Книга: Последние капли вина
Назад: Глава двадцатая
Дальше: Глава двадцать вторая

Глава двадцать первая

– Добро пожаловать домой, Алексий! – сказал мне на Агоре молодой человек, совершенно незнакомый. – Знаешь ли ты, что глазеешь по сторонам, словно колонист? И в самом деле, ты отсутствовал так долго… приятно видеть тебя.
– Три года, – сказал я. – Я хорошо знаю твое лицо, но…
– А по-моему, – отвечал он с улыбкой, – тебе проще было бы вспомнить имя, чем лицо, я ведь отрастил бороду с тех пор, как мы виделись в последний раз. Евтидем.
Покричали, посмеялись и сели поговорить на скамье перед какой-то мастерской. Из него вырос великолепный человек, крепкий, без прежней мрачной серьезности. Сократ всегда знал, где копать, чтобы найти золото.
– Я не даю тебе пойти к остальным твоим друзьям, – говорил он, – но я должен услышать твои новости, пока тебя не унесла толпа. Все люди Алкивиада вошли в город просто пыльные от славы; так оно и должно быть. Интересно, как чувствует себя человек, столь крепко вцепившийся в победные венки?
– Как человек, имеющий хорошего военачальника, – отвечал я.
Он приподнял брови с полуулыбкой:
– Что, Алексий, даже ты? Ты, который не доверял вульгарному идолопоклонству, который не одобрял его самого, как мне помнится?
Я засмеялся и пожал плечами. По правде говоря, у нас на Самосе не было человека, который не думал бы, что солнце поднимается у Алкивиада из глаз.
– Никто не знает его толком, – объяснил я, – если не повоевал вместе с ним. Он придает битве блеск. Здесь, в Городе, его не понимали так, как понимаем мы на Самосе. Он доверяет нам, мы доверяем ему – и в этом весь секрет.
При этих словах Евтидем расхохотался и воскликнул:
– Великий Зевс! Он, никак, напоил тебя приворотным зельем!
Я почувствовал, что начинаю сердиться, а это было нелепо.
– Я не политик, а всего лишь старший над гоплитами на корабле. Говорю, что думаю. Я никогда не видел, чтобы в битве он бросил гибнущий корабль или человека. Люди, которые сражаются под его началом, не погибают зря. Он видит, в чем хорош каждый человек, и дает ему понять, что рассчитывает на это его умение. Была черная буря и надвигалась ночь, когда он вывел флот брать Византий, но мы с песнями вышли навстречу грому. Никто не останавливается задавать вопросы, когда он отдает приказ. Он думает быстро. Я был вместе с ним, когда он захватил Селимбрию всего с тремя десятками людей.
Я рассказал ему эту историю. Селимбрия – город на Пропонтиде , она раскинулась на невысоких холмах у моря. Мы высадились перед ней, вытащили на песок корабли и ко времени зажигания ламп сели ужинать вокруг костров. Пешие воины с "Сирены" и с других кораблей, всего тридцать человек, как сказано уже, стояли на передовом посту между лагерем и городом, чтобы предохранить войско от неожиданного нападения, потому ели мы в доспехах, положив оружие рядом с собой. Только начали – как вдруг через заросли тамариска вышел своим длинным легким шагом Алкивиад.
– Добрый вечер, Лисий! Найдешь ли мне место у огня? Вот тут кое-что к ужину.
Его раб поставил на землю амфору хиосского вина, и мы устроили Алкивиада среди нас. В такие моменты лучше него нет человека в компании; любой отряд, который он посетит, будет повторять его слова весь следующий день. В тот вечер он был особенно оживлен и велел нам, чтобы никто не укладывался спать, но все были готовы выступить в полночь. Он связался кое с кем из демократов в городе, и те согласились открыть ему ворота. Войско должно подкрасться в темноте и по сигналу ворваться в город, а сигналом станет факел, поднятый на стене.
– Фракийцев я поставил за холмом, – говорил он. – Мы управимся без них. В захваченном городе ни бог, ни человек не сможет сдержать фракийца, а я дал слово, если город заплатит дань, не проливать крови.
