Книга: Ядро ореха
Назад: ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Дальше: ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

1

В начале ноября на землю Татарии пришел из Москвы высокий правительственный указ.
Растущий рядом со старинным татарским селом на берегу степного Зая новый город нефтяников именовать впредь городом Калимат и обозначить его на всех географических картах страны.
В официальном порядке утверждаемое через газеты, вписанное в деловые бумаги и документы слово «город» как-то особенно легко и радостно вошло в обиход жителей его; в бараках, коттеджах и недавно построенных больших каменных домах кипела уж новая городская жизнь, сплетались радость и слезы, молчали обиды, смеялось счастье, и со звоном сдвигались чарки в честь славных трудовых побед, — дай бог, далеко не последних, на радость себе и дружному, вечному народу Советской страны; в родильных же домах врачи записывали в свои журналы имена первых потомственных горожан, и счастливые ошалелые отцы разносили по дорогам буровых неизведанное волнующее событие — дочь Калимата, сын Калимата!
Голубые, чистые окна домов нового города согревались теплотой человеческих душ, обрамлялись белоснежной каймой занавесок, вспыхивали ало-красными цветами роз, герани и бальзамина; словом, вечное и великое действо жизни продолжалось, шло своим чередом.
То, что заставило старого мастера Лутфуллу Диярова забить тревогу, кажется, медленно, но неумолимо сбывалось, правда, заглушенное звуками фанфар и грохотом аплодисментов... После установления замечательного рекорда имя Тимбикова появилось во всех газетах. Карим теперь ездил на большие и значительные совещания, где собирались многие известные люди страны, говорил от имени нефтяников Татарстана прекрасные, написанные кем-то слова, давал корреспондентам короткие и, откровенно говоря, весьма натужные интервью, то есть и сам тоже становился довольно знаменитым человеком. Вот тут и обнаружилась одна, весьма непривлекательная черта его характера, определившая во многом и саму судьбу Карима. На поверку оказалось, что отличался он таким узким кругозором, что едва ли разбирался в сложных современных проблемах технического производства. Да и не стремился к тому. И природные ростки внутренней культуры и те постепенно в нем высыхали от ослепляющего жара нежданной славы, от неумеренных похвал.
Умные люди в таких случаях не впадают в самообольщение, стараются избавиться от своих недостатков, стремятся к знаниям, к культуре. Людей, подобных Кариму, даже если на их долю и не приходится столь головокружительный успех, но которые, хоть и застенчиво, сами убеждают себя в том, что они всего достигли, ожидают в жизни серьезные потрясения, ибо в самоослеплении своем перестают они расти духовно, теряют даже те прекрасные качества, какими наделила их природа, — мельчают и опустошаются сердцем и, не желая смириться с этим, начинают искать утешения в других ценностях и привязанностях, заполняя духовную пустоту чем и как придется...
В конторе, где работал Карим, служил некто Абдульманов, знающий инженер, человек вполне интеллигентный, чересчур даже утонченный, эстет до мозга костей. Жил он уединенно и даже отчужденно, на мир глядел через пожелтевшие страницы редких книг, сквозь стекла затуманенных мечтаньями очков, к тому же совершенно не выносил грубости рабочих-нефтяников, а их замысловатая ругань приводила его в ужас — оттого и на буровые выезжал он только в случае крайней необходимости, а дело от этого страдало.
