8
Взводу разведки нагрузка досталась более тяжелая, чем взводу Семарглова, но такая уж у разведчиков участь, и они к этому почти привыкли. Подопечным старшего лейтенанта Вадимирова после возвращения с задания отдохнуть дали только три часа, то есть на час больше, чем взводу Василия Ивановича, и снова посадили в вертолет, отправив на самостоятельную операцию. И за двое суток это повторялось трижды. У Вадимирова уже глаза закрывались на ходу, и все действия вне боевой обстановки он выполнял автоматически, не вдумываясь в них. В боевой, естественно, приходилось брать себя в руки, концентрироваться и работать на резервах организма, которые пока еще каким-то образом находились и при необходимости мобилизовывались по приказу. Солдатам было проще – если состав отправляющихся на задание старший лейтенант мог варьировать, давая отдохнуть наиболее уставшим, то его самого заменить было некому, точно так же, как и снайпера Щеткина. Впрочем, на последнюю операцию Вадимиров Щеткина все же не взял. Слишком тот измотался. Сам Вадимиров воевал в Афганистане уже больше года и хорошо знал, что такие моменты бывают не слишком редко. Иногда неделю приходится жить в вертолетах. Засуетятся душманы на пакистанской границе, то есть придет очередное финансирование, и прибавляется забот у спецназа. Так произошло и в этот раз, только сейчас дело было связано не с вопросами финансирования, а с операцией по уничтожению имама Мураки, как сообщили разведчики из ХАДа. Резкое обострение ситуации, вызванное фанатичным желанием отомстить, требовало от душманов принятия подкреплений, обновления боезапаса и комплекта вооружения. На деятельности спецназа ГРУ это отразилось в первую очередь. Пресечь в самом начале, не дать подготовиться к широкомасштабным действиям – такая ставилась спецназу задача.
Только после возвращения с третьей операции, глядя на полковника Рауха красными от бессонницы и от вездесущей афганской пыли глазами, старший лейтенант услышал в штабе ожидаемое слово:
– Отдыхай, Александр Владимирович…
Старший лейтенант вздохнул с видимым и естественным облегчением, но тут же, к своему неудовольствию и разочарованию, услышал и дополнение:
– Пока отдыхай…
И опять вздохнул, теперь уже вздохнул иначе…
И, только возвратившись в свою палатку, раздеваясь, чтобы забраться под одеяло и наконец-то выйти из состояния невыносимой усталости, старший лейтенант нечаянно коснулся нагрудного кармана. Он почувствовал под пальцами и услышал ухом, как захрустела бумага. Лицо исказилось, словно зубы заболели. Письма… Полученное и неотправленное…
И он вздохнул еще раз. Теперь уже по другому поводу…
Теперь, может быть, по поводу того, что не нашлось в штабе нового задания, на которое ему предстояло бы отправиться. Такого задания, когда не только о сне, обо всем на свете думать будет некогда, когда пули будут на щебень разрывать вокруг тебя скалы, когда от взрывов видимость будет не больше пары метров, а вокруг будет слышен перекрывающий и свист пуль, и грохот взрывов визгливый вопль жаждущих советской крови «духов»…
И только сейчас Вадимиров понял, что чувство усталости все последние дни не мешало ему, а помогало вырваться из болезненных дум, вызванных письмом матери. На задании, в бою, когда отвечаешь не только за свою жизнь, но и за жизнь подчиненных тебе, верящих в тебя, в твой опыт и в твой разум солдат, эти мысли как-то сами собой отходили на задний план, казались пустыми и не мешали. Иногда только они по касательной задевали чувства, легко обжигали, но только на долю секунды, не больше. А потом окружающие обстоятельства железной хваткой брали свое, заставляли полностью погружаться в действие и не думать о постороннем.
Посторонние мысли возвращались и становились самыми важными, когда старший лейтенант оставался наедине с собой. Вернулись они, презрев человеческую усталость, и в этот раз. И старший лейтенант вытащил из кармана письмо матери. Но сразу читать не стал.
В другой палатке, где-то неподалеку, чьи-то руки взяли гитару, зазвенели струны. Знакомый голос ефрейтора Щеткина, в последней операции не участвовавшего и потому уже отдохнувшего, запел:
«Духи» сегодня не в духе.
Встали не с правой ноги.
В прахах развалин
Русские прахи
Рвутся схватить за грудки…
Солдатская песня, которая часто слышится то из одной, то из другой палатки…
Но тут же непонятно чей голос что-то высказал ефрейтору. Старший лейтенант слов не разобрал, только услышал свою фамилию. И пальцы сразу зажали струны. Командиру желают дать отдохнуть. Солдаты заботятся о нем.