При необходимости Алкивиад убивает без мягкосердечия, но в нем нет кровожадности, и он всегда доволен, если может без крови получить то, что хочет. Не знаю, что двигало им против Мелоса в тот мрачный день (возможно, он видел, чего желают афиняне), но, кажется, одного случая ему хватило на всю жизнь.
Мы доели ужин и смешивали последнюю порцию вина. На берегу под нами мерцали костры; примерно в одном стадии, как раз за пределами полета стрелы, поднимались темные стены города. Наступала ночь.
И вдруг Лисий показал в ту сторону рукой и спросил:
– Алкивиад, ты ведь сказал в полночь? А это что?
Над башней у ворот пылал факел. Мы, ошеломленные, вскочили на ноги. Войско от нас в пяти стадиях; большинство людей сейчас уже раздеты, умащают тела и очищаются или же чинят доспехи перед делом. Все глаза повернулись к Алкивиаду. Награда заманчиво болталась перед носом, а он беспомощно смотрел, имея всего тридцать вооруженных человек. Я, скажу честно, с нетерпением дожидался, пока из него посыплются проклятия. Мне приходилось слышать об этом восхищенные рассказы.
Он стоял, уставясь большими голубыми глазами на огонь, приподняв брови.
– Ох уж эти колонисты, – проворчал он. – Люди, которые являются на пир, когда ты еще даже не одет. Полагаю, кто-то струсил, а остальные не решились ждать. Поллий, беги в лагерь, поднимай людей и быстро веди в город. Отряд, к оружию! Что ж, друзья, вон сигнал – значит, идем. Вперед!
Он помчался в темноту, к городу, и мы побежали следом, как будто это было самое естественное дело в жизни. Когда мы добрались до ворот, они распахнулись перед нами; мы вошли внутрь и двинулись по улице – тут к Алкивиаду подлетел, запыхавшись, глава заговора и принялся объяснять преждевременный сигнал. Я видел лишь, как этот человек подскакивает на месте, а Алкивиад озирается вокруг, не слушая. И когда мы пришли на Агору, вокруг нас появились жители Селимбрии, с великим шумом, гамом и выкриками "к оружию".
Лисий приблизился ко мне и встал рядом, прикрывая своим щитом. Я гадал, заперты ли ворота за нами, а потом подумал: "Если мы погибнем, Алкивиад позаботится, чтобы нас похоронили вместе" – он в таких делах не был забывчив. Но жизнь во мне бурлила и искрилась – так сыплются искры с кошки в грозу; человек, который боится смерти, уже наполовину мертв. Затем голос Алкивиада, хладнокровный, как на учениях, произнес:
– Глашатай, призови их слушать объявление.
Наш глашатай возвысил голос. На темных улицах все замерло, слышалось только ворчание и бормотание.
– А теперь объявляй, глашатай: "Люди Селимбрии не должны сопротивляться афинянам. При этом условии я сохраню им жизнь".
Глашатай выступил вперед и прокричал его слова. Наступила тишина. Мы не дышали. Затем чей-то голос, трясущийся, но все же внятный, произнес:
– Это ты так говоришь, стратег; но дай нам сперва услышать твои условия.
Алкивиад отозвался:
– А вы сперва покажите мне, кто будет говорить от вашего имени.
Его дерзость принесла успех. Они думали, что мы уже хозяева в городе, а он занимал их разговорами достаточно долго, чтобы так оказалось на самом деле. Мы на Самосе говорим, что он – стратег для молодых.
Дослушав рассказ, Евтидем заметил:
– Так вы с Лисием все еще вместе?
– А как же иначе? Я оставил его на причале, он присматривает за починкой корабля. Лучшего триерарха на флоте нет; и если ты думаешь, что я пристрастен, спроси у кого угодно.
– И в самом деле, Алексий, ты никогда не восхвалял его сверх заслуг. Я высматривал вас обоих, когда флот входил в Пирей; но толпа так ломилась приветствовать Алкивиада, что сам я ничего не видел, кроме венков да миртовых листьев в воздухе, летящих к гребню его шлема.
– Жалко, – проворчал я, – что хоть часть состояния, потраченного на гирлянды и хор, не отдали ему в качестве денег для флота. Он долгие годы сидит без средств. Если б он не творил чудеса каждый месяц, у вас вообще не было бы флота. Половину сражений мы вели ради дани; нам приходилось выжимать ее силой, иногда не без крови, но что другое оставалось нам делать?
