином наш позор. Не врага боялись наши стратеги. Они боялись друг друга. Позже можно было услышать, как о каком-то триерархе открыто говорили, что он может прикрыть тебя в бою, а об ином – что может переметнуться на другую сторону. Дела, на которые в Афинах стеснялись даже намекнуть, здесь воспринимались как должное.
Самос – старый и благородный город. Даже давние тираны увешивали его дарами, как любимого раба – драгоценностями. Теперь он пребывал на вершине процветания: скульпторы, каменщики и художники не сидели без дела, вверх по склонам холма, как побеги, расползались улицы, цветущие желтым мрамором, и розовым, и зеленым, покрытым рельефами и позолотой в легком ионическом стиле. Но человеку приходилось здесь выбирать себе путь, как в коварной трясине, не доверяя никому. Даже в нашем собственном триерархе мы не были уверены: этот бледный тонкогубый человек, который в Геллеспонте грыз себе ногти из-за задержки, сейчас, когда нетерпение было бы вполне естественным, старался прятать его.
И через весь этот мрак пробивалось, мерцая как болотный огонек, имя Алкивиада. Он приехал на побережье из дворца Тиссаферна и поселился прямо на другой стороне пролива. Олигархи твердили, что если бы в Афинах были повержены демократы, несправедливо изгнавшие его, он бы простил нас и вернулся вместе с персами, которые у него с рук едят, и выиграл войну за нас. И это вполне могло быть правдой, потому что в Магнесии он даже на пиру не снимал с себя меча; если спартанцы овладеют Элладой, то мидяне, чтобы остаться в ладах с ними, наверняка выдадут его. А в Спарте, пока жив царь Агис, он мог ждать только верной смерти.
Угнетенное настроение города камнем висело у нас на шее, мы стали молчаливы даже друг с другом. Но вот однажды нам повезло повстречать нашего старого друга Агия, кормчего с "Парала", который остановился в гавани. Мы знали, что с ним можем говорить свободно, и он быстро вернул нам ощущение твердой почвы под ногами, сообщив, что моряки – демократы все как один. Он мог говорить от их имени, ибо "Парал" был первым среди кораблей, а сам он главным кормчим флота.
На следующий день мы снова встретились с ним, как условились накануне. Он повел нас в некую таверну с вывеской в виде золотого треножника. За ней имелся небольшой беленый дворик, затененный виноградом. Здесь сидел за столом высокий долговязый человек, одетый в юбочку служащего на море пехотинца и кожаную куртку. Он был худощав, но широк в груди, с большим решительным ртом и карими глазами, глядящими тебе прямо в лицо. Агий представил нас:
– Это мои друзья, Фрасибул .
Этот человек прибыл на Самос простым гоплитом, но, будучи прирожденным вождем, достиг своего уровня; к этому времени на него были обращены взоры всех демократов. Он был большим человеком не только по сложению; ты чувствовал, что он запомнит твое лицо и имя и будет озабочен твоими бедами.
Агий, по-видимому, сказал ему, что нам можно доверять, ибо он заговорил с нами очень откровенно; он сообщил, что наш триерарх глубоко увяз в заговоре и, если разразится драка, Лисий должен быть готов взять командование на себя. Теперь было совершенно ясно, что самосское дело лишь наконечник стрелы дела куда более крупного. Афинские олигархи хотят воспользоваться им, чтобы захватить власть над военным флотом, а впоследствии, овладев такой силой, – и над самими Афинами. А потом начнут торговаться со Спартой об условиях мира, и им наплевать, сколь ни окажутся эти условия позорны, если сами они смогут разжиреть на гниющем трупе нашего Города. И тогда Афины превратятся в еще одного спартанского вассала, раздавленного под таким правлением, какого ни один спартанец не потерпел бы у себя дома: вожди Города будут услужливыми, а народ – слабым. Нас продадут спартанцам, как давным-давно тиран Гиппий собирался продать нас мидянам.
Но именно сейчас, продолжал Фрасибул, предатели получили такой удар, от которого их до сих пор шатает: Алкивиад сорвался у них с крючка.
То ли (как объявил сам Алкивиад) он никогда и не собирался поддерживать их и всего лишь прощупывал заговор, то ли переменил мнение по причинам, известным ему одному. В конце концов, он всегда был демократом. Так или иначе, сейчас он работал на нас и уже успел это доказать; он схватился за возможность получить прощение, когда спасет свободы Города. В Афинах он был самой крупной наживкой, на которую собирались удить олигархи; только после изгнания полностью раскрылся и прославился его военный гений.