Однажды пришлось ему все-таки сказать: место твое, товарищ Абдульманов, видимо, не здесь, среди огрубевших в нелегком труде людей в брезентовых, пропахших мазутом куртках; быть бы тебе воспитателем в пансионе благородных девиц, а поскольку таковых теперь не имеется, читать бы тебе лекции о правилах хорошего тона всяким там прелестным балеринкам. Голос у тебя тихий, обращение деликатное, вообще ты человек очень деликатный, — одним словом, дали ему деликатно понять, что в услугах его более не нуждаются. И вот этот самый инженер Садриман Абдульманов, покидая теперь уже навсегда нефтяной Калимат, решил перед отъездом пригласить к себе на чашку кофе и рюмку коньяку знаменитого мастера Карима Тимбикова, чтобы и в расстроенных своих чувствах порядок обрести, и поговорить о том, что томило его всегда, и оставить на прощание о себе добрую память, — словом, как сказали бы нефтяники, потрепаться и душу отвести. Держа в длинных белых с отполированными ногтями пальцах пузатенькую розового стекла рюмку с золотистым «Камю», он говорил Кариму тихо и проникновенно, вглядываясь в какой-то ему одному известный, далекий мир:
— Знаете, дорогой мой, что поражает меня более всего в наших нефтяниках? Грубость. Да, да — уму непостижимая, бессмысленная, даже скотская грубость. Отчего они такие? Неужели же, извлекая из-под земли неоценимые богатства — принося государству неоценимую пользу! — необходимо еще беспрестанно поминать недобрым словом родную мать, произносить совершенно дикие, отвратительные слова? Как хотите — я этого не понимаю. Отказываюсь понимать и не могу согласиться, что подобная грубость является обязательной. Глупо! Вероятно, я что-то не понимаю — в этом моя беда, оттого меня и не любят, я везде и всюду чужак... обидно, дорогой Карим, невыносимо обидно! Родись я лет на пятьдесят позже, наверное, все могло бы быть по-другому — увы и ах... А вот вы, дорогой мой, явились на свет как раз вовремя. Природа наделила вас уверенной силой, организаторским талантом, и, что важнее всего, вы далеко не интеллигентная слякоть! Да, это — ваше время, время вашего величия и славы — постарайтесь же не упустить его. Я говорю вам от чистого сердца, ибо, если вы начнете вдаваться в тонкости человеческих отношений и почувствуете хоть на мгновенье их прелесть — вы погибли...
Абдульманов провел рукой по мягким, поредевшим уже над высоким лбом светлым волосам и задумчиво сощурился: вспоминал, наверное, свою бесполезно прожитую жизнь — было ему под пятьдесят, работал он на нефтяном деле с вузовской скамьи, переменил за это время десятки должностей и нигде не пришелся к месту, — а может, задумался о чем-нибудь другом: не всегда по лицу угадаешь, что у человека лежит на душе. По крайней мере, хоть и говорят, что лицо — зеркало души, Кариму в его отраженье было не разобраться: чуткости, конечно, не хватало, да, надо сказать, и желания; в своей собственной даже копаться он не любил, поступал обычно по наитию, как вздумается в текущий момент. Но, почуяв все ж печаль инженера, ото всей души пожалел Карим бедного «лишнего» человека и старался по возможности не обидеть Абдульманова неловким словом, не прервать доверчивых излияний его какой-нибудь грубой бестактностью.
Абдульманов же, напротив, легко угадал мысли Карима и в знак благодарности сделал ответную любезность: принес большой стакан и, наполнив его доверху ароматным коньяком, поставил перед мастером:
— Выпьем, дорогой Карим, за ваше блестящее будущее! — И первый поднес рюмку ко рту. Карим с удивлением понаблюдал, как инженер, смакуя, мелкими глотками цедит напиток, как прикрываются у него от удовольствия глаза и, выпив, осторожно подхватывает он серебряной вилочкой ломтик лимона, — вздохнул, опрокинул одним глотком весь стакан и, смачно захрустев яблоком, пожалел, что нету на столе соленых огурцов.
Через некоторое время Абдульманов поднялся из-за стола, жестом пригласил Карима следовать за собой, сказал каким-то таинственным, дрогнувшим голосом:
— Я вам, собственно, приготовил небольшой сюрприз...
Подойдя к огромному книжному шкафу, он вынул из кармана крокодиловой кожи бумажник, раскрыл его, достал из-под одной из многочисленных складок хрустящий пакетик, развернул — там лежал маленький ключ. Инженер нагнулся, отворил им нижнее отдаление шкафа, чуть отступил и показал рукою на довольно громоздкий ящик внутри:
— Возьмите, пожалуйста, вот это.
Карим подхватил ящик и с трудом разогнулся — оказался он таким тяжелым, словно был набит увесистыми булыжниками.
— А что тут, не горные ли породы из скважин? — сказал, пыхтя, заинтересовавшийся Тимбиков.
— Увольте, дорогой Карим, я уже давно не вижу в коллекциях минералов былой романтики. Откройте, пожалуйста.
Карим поставил ящик на стол, откинул крышку: под нею лежала в несколько слоев та самая хрустящая бумага, в которую был завернут ключик из бумажника.