– Ну-у, – протянул он, – мне кажется, Город и так обложен налогами до предела; давай потолкуем о чем-нибудь поприятнее. Я вижу, ты не терял времени, а сразу отправился в книжную лавку и купил последнюю пьесу Агафона.
– Он зашел в лавку, и я попросил его подписать свиток. Не то чтобы я сам гонялся за такими украшениями – я отвезу ее на Самос, в подарок моей девушке.
Из привязанности к ней я называл ее девушкой даже за глаза. Сама Евфро не делала особого секрета из своего возраста и из того, что была матерью сына, которому пошел шестнадцатый год, когда он умер. Собственно, я и встретил ее впервые на кладбище за городом, куда она пришла с корзинкой для жертвоприношений, которые хотела оставить у него на могиле. Она, как подобало в таком случае, опустила покрывало, увидев меня поблизости; это ее отвлекло, она не посмотрела, куда ступает, поскользнулась, и содержимое корзинки рассыпалось мне под ноги.
Как любой человек, много плававший по морям, я верю в приметы; мне не хотелось, чтобы ко мне попали, пусть даже таким случайным образом, дары, предназначенные мертвому. Но когда она извинилась, мне показалось, что голос ее звучит мягче, чем того требует ее профессиональное искусство; темные глаза над покрывалом смотрели ясно, лоб был чистый и белый. Я нагнулся поднять лекиф с маслом и увидел, что он треснул. Мне пришло в голову купить ей другой, я последовал за ней в некотором отдалении и узнал, где она живет. Когда я принес свой подарок, она подошла к двери без покрывала и приветствовала меня – без развязности, а так, как приветствуют друга, пришедшего по приглашению. Никогда прежде не занимался я любовью с женщиной, которая знала – или интересовалась, – что я за человек. И я понял, что был подобен мужу, который не ценит вина, не попробовав никогда в жизни ничего, кроме осадка от него.
Лисий порадовался за меня, когда я рассказал ему, что нашел женщину, которая мне понравилась. Но когда он увидел позднее, как часто я к ней хожу и сколько беседую с ней, думаю, ему это было не так уж приятно. Его девушка была хорошенькая, но без всяких особых совершенств сверх того; так что, когда ему хотелось поделиться с кем-то мыслями, он приходил ко мне. Конечно, в нем было слишком много великодушия, чтобы выказать ревность, но когда я повторял мнение Евфро о трагедии или музыке, он частенько находил повод поспорить. С обычной своей добротой он согласился на мое предложение повеселить обоих наших подруг в городской харчевне; но не стану делать вид, что ужин очень уж удался. Евфро была старше, чем нравилось Лисию, но ему пришелся по вкусу ее разум, и он охотно беседовал с ней о политике и поэзии, хоть в разговоре и склонен был, как я заметил, к некоторой резкости суждений. Но его девушка, совершенно не интересовавшаяся такими темами, была от него без ума и видела повсюду соперниц. Когда же она перебила рассказ Евфро и заявила, что та, дескать, была слишком молода тогда, чтобы запомнить что-то, я не смог удержаться и заметил, что я, хоть и моложе, прекрасно помню то время. Когда мы с Лисием проводили женщин домой и встретились снова, поначалу между нами чувствовалась некая скованность и мы молча сидели, обдумывая этот случай; а потом вдруг уставились друг на друга и расхохотались.
Теперь, вернувшись в Афины, мы нашли время, пока Город праздновал прибытие Алкивиада, повстречаться с друзьями и вновь увидеть своих домашних.
Отец выглядел моложе и здоровее, чем в день моего отплытия; он, как заведено у отцов, радовался, что я примкнул к войску, не обделенному славой. Что касается его самого, то он смело выступил вместе с Фераменом против тиранов, своими руками помогал сокрушить возводимое предателями укрепление и в силу того пользовался теперь заслуженным почтением в Городе. Зато мать моя постарела больше, чем я ожидал. Незадолго перед тем у нее случился выкидыш. Но, поскольку это оказалась еще одна девочка, можно было считать, что оно к лучшему.