– Итак, – заключил Фрасибул, – не покидайте теперь Самоса даже на час. Если я не совсем дурак, они намерены нанести удар до того, как эти известия распространятся.
Ушли мы оба оттуда в молчаливом настроении. Я тревожно думал, что если мой отец ввязался в это дело с открытыми глазами, то мне никогда больше не ходить с поднятой головой. Даже Лисия, думал я, заденет позор. Я покосился на него – он шагал рядом со мной, погруженный в собственные заботы; не таким он был воином, который может легко отречься от веры в своего командира. Он думал о своей чести, а я – о его.
С тех пор, как мне исполнилось девятнадцать лет, я словно впервые начал слышать обычную болтовню в лавке благовоний или на пиру: "Как поживаешь, друг, после столь долгого времени? И как поживает прекрасный Тот-то, восхвалениями которого ты нам уши прожужжал?" – "Ну, время на месте не стоит, сам знаешь. Ему теперь, должно быть, уже к двадцати, а где он не знаю". Именно это подстегивало меня, когда я смеялся слишком громко, или засиживался за чашей слишком поздно, или по-дурацки рисковал в битве. И вот теперь, на пороге мужеского возраста, когда стремления и надежды должны были увлекать меня в будущее, я думал только о том, как отдал себя в руки времени, и подсчитывал лишь свои потери.
Но время в Самосе было занято более важными заботами, чем мои.
На следующий день мы с Лисием вышли прогуляться за стены, чтобы осмотреть разрушенный дворец Поликрата, самосского тирана, того самого, который так долго был удачлив, что сам выбросил в море свой огромный изумруд – дабы разорвать цепь везения, пока этого не сделали боги. Но они вернули ему камень в рыбьем брюхе, желая напомнить, что от судьбы не уйдешь; и теперь стены его дворца лежат в руинах, как оставили их мидяне. Внутри находился загон для овец да росли кое-где мелкие цветы. Здесь уже наступила весна; на террасах внизу молодая ячменная поросль окрасила землю зеленым, на лозах черных сортов винограда набухли бутоны. Мы позагорали вместе с ящерками на больших теплых камнях, и вдруг Лисий спросил:
– Сколько это уже мы здесь времени? Пора уходить.
– Почему? – удивился я. – Все спокойно. Не часто нам теперь удается уйти куда-нибудь вдвоем.
– Я чувствую какое-то предостережение. Может, мне было знамение, а я его не заметил.
– Предостережение, что ты слишком долго оставался в моем обществе? Тогда это знамение меня не устраивает.
– Будь серьезным, – оборвал он. – Что-то происходит, я чувствую. Надо идти.
Агора была полна народа, но не более беспокойна, чем обычно. Я собрался было упрекнуть Лисия, но вдруг и сам начал ощущать неясную тревогу. Чтобы занять себя чем-то, мы наблюдали за работой среброкузнеца, который выбивал на блюде для рыбы кайму в виде раковин; и тут Лисий, выглянув за дверь, воскликнул:
– О великий Геракл, могу поклясться, это Гипербол !
Я вытянул шею, чтобы поглядеть, наполовину ожидая увидеть змея, покрытого чешуей. Его изгнали, когда я был еще совсем мальчишкой, и я никогда не слышал, чтобы мой отец говорил о нем иначе, чем как о чудовище. Я и забыл, что он нашел себе дом на Самосе. Теперь, когда я увидел его, он выглядел как любой другой потерявший репутацию старый демагог, который жил обвинениями и разоблачениями, пока пользовался доверием, а когда его потерял – сикофантством, доносами да мелкими лжесвидетельствами. У него было бледное лицо с большим ртом и редкой блеклой бороденкой, говорил он быстро, захлебываясь и брызгая слюной, причем, как заведено у таких людей, хлопал свитком, который держал в руке. С ним рядом стоял какой-то друг, слушавший его вполуха. Даже издали видно было, что старый мошенник отмечен печатью невыносимого занудства. И потому вдвойне удивило меня, что сейчас на Самосе нашлись люди, готовые его слушать.
За спиной у него собрались человек пять-шесть. Некоторые походили на неуклюжих учеников из той породы, которые, когда мастер начинает ругать их за медлительность, скорее разобьют свою работу, чем сделают ее лучше. Были там еще два старика – по виду из той же компании, но они молчали.