Абдульманов театральным жестом взял бумагу за уголок и медленно приподнял ее.
— Здесь их около четырех сотен. Я собирал ее всю свою жизнь...
Карим, недоуменно глядя на граммофонные пластинки, тремя аккуратными рядами стоящие в специальных пазах, изумился:
— Всю жизнь?! Как — всю жизнь? В магазине же их полным-полно?..
— Нет, дорогой мой, в магазине таких не бывает. В магазине — ширпотреб, выпускающийся миллионами экземпляров. Теперь искусство грамзаписи — блеф, это уже не искусство, поймите. В наше время записаться может любой, кто только пожелает, будь у него хоть небольшие вокальные данные или большие знакомства. А здесь... голоса самых великих солистов мира... уникальные студии, уникальные образцы...
Инженер выхватил одну из пластинок, любовно протер ее куском мягкого бархата и поставил на тяжелый диск громадного странного вида проигрывателя. Автор и исполнитель — знаменитый итальянский артист Доменико Модуньо! Карим и не знал, что есть на свете такой певец, но голос — чистый, высокий, удивительно красивый — тронул его до глубины души.
— И что вы собираетесь с ними делать? — спросил Карим, очнувшись, когда игла со щелчком подпрыгнула вверх.
На бледном лице инженера вдруг проступил пятнистый румянец, изрезанная мелкими морщинами, дряблая шея жалко втянулась в плечи.
— Я... я не решаюсь более возить их с собой. Боюсь, что могут побиться, покоробиться... Это было бы ужасно! И потом... Мне стыдно перед ними за себя, прошу вас... Отдам за чисто символическую, свою цену. Мне будет легко и радостно, что они у вас, у знаменитого мастера Тимбикова, у рабочего...
— Да что мне с ними делать, товарищ инженер? У меня ведь пластинка одна — буровая.
Абдульманов взглянул на Карима удивленно, даже с укоризною:
— Вы, дорогой Карим, никому не говорите подобных слов. Не вздумайте ляпнуть такое на людях, предупреждаю вас от чистого сердца. Если бы я предложил эту коллекцию какому-нибудь ценителю, знатоку — он бы оторвал ее у меня с руками, да что там! С ума сошел бы от счастья, уж поверьте. В свое время я платил за них безумные деньги: да, да, платил, и с радостью! Как горький пьяница все до копейки спускает на водку, так и я тратил все на эти пластинки... Я хмелел от них! И, отыскивая редкостный голос, испытывал ни с чем не сравнимое блаженство — это было для меня великим счастьем. Я упрашивал военных, служащих за границей, писал посланникам, умолял туристов, клянчил, перекупал, бегал по толкучкам, попадал в тысячу неприятностей, но коллекция моя действительно уникальна. И теперь отдать ее знатокам? Чтобы, заплатив какую-то, неважно какую, сумму, стали они хозяевами смысла всей моей жизни, так просто? Чтобы хвастались ею — они, не шевельнувшие пальцем, чтобы ее создать? О, нет, я умру от ревности! У каждого — своя профессиональная гордость, которая определяет его поступки... Возьмите ее, прошу вас! Вы — хозяин времени! У знаменитого человека всегда должны быть свои странности, чудинка, что ли... К примеру, какой-то писатель творил только за кружкой пива, другой — опустив ноги в теплую воду. Четыре тысячи рублей — для вас небольшие деньги, не жалейте их. Ваша премия за один лишь месяц составит сумму вдвое больше этой, но зато обладателем какого клада вы станете, бесценного клада...
Последние слова инженер произнес с трудом, подавляя боль и поблескивая покрасневшими глазами. Видимо, от опасения, что до Карима не доходит смысл всего сказанного, что он может представить себе это как обычную, деньги — товар, сделку, на белом и гладком лице Абдульманова выступили обильно капельки пота, и он, промокая их изящным носовым платочком, заговорил поспешно и сбивчиво, торопясь поведать Кариму о жизни и творчестве знаменитых людей. От торопливости, желания высказать все свои мысли инженер путался и захлебывался воздухом, впрочем, Кариму, привыкшему видеть его инертным, медлительным и бесцветным, такая горячность даже понравилась. Подумав, что действительно не нашел вот человек своего пути в жизни, не нашел своего места, а иначе, пожалуй, большую мог бы принести пользу, Карим принялся слушать его с уважительным вниманием...