Но отдохнуть не дает родная мать…
* * *
Генерала, что не слишком вежливо и не очень, как это часто случается с генералами, разобравшись в ситуации, отчитывал его на «разборе полетов», майор Солоухин больше при штабе не видел. Но даже потом майор не спросил у полковника Рауха, кто это был такой и чьи интересы он представлял. За многие годы службы в разведке майор научился задавать только уточняющие вопросы, да и то лишь, когда они касаются непосредственно его самого и его службы. Другие вопросы в разведке всегда считаются лишними и в лучшем случае могут вызвать только настороженный останавливающий взгляд, не сопровождаемый словами. Служба, как говорится, к такому отсутствию любопытства обязывает…
Но догадаться, куда генерал пропал, было, естественно, не слишком трудно. Если его не уложили в госпиталь, о чем стало бы, скорее всего, уже известно, то, должно быть, он улетел в Москву на похороны так трагически погибшей семьи. Генералы всегда оставляют любую службу, если в этом есть личная необходимость. Генерал, как говорится, он и в Африке генерал. Вот самого майора Солоухина четыре месяца назад никто не отпустил на похороны мачехи, потому что заменить его здесь было некем. Пополнение тогда еще не прибыло. А если бы и прибыло, все равно некем было бы заменить, потому что пополнение, обязанное выполнять функции спецназа, к выполнению этих функций готово не было. И хоронили мачеху без пасынка. А ему сказали, что мачеха – это не мать, хотя она и воспитывала его как родного сына с дошкольного возраста…
На войне, как все вояки говорят, когда смерть рядом гуляет, она воспринимается не так остро, как в мирной жизни. Привыкают люди к ней, притупляются чувства, и человеческая жизнь перестает представать высшей ценностью. Но когда Солоухин получил телеграмму о смерти мачехи, он понял, что это неправда. Правда в другом – одинаково остро воспринимается смерть людей близких. Другим, кто не близок, можно только сочувствовать, если ты сочувствовать умеешь, но понять их боль самому невозможно. Даже свою боль, аналогичную, уже пережив, и пережив, может быть, не однажды, все равно не воспринимаешь так же, как чужую. И это, наверное, не эгоизм и не черствость, а вполне естественное чувство. Мозг сам сохраняет себя от чрезмерного излишества стрессов. Иначе на войне просто не выжить…
Майор Солоухин сочувствовал генералу, которого постигло такое несчастье. Только сочувствовал, но не более. Он умел еще сочувствовать, не приближая чужую беду к себе. И совсем не задумывался при этом над тем, как генералу сейчас плохо. Но задумывался над другим – над своими же словами, спонтанно произнесенными там, в кабинете оперативного отдела штаба. Над словами, которые уже несколько дней заставляют ходить мрачными полковника Рауха и подполковника-особиста. Говоря честно, майор сам не понимал, почему и для чего он сказал так. Но что-то толкнуло его, и слова были произнесены. И, похоже, не остались без последствий. Мысль, как известно, явление материальное. Как при мыслях о лимоне у человека с хорошо развитым воображением во рту появляется слюна, так при мысли о мести кого-то может и страх настигнуть.
Особист подполковник Яцко вообще проявил активность, большинству людей, которые не желают, чтобы над ними смеялись, не свойственную. Выловил Солоухина на посыпанной красным горным гравием дорожке военного городка и обратился напрямую, слегка кривя лицо:
– Слушай, майор…
– Слушаю… – настороженно, не скрывая своей неприязни, сказал Солоухин.
– Что там за глаз вы в облаках видели? – Голос у подполковника Яцко настолько миролюбивый, что его можно принять за заискивающий.
– «Око Мураки», что ли?
– Откуда я знаю, что там за «око»… В рапорте ты об этом ничего не написал.
– Я не живописец и не поэт… Облака в рапортах не принято описывать. Откуда ты знаешь?..
– Рассказывали… – это прозвучало примерно так, будто информацию передали по радио.
– Вот и хорошо. А что от меня надо?
– И ты расскажи…
– Я не больше других видел… Может, даже меньше, потому что мне своих проблем вот так хватало… – Майор провел пальцами по горлу, точно показывая, до какого уровня он наелся своими проблемами.
– Страх был?
Майор напрягся на секунду, словно хотел оборвать неприятное воспоминание. Но почему-то не оборвал. Пожалел, что ли, этого подполковника. Впрочем, что его жалеть? Он же там, где они все сами видели, не был…
– А тебе это зачем? Мистикой интересуешься?