Я видел, как некоторые граждане, мельком взглянув на Гипербола и его сопровождение, торопятся пройти мимо. Рядом с ним находилась статуя какого-то атлета с двумя-тремя ступенями у основания. На одну из этих ступеней, словно по привычке, он поставил ногу – и принялся ораторствовать, не знаю уж о чем. А потом повернулся и увидел людей у себя за спиной. Он был бледный человек, но еще бледнее не стал – наоборот, покраснел, я своими глазами видел. Покраснел, поднялся на самую верхнюю ступеньку и обратился к народу.
Мы с Лисием переглянулись. Он обнял меня рукой, похлопал по плечу и сказал:
– Давай послушаем.
Мы вышли из мастерской и направились туда. С тех пор каждый раз, когда мне приходится оценить человека, я напоминаю себе о Гиперболе. Полагаю, он решил в этот день устроить главное представление свой жизни. Он был самым мерзким оратором, какого мне приходилось слышать, – вульгарным и невежественным; он стремился не научить чему-то, а скорее пробудить в людях, таких же вульгарных, как он сам, безрассудные крайности, к каким подобные люди склонны; короче говоря, просто шлюха среди ораторов. И все же, когда он изобличал негодяев, которые повергли Город в страх, в нем вроде даже появилось какое-то пламя. Это был до такой степени низкий человек, что если он и помнил что-нибудь о природе совершенства, то, думаю, только лишь, что кого-то можно высмеять за недостаток такового. Он жил в злобе и ненависти. И теперь он взывал к добру лишь во имя ненависти; но все же на миг благородство оглянулось на него и придало ему храбрости. Это выглядело, как если бы паршивая дворняжка, годами жившая на отбросах и грязи у рынка, вдруг ощетинилась на стаю волков.
Он наклонился вперед, покачивая пальцем перед толпой, слово за словом вытягивая из себя какую-то фразу перед заключительным выводом, как вдруг один из молодых людей вспрыгнул на ступени, схватил его за ногу и опрокинул. Раздался смех – уж очень нелепо он выглядел, падая вниз все еще с раскрытым ртом.
Как обычно при виде человека, говорящего на Агоре, собралось довольно много людей. Пока мы с Лисием пытались разглядеть что-то через толпу, от основания статуи донесся звук, средний между плачем и ворчанием. Потом раздался громкий крик, а за ним топот убегающих ног. Толпа забурлила, кто-то пытался выбраться, другие – пробиться вперед.
Я увидел, как рука Лисия потянулась к поясу. Даже на Самосе человек не может расхаживать по улицам с мечом, будто варвар. Но у нас обоих были спартанские кинжалы, которые считались в Страже признанным украшением. Каждый афинянин носил что-нибудь, хотя бы охотничий нож.
Внезапно толпа расступилась, раздвинутая нашими плечами, и мы оказались возле статуи. Здесь никто не спорил с нами за место – в середине оставалось пустое пространство, где не было никого, кроме Гипербола, а тот лежал, задрав жидкую бороденку к небесам, и пятна от пищи на его гиматии смешались с пятнами крови. Рот был широко раскрыт, словно в ухмылке, как будто он только что разоблачил кого-то – окончательно и бесповоротно.
Когда мы вышли вперед, все остальные, казалось, отступили с облегчением, словно говоря своим видом: "Зовите на помощь сами, теперь это дело ваше". Но одновременно толпа раздалась и с другой стороны.
Среди людей, что проталкивались оттуда, я заметил лица, которые видел раньше в группе идущих за Гиперболом. Один молча показал на тело. Его взгляд и опущенный большой палец говорили: "Уберите эту мразь на мусорник". Никто в толпе не шевельнулся, только какой-то невысокий человек сказал:
– Это было убийство. Судьи должны увидеть его.
При этих словах один из молодых людей резко повернулся и плюнул ему в лицо. Они подступили к телу.
Я почувствовал, как пальцы Лисия на миг сжали мне локоть, и он тут же рванулся вперед. Я кинулся следом. Он, расставив ноги, с кинжалом в руке остановился над маленьким убогим трупом. Юнец, что плевал, – ничего гомерического в нем не было, – застыл, глядя на него в крайнем смятении. Но я уже на него не смотрел – я выхватил свой кинжал и прыгнул к Лисию, прикрыть ему спину; теперь я видел только лица вокруг: некоторые испуганные, другие – притворяющиеся тупыми, словно ничего не понимающими, в некоторых пробуждалась радость битвы и дружбы; и лица тех людей, что пришли за телом, – сейчас они вытаскивали из-под мышек длинные ножи.