Сократа я нашел на Агоре, он стоял в портике Зевса. В бороде у него прибавилось седины, ибо теперь ему было уже за шестьдесят; но, если не считать, что он расспрашивал меня обо всем со мной случившемся, чувствовал я себя так, словно вообще не уезжал. Уже через несколько минут я влез по уши в дискуссию, которая шла перед моим появлением: является ли священным то, что любят боги, или же они это любят, потому что оно священно; может ли быть священным предмет, святой для одного бога и ненавистный для другого, или только в том случае, если его одинаково любят все боги; какие же предметы любят они все и почему… Еще до конца дискуссии некий ортодоксальный человек, который и завел разговор на эту тему, удалился в негодовании, бормоча что-то себе под нос; всем прочим тут же полегчало, ибо он был из тех, кому хочется лишь доказать свою правоту. А для меня было просто чудом снова услышать, как Сократ говорит:
– Либо мы найдем то, чего ищем, либо, по крайней мере, освободим себя от убеждения, будто знаем то, чего на самом деле не знаем.
Как и можно было ожидать после столь долгого перерыва, я обнаружил вокруг него много новых лиц, а также одно полузнакомое, сперва озадачившее меня. Оно принадлежало молодому человеку примерно моего возраста, как я подумал, с внимательными, глубоко посаженными глазами на сильном лице. Я был уверен, что он мне не знаком, но что-то все же шевелилось в памяти; подумал еще, может, встречал какого-то его родственника, которого он мне сейчас напомнил. Сам же он, едва заметив мой взгляд, улыбнулся мне; я улыбнулся в ответ, но все никак не мог узнать его. В покое лицо его выражало чуть холодноватое достоинство; однако улыбка оказалась скромной, почти застенчивой. Он не часто вмешивался в дискуссию, но каждое его слово меняло направление беседы, и я был поражен поведением Сократа в такие моменты. Не то чтобы он особенно выделял этого молодого человека, не проявлял к нему такой мягкости, как когда-то к Федону, – нет, он, казалось, становился самим собой больше чем когда-либо. Может, потому что видел, как быстро следуют мысли этого человека одна за другой: ему приходилось иногда возвращаться назад, чтобы дать время остальным схватить их. И, пока я сидел, терзая свою память, Сократ проговорил:
– Да, я знаю, Платон, но если ты всегда будешь прыгать через три ступеньки, то однажды пропустишь треснутую.
Как только Сократ удалился, Платон быстро подошел, схватил меня за руку и стал расспрашивать, как мои дела и со мной ли еще Лисий.
– Я ведь не видел тебя почти с самых Игр, Платон, – сказал я. – Но, думаю, теперь мне следует звать тебя Аристоклом.
– Никто из друзей так меня не называет. И если ты мне больше не друг, Алексий, останется только сожалеть.
Мы ушли вместе, продолжая разговор. Его давняя церемонность, которая в юношеские дни выглядела словно наряд с чужого плеча, теперь подходила к нему, как хороший панцирь. Я умышленно использовал такое сравнение: я думаю, он человек легко ранимый, но очень не хочет это показывать. Люди, впервые познакомившиеся с ним уже в возрасте мужа, даже не подозревают об этом, ибо теперь он отлично умеет ответить ударом на удар. Вы бы решили, что он никак не моложе меня. И еще я заметил, что большинство молодежи из окружения Сократа его побаивается.
Я спросил, борется ли он еще. Он ответил:
– Нет, только иногда в дружеской схватке. Истмия отучила меня от таких устремлений. Упражняться надо, чтобы быть гармоничным человеком, а не тварью, выученной делать только что-то одно, словно лошадь пахаря.
Он сильно вырос, и вместе с переменой рода упражнений это пошло ему на пользу: он и теперь был крупным, но для своего роста – без непомерности. Кстати, это же оказалось одной из причин, почему я его не узнал.
– Во всяком случае, – добавил он, – Близнецы-Диоскуры теперь призывают к себе куда чаще, чем палестра.
На руке у него был едва заживший шрам от копья; с тех пор как пала Эвбея, набеги снова участились.
Я не спрашивал его, почему он пришел к Сократу; это казалось таким же глупым, как спросить у орла, почему он начал летать. Но он сам рассказал:
– В Коринфе ты с такой добротой выслушивал мои мальчишеские глупости; я, наверное, хвастался тебе тогда, что считаю себя поэтом и пишу трагедию.