– Не интересуюсь… – подполковник говорил, интонацией извиняясь за свою нудную надоедливость. – Меня, понимаешь, каждый день какое-то беспокойство грызет… Будто вот-вот что-то со мной случится. Может, не с самим со мной, а с моими… Я даже телеграмму домой на ползарплаты отправил, чтобы там все мои осторожнее были… А сам… Даже сейчас вот, стою, а мне кажется, в спину кто-то смотрит, словно взглядом дырявит… А я не из трусливых, скажу без хвастовства…
Солоухин заглянул подполковнику Яцко за плечо, словно искал именно там пресловутое «око Мураки» или еще что-нибудь, что может особиста напугать.
– Ты же не разрабатывал операцию.
– Как сказать… Принимал участие. Обеспечивал режим секретности в процессе сбора сведений… Осуществлял связь с ХАДом… В курсе всего был…
– И что? Я к твоим переживаниям какое отношение имею? От взгляда я тебя, сам понимаешь, защитить не могу… – Солоухин упорно не желал иметь дела с этим въедливым и надоедливым подполковником, который давно уже вообразил себя высшим контролером, следящим за действиями спецназа ГРУ. Впрочем, все сотрудники КГБ, с которыми по делам службы приходилось иметь дело, так к спецназу ГРУ относились. КГБ всегда желал знать все, а военная разведка упорно отстаивала свое право иметь собственные секреты…
– Я не защиты прошу… Мне объяснение услышать хочется. Понимаешь? Может быть, с другими так же… Мне легче будет… – Яцко, кажется, умолял.
– Делом занимайся, ощущения не будет… Хоть на одну операцию слетай…
– Это не мой профиль…
– Медики летают… Майор Гагарин из лазарета… Доктор Смерть его зовут, знаешь… Между хирургическими операциями – на боевые операции…
– Что это даст?
– Поймешь…
– И все же… Глаз этот…
– Облако… Только облако… Определенной формы, как с облаками бывает…
– Может, примета…
– Может… – жестоко согласился Солоухин. – Приметы обычно видят только те, кому они посланы. Или ощущают их… Если тебе послано, ты и ощущаешь…
Конечно, это были жестокие слова. И не произнес бы их майор Солоухин, потому что к жестоким людям никогда себя не относил, но его обозлило то, что подполковник Яцко свои переживания так лелеет и обсасывает. У всех есть свои переживания. И у самого Солоухина их хватает, в том числе и переживания после этой операции. Но он же ни к кому с ними не лезет…
– Значит, ты думаешь…
– Я думаю только о том, где мне людей взять на следующее задание. На каждое из следующих заданий… Заданий много, людей нет. Полетишь с группой?
– Полечу… – обреченно согласился особист и оглянулся теперь уже не на небо, а на шаги нормального живого человека.
– Товарищ подполковник! – обратился только что подбежавший солдат-вестовой. – Вас срочно в штаб требуют… И вас, товарищ майор… Там из ХАДа приехали…
* * *
Старший лейтенант Вадимиров перечитал письмо еще раз. Уже много раз читал, стараясь вникнуть в скрытый за простыми сдержанными словами смысл. Кажется, все сказанное матерью помнил. Но перечитал снова…
Они вообще-то редко переписывались. Отношения между Евгенией Ивановной и сыном были сложные. Отец писал чаще, чем мать, и, как подозревал Вадимиров, может быть, и втайне от нее. И письма были более теплые, чувствовалось, что мягкий по характеру отец без сына тоскует и за него беспокоится, потому что хорошо понимает, что такое война. Он сам в свои молодые годы, когда другая война шла на своей земле, пусть и не воевал по причине увечной от рождения руки, но даже переживание войны в голодном и холодном тылу тоже чего-то стоит. В семье, кажется, погибших тогда не было. Но похоронки соседи получали. Отец понимал и знал, что сейчас соседи тоже получают похоронки… Наверное, мать тоже знала и понимала. Но она своих чувств, как обычно, не показывала. Она никогда и ни при каких обстоятельствах не показывала своих чувств. По крайней мере, сын этого не видел ни разу. Старший лейтенант даже представлял перед собой ее лицо, тоже никогда не выражающее эмоций, он словно бы слышал ее суховатый, без интонаций голос. И чувствовал в каждой строчке ее непреклонную оскорбленную волю.