— Польский композитор Фредерик Шопен написал знаменитый военный марш, будучи семилетним ребенком. Уже тогда его исполняли на улицах Варшавы во время военных парадов, представляете? А Пушкин, возьмите великого Пушкина! Александр Сергеевич в девять лет полностью прочитал всю библиотеку своего отца — и ведь это на французском языке. Аркадий Гайдар, знаменитый детский писатель, в шестнадцать лет командовал полком. Тукай, Такташ, Муса Джалиль, — взятые все вместе, они оказались бы младше одного современного пожилого писателя...
Рассказывая, инженер беспрерывно жестикулировал, вскакивал с места, вновь валился на стул, наконец утомился и замолк. Бледное лицо его побледнело еще более, он совсем уже задохнулся и, слабой рукой сжимая носовой платок, все прикладывал его ко лбу, промокая давно высохший пот.
Когда же Карим с ящиком под мышкою выходил от Абдульманова, он заметил в глазах инженера потрясающее чувство утраты, словно тот прощался навечно с самым близким ему человеком; поэтому на следующий день Тимбиков принес деньги, добавив к ним сверх уговора еще одну тысячу, но инженер выразил безмолвно такое негодование, что мастер, не пускаясь в уговоры, поспешил засунуть лишние купюры в карман. И потом, на буровой, в самый неожиданный момент всплывало вдруг перед ним печальное лицо Абдульманова, и душа Карима терзалась каким-то непонятным, но решительным чувствам вины.
Тянулось это, однако, не слишком долго. В пылу работы, а более того в шумихе, поднятой вокруг него, Карим напрочь забыл и об инженере и о своей не совсем обычной покупке; зато один из журналистской братии, пронюхав откуда-то о ней, написал обширный, восторженный очерк о молодом и столь развитом мастере, который мало того — любит музыку, но еще и собрал замечательнейшую коллекцию музыкальных пластинок. С его легкой руки легенду подхватили другие корреспонденты и... пошла писать губерния, пошли печататься небывалые фотографии!
Вот Карим склонился над любимой пластинкой. Вот он с томиком любимого поэта в руках. «Тимбиков — ценитель поэзии, но его хобби — музыка!» «Тимбиков думает заняться живописью!» «Я очень люблю искусство!» — говорит Карим Тимбиков, знаменитый нефтяник и рекордист». Слава о грандиозном Тимбикове катилась теперь, как снежный ком с высокой горы, обрастая — что ни день — удивительными новостями. От первой подобной заметки у Карима дыбом поднялись волосы, вторую он встретил уже значительно спокойней, потом привык ко всему и сам стал выдумывать о себе несуществующие, но интересные подробности, научился даже выдавать приводящие журналистов в состояние крайнего восторга блестящие «перлы»...

2

Создавая для работающих под открытым небом нефтяников новые невероятные трудности, пришла снежная зима. Задули по неделям буранные ветры, завьюжили метели и стало заносить непроездно дороги, лопались на страшном холоде водяные трубы, словно картонные, ломались на сгибах задубевшие спецовки буровиков.
Обычно в эту лютую пору скорость бурения неизбежно падала — так получилось и нынче. Впрочем, для обычных, свыкшихся со злобою зимы, не имеющих привычки ради рекордов шутить с нею рядовых бригад метели, стужа и низкая скорость были давно не в диковинку. Надо только затянуться потуже да стиснуть покрепче зубы — вот и вся наука, с которой не страшна любая непогода.
Но для Карима Тимбикова зима эта обернулась совсем по-другому. Когда он ставил свои замечательные рекорды, стояло чуткое лето, гуляли потихоньку над буровой прохладные ветры, теперь же... воет по степи, вороша ее, яростная вьюга, и даже теплый пар над манифольдной линией вмиг оседает на трубах сверкающим ледяным панцирем.
Первый месяц года начался для прославленной бригады полосою неудач. Поначалу мучились нещадно по причине бесконечного «ухода»: попалась огромнейшая пустота — о циркуляции не могло быть и речи, — и пока набили цементом бездонное, словно у сказочного обжоры, брюхо земли, пролетела целая рабочая неделя. Потом два раза упускали в забое шарошки долот. Органически не выносящий простоев Карим, от раздражения совершенно одурев, не счел нужным сообщать об этом в контору и сунулся в скважину с третьим долотом — оставшиеся в глубине обломки шарошек не преминули накрепко заклинить инструмент. Приехал мастер сложных работ, спасая буровую от прихвата, протомил всех еще одну неделю.