– Да, конечно; о Гипполите. Ты закончил ее?
– Да, закончил, и снова переделал в прошлом году. Я показал ее своему дяде, который часто проявлял великодушие, предоставляя свое опытное суждение к моим услугам; он ее одобрил, другие друзья тоже отозвались с похвалой, и по их совету я решил представить трагедию к постановке на Дионисии. Я был в таком восторге от нее, что отправился туда с самого утра, когда совет для соискателей еще не открылся, и стоял, дожидаясь, в портике театра со свитком в руке. И Сократ стоял там тоже, но не в нетерпении, как я, а погруженный в мысли. Я слышал о нем от своего дяди, который одно время часто встречался с ним, но покинул его общество – как я понимаю, из-за расхождений в философии. Я, конечно, говорю о своем дяде Критии.
Сдержавшись, я отозвался:
– Конечно. Так что же Сократ?
– Видя, как он стоит там, не замечая моего присутствия, я воспользовался случаем рассмотреть его вблизи. О чем он размышлял, я не спрашивал. Но пока я смотрел на его лицо, меня охватило странное, поистине болезненное оживление, словно новорожденного младенца перед первым криком. Пока я пытался понять, что со мной творится, он вышел из своей задумчивости и глянул прямо мне в лицо. Подошел и спросил, не представляю ли я трагедию и о чем она. Потом попросил почитать что-нибудь. Можешь быть уверен, я эту просьбу исполнил с большой охотой. Под конец остановился, ожидая оценки, которая не должна была разочаровать меня; и в самом деле, он очень хвалил трагедию. Потом спросил о значении некоего сравнения. Я подумал, что оно ясно любому грамотному человеку – в конце концов, трагедии пишут не для дураков; но, стоило мне пуститься в объяснения, как я осознал, что вложил в это сравнение слишком мало смысла, да и та малость была не слишком истинна. Он попросил, самым мягким образом, почитать еще; на этот раз он сказал, что полностью согласен, и объяснил почему. Но его похвалы открыли мне самого себя куда больше, чем его ирония: он нашел в этом отрывке нечто настолько уходящее за пределы моего замысла, что все произведение при таком взгляде развалилось на куски прямо у меня в руках. Мне не хватило бесстыдства принять его похвалу. Я сказал ему, что он раскрыл мне глаза, что я не могу быть удовлетворен трагедией в ее нынешнем виде, но должен забрать ее домой и переписать. Мы вышли из портика и пошли вместе, продолжая разговор, пока не добрались до главной мысли, вокруг которой была построена вся пьеса: я имею в виду торг Тесея и Гипполита с богами и богов друг с другом. Мы проговорили все утро, а ко времени полуденной трапезы я ушел домой. Во второй половине дня я перечитал свою трагедию, а заодно и другие стихи. Некоторые строчки были не безнадежны, да и хор не хромал на ногу… Что бы ты сказал, Алексий, о мантии с каймой, сотканной для украшения бога, чья статуя еще не только не изваяна из мрамора, а едва лишь просверлены первые дыры в глыбе? Я видел, что получать удовольствие от этой дряни – значит, отяготить душу цепями, когда мне были предложены крылья. И тогда я велел подать жаровню и все сжег.
Что я ему ни говорил, он, казалось, не был этим задет, так что, полагаю, я его не обидел. Во мне столкнулись и начали бороться любовь и зависть к такому совершенству, для меня недостижимому. На мгновение, думаю, я снова оказался ребенком на занятиях по музыке – и завидовал как ребенок. Но вскоре вспомнил кое-что из уроков Сократа – и то, что я уже муж. Тогда я спросил Платона, помнит ли он что-нибудь из этой пьесы.
Видно было, что он колеблется. Все-таки он был поэтом – и едва ли старше двадцати лет. Наконец он пробормотал:
– Ладно, был там один отрывок, думаю, неплохой. Ты представь: Гипполит только что умер; хор молодых людей взывает к Афродите, определившей его судьбу.
Он продекламировал. Я долго молчал, душа моя освободилась от глупых причуд и застыла в униженном почтении перед Бессмертными. Наконец, боясь показаться невежливым, я открыл рот – но смог лишь спросить:
– Ты сжег такое – и не оставил копии?