Я не сомневался, что мы в опасности не меньшей, чем на войне, и грозит нам более мерзкая смерть. И все же, странно, мне не приходилось силой пробуждать в себе мужество: я был в таком состоянии духа, что мог сейчас кричать вслух или петь. А правда, думаю, заключалась в том, что я чувствовал, будто исполняю сцену наподобие тех, о каких мечтает каждый школьник, когда впервые слышит балладу о Астрогитоне и Гармодии. Голова моя была полна высоких слов; как мальчишка, я видел наши тела рядом на похоронной колеснице для героев, но вовсе не думал, что сейчас умру. Я стоял, ощущая спину Лисия, и выглядел, не сомневаюсь, будто позировал для статуи Освободителя. Меня несло – и я во все горло заорал:
– Смерть тиранам!
В следующий миг я почувствовал, что Лисий принял толчок, как будто кто-то на него прыгнул, и увидел, что двое из молодых надвигаются на меня. Тут уж вся героика из меня вылетела; снова была война и необходимость встретить врага – спешенным и без копья. В царившем вокруг шуме прозвучал чей-то голос, кричащий: "Смерть тиранам!", но я видел только тех двоих, с которыми бился, пока одного не оттащили от меня, захватив сзади. Натиск возобновился; конечности трупа цепляли меня за ноги, я выругался, не прекращая боя. Я услышал голос Лисия; мы развернулись плечом к плечу и попятились вверх по ступеням, пока не уперлись спинами в основание статуи. Теперь мы видели, что вокруг все дерутся. Лисий поднял голову и закричал:
– "Сирена"! "Сирена"!
А в ответ с другого конца площади до нас донесся афинский пеан и голоса, кричащие:
– "Парал"!
Моряки мчались к нам через площадь, и олигархи рассеялись. Некоторые робкие граждане удрали по домам, но большинство осталось, приветствуя нас с Лисием как вождей, потому что видели нас на ступенях. Это выглядело вполне счастливым окончанием моих мечтаний. Самосцы вокруг все еще подхватывали крик "Смерть тиранам!", но теперь я слышал в нем иные нотки. В углу площади сгрудились люди; у меня на глазах из этого клубка поднялось вверх чье-то лицо – в крови, с широко раскрытыми глазами, мечущимися по сторонам. Там убивала кого-то толпа. Вот такого на войне не увидишь; в мое ликование шлепнулся комок грязи.
Я потянул Лисия за руку и показал туда. Он увидел и, призвав к тишине, произнес речь. Он говорил, что наступил решительный день для Самоса, потому что враги города заявили о себе открыто. Но труды только начались; мы должны выступить с подобающей дисциплиной и захватить оружейные склады. Когда безопасность города будет обеспечена, все предатели предстанут перед судом, а до тех пор мы должны нападать лишь на тех, кто оказывает сопротивление, ибо не вправе мы допустить несправедливость, творя ее своими руками. Затем он сказал, что афиняне и самосцы, пока они верны справедливости, будут друзьями; при этих словах толпа взорвалась приветственными криками.
Это была просто прекрасная речь для человека, который едва успел перевести дух после схватки. Самосцы подхватили его на руки и пронесли какое-то расстояние на высоте плеч; и, без всякой причины, как свойственно толпе, поступили так же и со мной. Сверху я мог видеть дальше и вытянул шею, чтобы посмотреть, поднялся ли на ноги человек, которого била толпа. Но он все еще лежал на том же месте.
Вот таким было начало драки на Самосе, таким мы его видели. Но были, однако, и другие начала, ибо олигархи ударили одновременно по всему городу, выбрав в качестве первых жертв таких людей, как Гипербол, – всеми нелюбимых или презираемых, за кого, как они полагали, никто не нанесет ответного удара, так что они смогут хорошо продвинуться с самого начала под предлогом очищения города. Кое-где эта тактика принесла успех, но в других местах люди быстро поняли, на что она нацелена, и битва заполыхала повсюду, как пожар в тростниковых зарослях при сильном ветре.
Как всем известно, олигархов разгромили повсюду и хозяевами города остались демократы.
В ту ночь, покинув наших товарищей, мы с Лисием сидели вдвоем в маленькой камышовой хижине у берега. Мы устали после битвы, но были все еще слишком возбуждены, чтобы уснуть; перевязали наши раны – ничего серьезного, впрочем, – и поели, потому что раньше на это времени не было и мы изрядно проголодались. Начисто вытерли деревянный стол и уселись на табуретах перед чашами вина. Море шумело о берег; снаружи мерцали вверху звезды, а внизу сторожевые костры и огни гавани; на столе между нами стояла неглубокая глиняная лампада, только что зажженная. Лисий сидел, оперши подбородок на кулак и глядя в огонь. Наконец он спросил:
– Почему ты – демократ, Алексий?