Карима, разумеется, вызвали в контору и крепко взгрели там за самоуправство, но это ничуть не послужило для него уроком, напротив, распалило его еще более. Безоглядно с какою-то слепой яростью кинулся он в работу. О нем еще писали в газетах, но скорее уже по инерции, имя его все еще фигурировало в докладах Кожанова, однако это не окрыляло, как ранее, бригаду, пожалуй, даже наоборот: вселяло в нее глухое досадливое недовольство.
Да и в самой бригаде было явно неладно: между вахтами из-за пробуренных метров и распределения по ним зарплаты разгорались почти злобные споры; на требования техники безопасности никто не обращал ни малейшего внимания; на плакате с предупреждением не брать голыми руками стальной аркан кто-то начертал загустевшей нефтью «сакраментальное» слово; весь пол в культбудке засыпан был окурками и всякой дрянью, вокруг буровой валялись где попало разные железки и бросовый хлам.
Впредь так продолжаться не могло, и Карим решил установить суровую дисциплину. Первою жертвой излишнего усердия мастера стал буррабочий Каюм Марданов. За пятнадцатиминутное опоздание к вахтовому автобусу Карим обвинил его во всех смертных грехах и прогнал с буровой; причем на этом не успокоился и добился через трест увольнения его с работы. Буровики переживали случившееся очень тяжело, так как Каюм в Калимате не остался, получив расчет, уехал в Башкирию, но там, по слухам, запил и за пьяный дебош угодил в тюрьму. Каждый в бригаде как-то вдруг замкнулся, установились в ней нелюдимые скупые отношения, и в предгрозовой тишине все ожидали, тревожась, но помалкивая, приближения новой, надо полагать, более серьезной беды.
В начале февраля приехал наконец закончивший учебу Арслан. Пройдя практику у знаменитого башкирского мастера Мухаммета Бахитгараева, он усвоил немало полезного и вернулся не верховым уже, но знающим дело бурильщиком. Перемены, происшедшие в бригаде за какие-то полгода (перемены явно неутешительные), и несчастливо сложившаяся судьба Каюма неприятно удивили и расстроили его. Арслан видел, что недавнюю славную сплоченность бригада уже утеряла полностью и для того, чтобы восстановить ее, чтобы вернуть товарищеские, братские взаимоотношения, потребуется немало сил и времени. В первую очередь должен, конечно, заботиться об этом мастер, но... проработав несколько дней, Арслан остро почувствовал, что от прежнего прямодушного и простого Карима не осталось и следа — был он совершенно неузнаваем. Тонкая, стремительная линия его ястребиного носа как-то притупилась, страстные, по-хорошему беспокойные глаза сузились в презрительные серые щели, в которых плясали теперь часто раздраженные огни; разговаривая, если можно так назвать отрывистое, сквозь зубы, выплевывание слов, Карим ни на грош не считался с собеседником, возражений не терпел до потери самообладания и чуть что срывался на яростный, исступленный крик.
Работать с ним в одной бригаде, бок о бок, становилось с каждым днем все труднее; вскоре между ними произошло столкновение, положившее начало их глубокой вражде.
Случилось это сразу после завершения начатой в январе скважины, когда бригаде уже определили новую буровую. Первые метры должна была проходить вахта Арслана, но, проверяя готовность буровой, он заметил, что есть неисправности: над цепью ротора не был установлен предохранительный щит, исчез куда-то индикатор.
— Нет, так бурить не будем, — сказал он заменившему Каюма Михаилу Шапкину. — Я думаю, ты не очень-то торопишься на тот свет, а тут — прямая дорога...
В распахнутой кожаной куртке, с полуметровым гаечным ключом под мышкой вышел из насосной, вытирая замасленные руки, сердитый Карим.
— Что там еще? Арслан, кого ждешь?
— Буровая к пуску не готова, товарищ мастер.
— Ты о щите, что ли?
— Ну да. И индикатора тоже нет.
— Пустяки. Не теряй времени, давай, пора начинать.