– Когда приносят жертву богам, то на алтарь кладут целое животное. Если пьеса была изображением того, чего нет, значит, она была ложью и ее следовало уничтожить; если же она истинно изображала то, что есть, то маленький огонек истину не уничтожит… Близится полдень: не пойдешь ли ко мне поесть?
Я уже собрался принять приглашение, как вдруг, словно в старые дни, трепещущий звук трубы пронесся через Город.
– Они наглеют, – сказал он. – Прости меня, Алексий; я буду с нетерпением ждать другой встречи.
Ему надо было спешить, чтобы вооружиться, но все же он задержался на миг и сказал, что войска в Ионии долго несли на себе главную тяжесть войны. У него всегда были прекрасные манеры, и, думаю, он знал, что я теперь не имею лошади.
Но у меня были в Городе и другие друзья, с которыми хотелось повидаться. Федон, когда я зашел к нему, выбежал навстречу и обнял меня. С тех пор как он покинул заведение Гурга, я не видел, чтобы он по своей воле прикасался к кому-нибудь; несколько позднее я понял с радостью, что когда-то послужил его исцелению. Но главной его любовью, как выяснилось, по-прежнему оставалась философия. Было видно, что разум его возрос и в силе, и в остроте; и после недолгого разговора я понял, что оселком для его разума был Платон. Их свело вместе противоречие идей, смешанное с взаимным уважением. Наверное, в истинной сути души они были не так уж несходны. Чем выше предавшая человека мечта, тем глубже горечь; если человек выживает, он будет остерегаться мечтаний, как пастух – волков.
Федон объяснял:
– Он говорит, что если я не спохвачусь, то проведу всю жизнь, расчищая площадку, и никогда не начну строить. Я же говорю, конечно, что он начинает строительство, когда еще не уложен фундамент. Он безусловно остроумен и быстро отбивает возражения, и все же, думаю, он признает, что я не раз раскалывал его логику то там, то здесь.
Следующим я посетил Ксенофонта. Он изменился в той же мере, что и остальные, но более чем когда-либо был самим собой. Как будто прежде я видел лишь контурный набросок, который художник только теперь заполнил красками, как собирался с самого начала. Мой школьный друг стал с головы до пят подлинным афинским всадником в старом вкусе: подтянутый воин, хорошо воспитанный, конник того сорта, кто сам растит свою лошадь, обучает и лечит ее; который гордится тем, что не промедлит ни на войне, ни в застольной беседе, но заявляет, что у него нет времени на политику, имея в виду, что его политика решена раз и навсегда – и на том конец. Не гоняясь за новыми модами, он отрастил бороду. Она была вьющаяся, каштановая, такая же темная, как и волосы, и искусно подстриженная, а верхнюю губу он брил, как заведено у спартанцев. Он стал столь же красивым мужем, как был красивым юношей.
Ксенофонт обрадовался, увидев меня, и поздравил, что мне довелось повидать столько сражений. Сам он недавно вернулся в Город, выложив изрядные деньги в качестве выкупа: его захватили в плен фиванцы и какое-то время держали в цепях. Когда я посочувствовал ему, он сказал, что могло быть намного хуже, если бы не друг, который у него там завелся, молодой фиванский всадник по имени Проксен. Узнав, что оба они учились у Горгия, этот молодой человек приходил к нему в тюрьму, вел философские разговоры, вселял уверенность, что он сбросит с себя оковы, и делал все возможное, дабы облегчить ему плен. С тех пор как Ксенофонта выкупили, они обменивались письмами при каждой возможности. Он так тепло говорил о Проксене, что, будь на его месте любой другой, я бы решил, что они любовники; но подумать такое о Ксенофонте было бы крайне опрометчиво.
Наша беседа свернула на Сократа и его друзей. Естественно, я завел разговор о Платоне, но тут же ощутил в воздухе мороз. Однако когда у меня нашлось время присмотреться и подумать, оказалось, что понять это не очень трудно.