Если бы сейчас вместо юнца, сидевшего тогда за столом, пришлось отвечать мне, теперешнему, я, наверное, сказал бы правдиво: "Из-за своего отца, из-за Родоски. Из-за того, что я люблю тебя". Но тогда я, конечно, ответил, что считаю демократию более справедливой.
– Не обманывай себя, милый, – проговорил он, – демократия может быть так же несправедлива, как любой другой строй. Возьми, к примеру, Алкивиада – кстати говоря, я думаю, он скоро будет командовать нами.
Я уставился на него – только теперь эта мысль дошла до меня в первый раз.
– Привыкай, – сказал Лисий. – Он может показаться подгнившим товаром что ж, такой он и есть; но можно поспорить, насколько большой верностью человек обязан Городу, который поставил его вне закона несправедливо. Что бы он ни наделал в свое время, но гермы он разбивал не больше, чем мы с тобой… Так вот скажи мне, как лучше – чтобы все граждане были несправедливы, или только немногие?
– Немногие, конечно.
– Что лучше – страдать от зла или творить его?
– Сократ говорит, что творить его – хуже.
– Тогда несправедливая демократия должна быть хуже, чем несправедливая олигархия, не правда ли?
Я задумался.
– Так что же такое демократия, Лисий?
– То, что и означает слово: власть народа. Она ровно настолько хороша, насколько хорош народ, – или настолько же плоха.
Он повертел чашу в руке. Зрачки его глаз, широко раскрытых, стали совсем маленькими от того, что он смотрел на огонь, а радужная оболочка казалась уложенной в мелкую складку, словно серо-коричневый шелк, отражающий свет.
– В первый год войны провели в Афинах эпитафий в честь павших, рассказывал он. – Их прах и жертвы богам торжественно везли по Священной дороге, а для тех, чьи тела были утеряны, ехали пустые похоронные колесницы. Это было всего за несколько месяцев до твоего рождения; может быть, твоя мать несла тебя, шагая в процессии. Мне тогда было семь лет. Я стоял вместе с отцом на Улице Надгробий; было холодно, мне хотелось сбежать оттуда и поиграть. Я во все глаза смотрел на высокую деревянную трибуну, выстроенную для Перикла, дожидаясь, когда же он заберется наверх, – мне казалось, это будет что-то вроде представления. Когда он появился, его достоинство и его красивый шлем мне очень понравились; и первый звук его голоса породил трепетный звон у меня в ушах. Но вскоре мне надоело стоять там с замерзшими руками и ногами и ничего не делать; я думал, эти речи никогда не кончатся; женские рыдания расстроили меня, а теперь люди слушали в таком глубоком молчании, что оно просто давило. Я стоял, уставившись на могильный камень, где был вырезан мальчик со своей лошадью – по сей день вижу его перед глазами. Я обрадовался, когда все наконец кончилось, и если бы годом позже ты попросил меня пересказать речь Перикла, сомневаюсь, смог бы я выудить из памяти хоть дюжину слов. И вот перед отъездом я просмотрел ее в хранилище. Там оказались мысли, которые я считал чисто своими собственными. Я читал – и все равно память не подсказывала, что я слышал, как Перикл говорил все это. А душа моя, казалось, вспомнила сама – Сократ говорит, мы помним так музыку и математику с тех дней, когда были еще нерожденными и чистыми.
Я сказал ему, что слышал об этой речи, но никогда не читал ее, и он начал пересказывать, что помнил. С тех пор я перечитывал эту речь много раз. Но, поскольку я не знал Перикла, для меня это всегда были слова, произнесенные Лисием; я видел не надгробья и трибуну, а огни Самоса за открытой дверью, тень моего друга, такую большую на стене, сложенные доспехи, поблескивающие возле наших лож, черную глянцевитую винную чашу и его руку со старым кольцом из перевитой золотой проволоки на пальце, касающуюся основания чаши.
– Люди не рождаются равными сами по себе, – говорил он теперь, потому я думаю, что это ниже человеческого достоинства – постулировать, что они равны. Если я буду считать, что ничем не хуже Сократа, значит, я дурак; и если, не веря на самом деле, я попрошу тебя уверять меня в этом, лишь бы сделать мне приятное, ты станешь презирать меня – и с полным правом. Так почему же я должен оскорблять моих сограждан, считая их дураками и трусами? Человек, который считает себя ничем не хуже любого иного, не станет утруждаться, чтобы стать лучше. С другой стороны, я могу считать себя столь же хорошим, как Сократ, и даже уговорю других дураков согласиться со мной; но при демократии Сократ будет здесь же, на Агоре, и докажет мою неправоту. Мне нужен такой Город, где я могу найти равных себе и уважать лучших, чем я, и где никто не заставит меня проглотить ложь, потому что это выгодно или потому, что так хочется кому-то другому.