— Не могу, мастер. Не имею права, — выговорил Арслан с твердым убеждением в своей правоте, как всегда очень спокойно, не собираясь идти ни на малейшие уступки.
На виске у Карима яростно забилась синяя жилка, вздулись желваками крепкие скулы; он метнул взгляд на тревожно подобравшегося Сиразеева, оглянулся на Михаила Шапкина, стоявшего с невозмутимо-ироническим видом, резко отбросил промасленную тряпку и, схватив ключ в правую руку, шагнул вперед.
— Не хочешь работать? Отвык, может?
— Не отвык. Просто не могу против правил. Да ты и сам это прекрасно знаешь, не новичок на буровой.
Левая бровь Карима нервно подпрыгнула вверх и задергалась в мелком тике; спокойствие этого щенка, посмевшего поучать его, мастера Тимбикова, взбесило вдруг до такой степени, что он, не помня себя, откачнулся назад и с силою опустил тяжелый ключ на голову Арслана. Но тот, при всей его кажущейся неповоротливости, оказался на редкость проворным и мгновеньем раньше успел ухватить Карима за руку и стиснул ее, будто клещами. Лицо мастера от боли и неожиданности перекосилось, огромный железный ключ выпал из ослабевшей руки и с тяжким грохотом ударился о пол буровой.

3

В широкие высокие окна вливается щедрый дневной свет, серебрится в жестких, с густой проседью волосах директора школы, вспыхивает, сталкиваясь с крохотным своим отражением, в стеклах директорских очков.
— Так вы говорите, товарищ Тимбикова, у вас в семье все нормально, нет ничего... э-э,.. такого... а?
— Да, все хорошо... — отвечает Мунэвера чуть слышно, но, встретив директорский пронзительный и словно бы недоверчивый взгляд, теряется, опускает низко голову.
Директор поднимается из-за стола, проходит медленно к окну; стоит там молча, наблюдая за мальчишками во дворе школы, азартно играющими в снежки, — затем резко оборачивается к Мунэвере.
— Не ошиблись ли мы, товарищ Тимбикова, доверив вам воспитание детей? Как же так получилось? Сорван урок рисования! Вы — классный руководитель. Учитель рапорт написал, грозится уйти, а вы детей направить не можете! Совершенно бесхарактерный вы человек... — умолкает вновь, будто обидевшись даже. Потом добавляет: — Ну, ладно, идите, у меня все...
...Мунэвера шла домой узкой длинной улицей, застроенной еще в первые недели возникновения нового города типовыми финскими домиками. Дома были похожи друг на друга, как деревья в сосновой роще, — Мунэвере вдруг показалось, что она заблудилась в незнакомом лесу. Однообразие всегда угнетает... Серое монотонное течение жизни, невеселое и неяркое, прибило ее к сегодняшнему берегу, вынесло к сегодняшнему дню; было грустно и тяжело. Она говорила себе: семья, дети, — боялась людских пересудов, боялась сплетен, как жить безмужней женой?.. Боялась огорчить мать, обидеть ее своевольным шагом — даже мыслей о том боялась... И старалась быть терпеливой, и терпела во имя детей, хотя в последнее время стало совсем невмоготу. Институт, куда с таким трудом поступила, пришлось бросить: времени на себя, сил на учебу не оставалось. А сегодня ее же и попрекнули этим терпением — «бесхарактерная»...
Укорили... Обругали почти. Ах, и странно устроена жизнь: каждый волен учить тебя, каждый считает своим долгом ткнуть тебя побольнее носом... Учитель этот, по рисованию, груб с детьми, нетерпим... Она говорила не раз об этом на педсовете: не любят его ученики... Ведь сами же стараемся воспитать их честными, прямыми... Конечно, она не слишком решительная, не умеет рубить сплеча, но разве ж это дает права директору говорить так круто... Как он может?
На углу Девонской улицы стояла группа парней в брезентовых робах; прислонясь к заборчику, они курили, спорили о чем-то. Когда Мунэвера проходила мимо, парни громко захохотали — скорее о чем-то своем, видно, после тяжелой работы они просто отводили душу шутками, — ей же показалось, что парни смеются над ней, над ее безволием... Вздрогнув, она пошла быстрее, и мысли ее неожиданно потекли вспять — в голову лезло теперь совсем другое.