Уверен, дело объяснялось не просто завистью. В Ксенофонте, мальчиком он был или взрослым мужем, я никогда не замечал ничего низкого или подлого. Он всегда был практичным человеком, благородным, чтящим богов, имеющим свой набор установленных нравственных норм, не ошибочных, но ограниченных. Покажи такому человеку ясное и простое благо – и он будет следовать ему через самые трудные пути и места. Сократ принял его таким, как он был тогда, полюбив за доброе сердце, и не дразнил его разум ни формальной логикой сверх того, что нужно человеку, дабы различить ложь, ни высотами мысли, куда ему не под силу воспарить. Ксенофонт любил Сократа; но, любя также упорядоченность и постоянство мыслей, привык думать, что Сократ, какого он знает, – это весь Сократ и есть. Но имелся в сократовой душе, я полагаю, храм одиночества, куда никто не приходил к нему с юных лет до старости, кроме его демона, предостерегавшего от зла, и бога, которому он молился. Больше ничья нога не ступала на этот порог. Ксенофонт давно уже решил, что Сократ предпочитает не затрагивать размышления о божественном, и когда понял, что обманывает себя, опечалился.
А что касается Платона, тот был достаточно чувствителен к неприязни и не умел легко отбрасывать ее. При появлении Ксенофонта он удалялся в свою крепость, которая выглядела высокомерием – да отчасти им и была. Не думаю, что его дружба с Федоном облегчала дело. Ксенофонт всегда демонстрировал Федону вежливость, но далее этого не заходил. Чувство благопристойности было в нем очень сильно; он так и не смог ни выбросить полностью из головы прошлое Федона, ни чувствовать себя легко в его присутствии. Зато Платон отметал все это в сторону с величием своей царственной крови: он предпочитал аристократию духа. Более того, как если бы всего сказанного было недостаточно, никто и никогда не видел, чтобы Ксенофонт ухаживал за юношей, а Платон – за женщиной, и такие крайности натуры, само собой, тоже вели к несогласию.
Дни проходили, и я видел, что отец мой сейчас счастливее, чем раньше. Тут и там приходилось мне слышать неприятные слова о Ферамене: что сначала он согласился на тиранию и насилие, а потом, когда почуял перемену ветра, порвал с тиранами, чтобы оказаться на стороне победителей. Злые языки дали ему кличку Старый Носок, намекая, что он подойдет на любую ногу. Я знал из его застольных разговоров, что он ценит собственную проницательность; но он с детства был добр ко мне, и я не верил его хулителям. Конечно, вожди олигархов называли его предателем, но с тех пор как эти персоны в большинстве своем прокрались в Декелею и приняли участие в спартанских набегах на Аттику, их осуждение стало звучать как похвала.
Лисий, когда только мог, отправлялся к себе в поместье. Уже несколько лет он его не видел, а управляющий, хоть и вполне честный человек, слишком многое делал по-своему. Моему отцу нравилось самому присматривать за тем, что осталось от нашей усадьбы, так что мне хватало времени прогуливаться с Сократом и ходить по Городу, выискивая новое.
Однажды я свернул в колоннаду у палестры Миккоса – посмотреть, на месте ли до сих пор мой прежний наставник по бегу. Но, войдя туда, услышал звуки кимвалов, флейты и лиры и обнаружил, что мальчики не упражняются, а разучивают танец в честь Аполлона. Близилось время отправлять священный корабль на Делос, дабы отпраздновать рождение бога. Я однажды и сам танцевал в его честь, и потому остался посмотреть. Как всегда кажется в таких случаях человеку, старшие мальчики выглядели намного моложе, чем в мои дни. Они только что выступили вперед, чтобы повторить свою часть танца, у некоторых в руках были корзинки, ковши для воды и всякие такие вещи, изображающие собой священные ритуальные предметы, у других – только что сорванные побеги вместо оливковых ветвей.
После звонкого удара кимвалов первая линия отступила назад, а сквозь нее вырвалась вперед вторая, чтобы повести танец в свою очередь, и в центре нее я заметил одного мальчика – до тех пор он был мне не виден. Так обычно начинает человек, собираясь описать кого-то; но когда я смотрел на папирус, готовясь писать, на стене возникла тень. Ну, лишь бы сказать что-нибудь, отмечу его глаза, синие скорее как ночное небо, а не как дневное, и чистый высокий лоб. Необходимо также упомянуть недостаток, который у него имелся: седые волосы, почти до белизны. Они стали такими после какой-то перенесенной им лихорадки – это я узнал позже, не помню уж, от кого.