Наконец усталость долгого дня одолела нас, и мы заснули. На следующий день "Парал" отплыл, чтобы доставить добрые вести в Афины; нос его был увешан гирляндами, а гребцы пели, налегая на весла. Когда мы проводили корабль, я отправился в храм и принес козленка в жертву Зевсу, чтобы спас моего отца вопреки ему самому.
Олигархи больше не причиняли нам забот, их единственной заботой сейчас было замести следы и спасти свои шкуры. После отплытия "Парала" мы провели очень приятную неделю – я имею в виду, что она была приятной для Самоса. Не могу сказать того же о себе, ибо через два дня Лисий сообщил мне – легким тоном, как всегда в таких случаях, – что встретил в городе девушку, которая ему понравилась, и собирается этим вечером пойти к ней. С тех пор как отношения между нами наладились, это был первый такой случай (известный мне), и я удивился, обнаружив, как сильно он меня задел. В тот вечер, видя мое огорчение, вы бы могли подумать, что моего друга подцепил какой-то юноша, способный всерьез увлечь его. Конечно, при верности Лисия такое предположение было просто нелепо.
Я взялся протирать маслом ремни на его доспехах, потом на своих (кожа быстро гибнет от морского воздуха) и усердно занимался этим, чтобы скрыть свои мысли. Но он заметил, что я слишком притих, и спросил, не пойду ли я с ним – его девушка наверняка сможет найти какую-нибудь подружку и для меня. Я поблагодарил и сказал, что пойду в другой раз. Он стоял, расчесывая волосы и укладывая завитками, и насвистывал про себя; потом оглянулся и, присев возле меня, начал очень ласково уговаривать пойти с ним. Среди прочего он упомянул, что я у своего отца единственный сын и когда-нибудь мне придется жениться, а я не буду даже знать, какую девушку выбрать или как получить от нее побольше радости, если прежде не привыкну к женщинам. Я ответил, что они мне вполне по вкусу, только не сегодня. А истина была в том, что его уговоры ударили мимо цели, напомнив мне, что, по естественному ходу вещей, из нас двоих он женится первым. Люди, мне знакомые, кажется, воспринимали такое достаточно легко; я видел, как они выступали дружками жениха на свадьбе своего возлюбленного с искренней веселостью; мне неприятно было думать, что сам я более склонен к крайностям и менее способен к рассудительности, чем другие. И действительно, оглядываясь назад, я не могу понять себя самого в тот период моей жизни.
Когда он ушел, я отправился гулять, ибо бог, пометив меня для наказания, не щадил ни тела моего, ни разума, и я не мог улежать в постели. На небе висела молодая луна; я поднялся по тропинке к дворцу Поликрата и сел там, глядя на море. Все вокруг пропахло овцами, потому что отара находилась в загоне; еще пахло тимьяном и весенней зеленью. Я пожаловался богу, что он несправедлив ко мне, – а я ведь никогда не оскорблял его и не выказывал неповиновения; но он, отвернув лицо, принялся обвинять меня, напомнив о недавнем моем низком обращении с Лисием, который не проявлял ко мне ничего, кроме доброты; и о том, как давным-давно мне наплевать было на Полимеда и еще на дюжину других, имен которых я даже не сохранил в памяти. И еще он сказал, что я по своей воле стал его рабом, а поскольку он дает человеку больше радости, чем любое другое божество, то вполне естественно, что его наказания должны приносить больше боли. И тогда я признал его справедливость и отправился наконец домой; а когда Лисий вернулся, сделал вид, что сплю.
Как оказалось, девушка была приятнее даже, чем он ожидал, и он ходил к ней несколько вечеров подряд. Я все это время страдал. И все же это событие оставило на моем разуме меньшую отметину, чем раны, которые вначале казались более легкими, – когда человек, для меня не важный, подводил меня в деле верности или чести. Форму разбивают и выбрасывают, а бронзовая статуя остается; так и я не могу оживить сейчас тогдашнюю боль; но все же помню, будто это было вчера, ночные запахи, Галактику, повисшую в глубоком небе, словно струя брызг, носовой огонь корабля, стоящего на якоре, и плач проснувшегося ягненка, которому отвечал козодой.
Не знаю, сколько еще могли тянуться мои горести. Эта история овладевала мною уже сверх всякой разумной меры, Лисий даже спрашивал, не заболел ли я. Но тут на нас обрушились серьезные дела и отмели всякие глупости прочь.