Решила она вдруг, что директор прав, да прав, и даже разозлилась: почему же он не говорил ей этого раньше? Разве жила она до сих пор так, как считала правильным, поступала так, как хотелось? Пыталась ли она стать мужу другом, советчиком? Старалась ли пробудить в нем теплоту и сердечность? Никогда не делился Карим своими мыслями, не замечал в ней человека... Хотя бы для души. Но ведь она мать его детей, и так хочется иной раз услышать теплое слово, разве она не заслужила его. Она родила ему детей, растила их, мучилась, тревожилась — где же признание всего? К тому же она еще и работает в школе, а после стирает дома, готовит, ухаживает за семьей... Никто и не спросит, когда же ты спишь, бедная, когда отдыхаешь... Кариму что: у него на две руки одна работа, голову ломать нужды нет, а устанет — может и душу отвести, загулять, и никто его в том не упрекнет, слова никто не скажет... Почему же о человеке судят только по тому, каков он на работе, почему? И настанет ли когда-нибудь жизнь, одинаковая для всех — мужчин и женщин, — жизнь полная, интересная, для всех до конца равная?..
Домой она пришла в совершенном расстройстве, стучала в висках взбудораженная кровь, звала на решительные поступки. Надо было идти в детский садик, забирать Миляушу и Анвара, но идти в таком состоянии она не могла; взглянув на себя в зеркало, она поразилась: лицо побледнело, из темных провалов лучились сердитым светом глаза, покрасневшие, колючие... Еще детей испугаешь. Нет, надо отойти, успокоиться — с такими мыслями она прошла на кухню, поделала там что-то, лишь бы отвлечься, но волнение не утихало, мятущееся сердце колотилось так же неровно. За что бы ни бралась Мунэвера, все говорило ей о тоскливо прожитых годах — на положении няньки, стряпки, домработницы... И это все Карим, он довел ее до такого состояния !
В душе ее бушевал ураган возмущения, протеста. Душа горела, стонала, переполненная пылающей болью. Но нельзя же так, надо взять себя в руки, не терять головы. А если ей посоветоваться с «ним»... Если спросить Арслана? Ладно ли? Не подумает он, что хочет она навязаться ему?..
Мунэвера невольно покачала головой, отвергая последнюю мысль. Не подумает. У Арслана — доброе сердце, широкая душа. У Мунэверы же никого нет ближе его... Завтра она все-все ему расскажет, откроет наболевшее сердце свое, спросит, как быть ей...
В этих мыслях, приносящих утешение, она приготовила ужин. Сходила в детский садик за детьми, накормила их, обласкав и утешив в немудреных просьбах, уложила спать. Поглядывая на странные, звездно-сказочные тени зимней ночи, посидела у расшторенного окна. Представляла себе завтрашний день, встречу свою с «ним», и сердце билось гулко и неровно... Иногда, по привычке уже, беспокоилась, что долго не возвращается Карим, думала разное о том, где он может быть, тревожилась не мучительно, но все же сильно...
Не раздеваясь, прикорнула наконец на разобранной постели, вздремнула даже; на недолгое время охватил ее зыбкий полусон. Приснились вдруг какие-то кошмары, в испуге она проснулась, села, вскинулась озираясь. Поняла быстро, что сон не явь, но долго еще не могла успокоиться.
Перевалило за полночь — Карим не возвращался.
Донн!!!
Пробили в углу старые часы — рассеялись брызнувшими осколками слов думы Мунэверы.
Она сидела тихо, ждала еще ударов. Больше не пробило. Час или, может быть, половина? Какого: второго? Напряженно думала она, стараясь понять: час или же половина. Словно всех и забот у нее было, что только это...

4

Вечером, когда Арслан возвращался с работы, его окликнули по имени; Арслан шел задумавшись, вздрогнул и непонимающе оглянулся.
Девушка — в желтой косынке, из-под которой выбивались крупные темные завитки, с раскрасневшимся милым лицом — стояла перед ним, чуть смущенно улыбаясь, и на щеках ее сияли ликующие ямочки.
— Испугала?
Арслан узнал ее тотчас. Это она была в тот день на вечеринке у Карима — сестра Мунэверы, красивая Сеида.
— Испугала, конечно, — сказал Арслан и тоже улыбнулся. — Откуда ты? Или с неба спорхнула?
Сеида засмеялась, и голос ее рассыпался звонко в морозном воздухе.