Кажется, это была заключительная проба танца, ибо вместо флейтиста из гимнасия им играли настоящие музыканты, те самые, что будут сопровождать их танец перед богом. Я смотрел на лицо танцующего мальчика и видел, что оно наполнено музыкой. Наверное, он и сам играл на каком-то инструменте или пел. Легко было заметить, что он задает темп другим мальчикам – он ни разу не сбился с такта, а когда они танцевали, выстроившись в одну линию, он их вел. Однако ему не дали исполнить никакого отдельного танца в одиночку видно потому, что из-за своих волос он был недостаточно совершенным телесно, дабы угодить Аполлону. Но тогда, подумал я, они должны были вообще отставить его; ибо, когда он здесь, какой бог – или какой человек – заметит кого-то другого?
Потом появились маленькие мальчики, и старшие выстроились сзади, но на лице этого подростка я заметил то же выражение – спокойное, но искрящееся, – что было, когда он танцевал сам. Я подумал, что раньше они не танцевали под настоящую музыку, и теперь танец предстал перед ним, словно картина, увиденная при дневном свете после тусклых масляных ламп. Когда кто-то из товарищей обратился к нему, он вначале не услышал, потом ответил с улыбкой, но глаз не повернул – они по-прежнему следили за танцем.
Не знаю, сколько времени стоял я там и смотрел, опершись на колонну: время будто застыло для меня, как пруд, у которого глубина больше ширины. Потом, когда наступил перерыв для отдыха, один из музыкантов встал, словно хотел отлучиться; я проснулся и осознал ход событий, поняв, что разучивание танца скоро закончится и мальчик уйдет. В первый раз я оглядел колоннаду, надеясь найти кого-то знакомого, и недалеко от себя увидел Платона – он стоял один. Я поздоровался с ним и немного поговорил о танце. Потом, по возможности легко и ненавязчиво, начал спрашивать имена то одного, то другого мальчика, начав с тех, что танцевали отдельные партии. Он говорил мне, если знал; наконец я спросил:
– А тот седой подросток, что вел линию, его имя ты знаешь?
Он ответил:
– Его зовут Астер – Звезда.
Он говорил негромко, но мальчик, который до сих пор ни разу не глянул в мою сторону, поднял голову, услышав свое имя, и повернул к нам темные как море глаза. На этом мгновении моя память словно проваливается: я не знаю, улыбнулись ли они друг другу. Когда молния проскакивает между небом и морем, форма облака или волны неразличима, – так же было и с их радостью.
Я ушел и, шагая по Городу, думал, что сделал глупость – не досмотрел танец до конца, чтобы остался в памяти. Ибо человек может носить в себе куда больше, чем полагает; так, однажды во Фракии, когда в меня попала стрела и начали вырезать наконечник, я уставился на простую птичку на дереве – и до сих вижу каждое перышко… Но я ушел уже слишком далеко, чтобы возвращаться. Когда сосны, венчающие Ликабетт, коснулись меня своей тенью, я удивился, что привело меня сюда. А потом, немного выше на горе, там где камни не могут взрастить ничего, кроме редких мелких цветков, голос во мне сказал: "Познай самого себя". И я постиг истину, что человек не ощущает такого горя из-за потери того, чего никогда не имел, сколь оно ни превосходно; я горевал скорее о том, что когда-то было моим. И потому я не сел на камень, как собирался, а полез выше, на самую вершину горы, где на фоне неба стоял маленький алтарь. И там, вспоминая, чем обязаны мы богам и своей душе, через правду которой познаем их, я воздел руки к Зевсу Отцу и дал обет принести ему жертву, ибо он в должное время дал Сократу сыновей.
Немного позже мне пришло в голову, что надо пойти в Город и найти его; он, кажется, всегда знает, когда человек готов слушать, но не говорить. А потом я заметил с горы дорогу к усадьбе Лисия. Он не просил меня о помощи, но рабочих рук у него не хватало, и, наверное, он просто подумал, что мне больше хочется повидать друзей в Городе. А кроме того, всегда оставалась возможность, что отбившийся от своих отряд спартанцев проскользнет через посты Стражи. Я устыдился, что позволил ему уйти за город одному. И тогда я спустился в Город, одолжил у Ксенофонта лошадь и поехал делать то, что потребуется Лисию.
Назад: Глава двадцатая
Дальше: Глава двадцать вторая