Триерарх "Парала" вернулся один, на торговом судне с Эгины. Когда его корабль прибыл в Афины, у власти уже находились олигархи. Доведенные до отчаяния потерей Алкивиада, они не отважились дожидаться исхода бунта на Самосе, а выступили сразу. Они распустили ложную весть, что переворот удался, а Алкивиад уже в пути; овладев властью за счет силы воздействия этих вестей, они прекратили выплаты всем государственным должностным лицам и распустили народное собрание. С помощью наемных головорезов с одной стороны и доносчиков – с другой они держали народ в повиновении, а своим собственным умеренным заткнули глотки, пообещав вскоре подготовить выборные списки из благородных людей.
Когда они узнали, какие новости привез "Парал", то не отважились позволить Городу услышать их. Они сняли всех моряков с почетной галеры, служить на которой было их правом, перевели их на корабль с войсками, покидающий порт, а тех, что отказались, поместили в заключение. Триерарх, к счастью, увидел с причала, что происходит, и, ускользнув среди портовой суеты, сбежал, чтобы доставить сюда эту весть. Он добавил еще, что любому воину достаточно лишь раз взглянуть на новую крепость, которую они возводят в гавани, чтобы понять, для чего она предназначена: защитить склады зерна от граждан и создать опорный пункт для высадки спартанцев.
Нетрудно догадаться, что вести эти ошеломили весь Самос; торжество сменилось отчаянием. Но в крови у нас все еще пылала победа, а в душах сознание справедливости нашего дела; мы были сейчас подобны воинам Марафона , возвращающимся с поля битвы, чтобы занять свои позиции перед Городом, и знающим, что боги с ними.
На следующий день после получения этой вести все мы, афиняне и самосцы, воины, моряки и граждане, отправились вместе в их акрополь на вершине холма. Мы принесли присягу товарищества и поклялись защищать свободы друг друга, продолжать войну и не идти на сговор с врагами, хоть внешними, хоть своими. Там наверху есть большое открытое поле, опоясанное древней стеной; когда мы вознесли гимн Зевсу, жаворонки поднялись ввысь с песнями, и вслед за ними дым с жертвенных алтарей устремился прямо в небо.
Я никак не чувствовал, что нахожусь в изгнании. Это мы были сейчас Городом, свободные афиняне за морем. Мы несли меч Города и его броню; Флот, а не правительство, находящееся дома, взимал с острова налог для оплаты военных расходов. Солнце сияло, море сверкало внизу под нами, словно чеканное серебро, мы чувствовали, что творим на земле что-то новое.
После этого, когда все спустились в город, каждого афинянина чуть ли не силой потащили в дом какого-нибудь самосца и усадили на место почетного гостя, а хозяева тем временем несли свое лучшее вино, фиги с пряностями и вообще все, что у них было. В этот вечер я рассказывал историю своей жизни – или большей ее части – у трех самосских очагов; и когда мы с Лисием встретились наконец в лагере, ни он, ни я не были трезвы. Но мы были счастливы и полны веры. Он даже забыл о своей девушке; и, что куда более примечательно, я тоже.
Был теплый весенний вечер; пахло морем и ужином, готовящимся на кострах из сосновых сучьев, а с горных склонов доносился аромат цветов; мы сидели в дверях своей хижины под лучами предзакатного солнца, приветствуя проходящих мимо друзей. Потом открыли амфору с вином, чтобы выпить за успех нашего начинания.
– Ибо, – важно объяснил Лисий, – быть трезвым наполовину – это ни туда, ни сюда.
Но от вина мысли наши только засверкали ярче; мы решили между собой все афинские и самосские проблемы и взялись выигрывать войну.
Вскорости появился, проходя мимо, триерарх с "Парала", и присел выпить с нами; Лисий высказал ему сочувствия по поводу потери его корабля. Он рассмеялся и ответил:
– Жалей не меня, а того триерарха, что командует им сейчас. Я этих ребят знаю. Сетью дельфина не удержишь. Ставлю пять против одного, что они, как только очутятся в открытых водах, закуют его в кандалы и удерут на Самос.
(Могу добавить, что свой заклад он выиграл).
Он говорил, что до сих пор кипит от ярости, как вспомнит, что видел в Афинах. Но теперь эта мрачную повесть делали немного светлее наши надежды.