Так уж повелось в их семье, что всем и всегда там заправляла она и без ее решения, без ее согласия не могло произойти в семье Вадимировых ни одно событие. Сколько Шура, как звала будущего офицера-разведчика мать, себя помнил, любой самостоятельный его поступок или даже поступок отца вызывали у матери раздражение и противодействие. Даже если этот поступок был здравым, но его предпосылка исходила не от нее.
А разрыв между матерью и сыном произошел тогда, когда Шура решил жениться. У матери уже давно была на примете собственная кандидатура – дочь ее давнишней приятельницы. И мнение сына, как обычно, интересовало ее мало. Вопрос казался решенным, и свадьбу мать планировала приурочить к окончанию сыном военного училища. Однако он, оторвавшись от материнской опеки в стенах казармы, уже научился принимать самостоятельные решения. И принял… Он женился на медсестре, работающей там же, в училище, в медсанчасти. И даже скромная свадьба обошлась без присутствия родителей. Мать не только сама не пришла, но и отца не пустила. Потом, только через год, как раз к окончанию училища, тонкая нить отношений все же восстановилась. Но она была очень ненадежной и рвалась при каждом неосторожном слове или действии.
Сейчас, уже многие годы спустя, мать, может быть, торжествовала. Евгения Ивановна любила, когда время доказывает ее правоту, и, естественно, если выпадал такой случай, не забывала об этом напомнить, и даже не однажды. Только Александр не совсем был уверен в правоте матери. Впрочем, при всей сложности ее характера она обладала одним хорошим качеством – прямотой во всех жизненных случаях, которая не позволяла ей быть интриганкой. Мать никогда не обманывала. Но слишком уж любила «резать» правду-матку в глаза, никого не щадя. Так и в этот раз произошло. Словно она не понимала, как может воспринять ее сообщение сын, который не на отдыхе, кажется, находится. Будто бы она вовсе не понимала, что может с ним произойти после такого сообщения, если сын вдруг не сумеет сдержать себя.
Правда, при этом Евгения Ивановна вполне могла выдавать желаемое за действительное, как надеялся старший лейтенант, потому что такое уже случалось прежде. Но это была именно надежда, потому что и сам он в глубине души предполагал ее правоту, причем задолго до этого письма. Давно уже предполагал, еще тогда, до отправки в Афган, когда ему дали предписание ехать в далекую забайкальскую степь, в небольшой пыльный городок, а жена не захотела сразу ехать с ним и расстаться с большим городом. Сначала не хотела до того времени, как он устроится на месте. Потом, после его описания городка, не хотела вовсе. Доброжелателей и тогда было много, желающих что-то написать ему, но мать в те времена не входила в их число. Сейчас вошла…
…Мать сообщала, как всегда, не вкладывая в слова эмоции и не щадя адресата, будто ей несколько раз говорили знакомые люди, не называя при этом «знакомых людей», что жена Александра в его отсутствие ведет развеселую жизнь. Постоянно по вечерам у нее дома собираются какие-то компании. Часто ее видят то с одним мужчиной, то с другим. Сына при этом она отправила на все лето в деревню к своей матери. Только это, никаких своих предположений и выводов… Остальное сын должен был понять сам. Представить и понять…
Представлять было больно. Обидно и больно, и потому не хотелось этого делать. И приходилось силой отгонять мысли, занимать голову чем-то другим. Даже не просто занимать, но забивать ее… Очень помогали оставлять голову без боли вылеты на операции. Но летать постоянно тоже невозможно…
Старший лейтенант убрал письмо в тот же карман, откуда вытащил, и достал второе, им написанное и адресованное жене. Толстое, на нескольких страницах, почерк обычно мелкий… Он всегда почему-то писал длинные подробные письма, на которые тратил обычно несколько вечеров. Просто не умел писать других. И при этом как-то так получалось, что почти ничего о себе, о своей повседневности не рассказывал. Не рассказывать же, в самом деле, что такое засада на пути каравана. Просто передавал в письме свои мысли. Мыслей почему-то становилось очень много, и он все их выкладывал на бумаге… О себе, о жене, о сыне… Прошлое, настоящее и будущее… Все, что в голову приходило…
Второе письмо он долго держал в руках, не читая. И так знал, как много там добрых нежных слов. Добрых и нежных слов… И очень не хотел, чтобы над его добрыми и нежными словами кто-то смеялся. Конечно же, не хотел и того, чтобы это письмо читал не тот, кому оно адресовано. Не та, которой оно адресовано… Он думал, как поступить. В один момент руки даже приняли положение, чтобы разорвать письмо. Но что-то остановило. Он сложил листы бумаги вчетверо и опять убрал в карман.
Решение принимать не хотелось… Мать ведь тоже может ошибаться…