– Когда Алкивиад примет здесь командование, – говорил он, – они долго не продержатся. Умеренных они уже потеряли, как вы знаете. Ферамен и его партия дожидаются своего часа. Они ведь тех поддержали только потому, что было обещано всего лишь ограничение права голоса, – принцип, с которым я не согласен, но все же какой-то принцип. А теперь они знают, что получили тиранию, и не станут терпеть ее дольше, чем необходимо.
Я слушал молча, стыдясь того, что этот чужой человек более справедлив к моему отцу, чем я сам. Многие воспоминания из самых ранних моих лет пришли мне тогда в голову. И, между прочим, я вспомнил, как, вернувшись с гор, нашел у себя в комнате на столе серебро, которое я отдал за Состия, аккуратно завернутое в тряпочку.
– Чуть не забыл, – продолжал триерарх, – я ведь пришел сюда в первую очередь для того, чтобы сообщить, что на завтра назначено общее собрание войска; ты услышишь глашатая очень скоро. Половина кораблей флота в том же состоянии, что и твой: триерархи сбежали в Милет, а командуют старшие помощники. Будут ставиться на голосование новые назначения. Если бы я был так уверен в своем корабле, как ты, Лисий, то нынче ночью спал бы спокойно.
Я глянул на Лисия, ведь радость моя получила достойный венок. Но он из скромности оставил эту тему в стороне. Однако триерарх продолжал:
– Твой кормчий так говорил о тебе: "Он знает, что кораблем управляют не с того конца, что лошадью". В устах кормчего это – хвалебный пеан.
Чистая правда, ибо между воинами, которые сражаются на корабле, и моряками, которые на нем ходят, вечные раздоры еще со времен Трои.
Он ушел, а вскоре раздался призыв глашатая; тогда мы наполнили чаши и выпили, не говоря вслух, за что, дабы не ввести богов в искушение. Вечернее солнце сияло, как бронза, на тростниковых крышах; здесь и там люди пели у костров. Я сказал себе: "Вот такие вещи – радости мужеского возраста. Мы должны делать работу по сезону, как говорит Гесиод ".
Лисий поймал мой взгляд поверх чаши.
– За прекрасного Алексия! – провозгласил он, выпил и выплеснул остатки вина за дверь. Брызги легли в пыли буквой альфа; он так давно в этом упражнялся, что у него получалось три раза из четырех. Потом зевнул, улыбнулся и пробормотал: – Поздно уже.
Но мы посидели еще немного, потому что, когда солнце село, поднялась луна. Ее свет смешивался с багрянцем заката, и холм за городом окрасился цветом львиной шкуры. Я думал: "Изменения – суть вселенной, а того, что естественно, бояться не следует. Однако человек – заложник этих перемен и возлагает печаль свою на богов. Сократ свободен и хотел научить меня быть свободным. Но я впряг бессмертную лошадь, дабы влекла колесницу вместе с лошадью земной; и когда одна падает, обе путаются в постромках". И я думал о Сократе и видел логику моего случая.
Тут раздался голос Лисия:
– Слишком долгие думы, чтобы не поделиться ими.
– Я думал о времени, об изменениях и о том, что человек должен идти вместе с ним, как с течением реки, приспосабливаясь к тому, что есть. И все же под конец, пусть мы не столь уж послушны или даже если бросаем вызов, последнее изменение – все равно смерть.
– Это последнее? – Он улыбнулся. – Никогда не высказывай мнение, как доказанную истину. Сегодня мы прожили день так, словно все обстоит иначе, и почувствовали, что это хорошо.
Лицо его, отчетливо видное в набирающем силу лунном свете, было спокойно; и мне пришло в голову, что он вновь обрел себя, когда пустил в дело свою отвагу и веру в свое дело, когда вместе со всеми нами приносил клятву на вершине холма.
Мы сидели в задумчивости. Я отвел глаза от гор и увидел, что его взгляд обращен ко мне. Он положил ладонь мне на руку.
– Ничего не изменится, Алексий. Нет, это неверно: изменения всюду, где есть жизнь, и мы с тобой уже не те два человека, что встретились в палестре Таврия. Но какой же дурак посадит яблоневый саженец, а после срежет его в ту пору, когда завязываются плоды? Цветы можно получать каждый год, но дереву требуется много времени, и дождей, и солнца каждого года, чтобы оно смогло укрыть тенью твой вход и врасти в дом.
Он и вправду был бесконечно добр ко мне. Мне часто кажется, что только он сделал меня человеком.
Гелиос погрузил свои красные волосы в волны моря, начали затихать песни вокруг сторожевых костров. Холодело, и мы вошли внутрь; ибо, как говорили люди у Гомера, оставляя позади долгий день, "приятно сдаться ночи".