— Разве я похожа на ангела?
— Точь-в-точь! Только крылышки еще приставить.
— А может, они у меня есть, вы же не знаете?..
— Даже так?!
— Вот именно! — Сеида лукаво встряхнула головой, но вдруг посерьезнела и протянула Арслану белый конверт.
— От кого это? — удивился Арслан, но письмо взял.
— Прочитайте... тогда узнаете. Ну, я пошла.
— Счастливо!
Арслан долго еще смотрел ей вслед, и письмо забыто белело у него в руке — удивительная девушка Сеида, жизнерадостная, как сама юность! — но вот она повернула за угол, и Арслан, вздохнув, прислонился к заборчику палисадника, надорвал конверт.
Пробежав глазами, вернулся, перечитал еще, стараясь вникнуть в смысл его, спокойно уже, вдумчиво прочитал и в третий раз.
«Арслан, если можешь, спустись завтра утром, часов в девять, к Заю (знаешь, где загончик для телят, так сразу за ним). Буду тебя ждать. М.».
Арслан задумался, не зная, как воспринять прочитанное. Они не виделись с Мунэверой ни разу с тех самых пор, как вернулся Арслан в Калимат с курсов, не условливались о встрече, если и встречались, то лишь случайно, мельком.
Назавтра, за полчаса до назначенного срока, он пришел на излучину Зая и с тревогою, поднимавшейся, кажется, из самой глубины души, стал ждать Мунэверу.
День начинался хмуро. Солнце изредка и мутно проглядывало в прорехи низких зимних облаков, по Заю, словно желая заровнять бесчисленные, узорчатые следы машин, рваные колеи тракторов, носилась суетливая поземка. Нагие, стылые ивы гнулись к холодной земле, скрипели жалобно, а ветер взъерошивал их, забрасывал мелким снегом и вновь распластывал по завьюженной поверхности.
С той стороны, где обнаженные ивы гнулись под ветром, но сопротивлялись упорно в согревающем желании жить, укутанная в пуховую шаль, наклонясь против ветра, появилась Мунэвера.
Арслан пошел ей навстречу. Поздоровались. Мунэвера, пряча руки в теплую свою доху, молчала. Арслан заметил, что Мунэвера за то время, когда он был на курсах, похудела, осунулась, даже будто постарела, и две резкие складки появились у мягких губ, — видно, пришлось ей нелегко, и она устала.
— Ты не обиделся, Арслан?
— На что?
— Да вот... отнимаю у тебя время. Надоедаю. — Усмехнулась неловко и жалко. — Не могла я не прийти к тебе. Давай присядем.
Уселись, где стояли, на некрутом берегу Зая.
— Нет сил больше терпеть, Арслан. Что делать мне, посоветуй?
— Бьет, что ли?
— Да нет, не бьет, а... хуже. Душа болит, худо мне. Кажется, с ума схожу, так худо; нервы подводят, ни спать не могу, ни отдохнуть, все как по лезвию... Соседи удивляются: чего ты, мол, ходишь точно погорелец какой? Одежды у тебя носить не износить, и деньги водятся, муж, как барыню, на машине катает, и что еще человеку надо? Уж не знаю, что и сказать им, отговариваюсь, нездорова, мол, оттого и настроения нету. Странные люди, все на деньги да на тряпки переводят— стыдно! Будто в старое время живем, не понимаю я их... — Она тяжело вздохнула. — Ну скажи мне, Арслан, что делать? Надоело все, устала, глаза бы мои его не видели, честное слово. Слышать его не могу и развестись не смею, боюсь — дети без отца пропадут.
Арслан почувствовал, как сильное, горячее чувство ожгло захолонувшее сердце, было то чувство и горьким и обнадеживающим сразу... Вот и пришел решающий миг. Все теперь в его руках, только сожми их покрепче и увлеки за собою долгожданное счастье! Но пришел миг следующий, холодный, отрезвляющий. Решится ли сама Мунэвера на смелый поступок? Признают ли тебя дети, подумай, Арслан, не горячись! Что там ни говори, а родной отец ближе чужого дяди. Очнись, Арслан. Подумай. Тонкое и щекотливое это дело — семья, семейные отношения. Имеешь ли ты право входить в чужую дверь, не постучавшись?
Арслан, подняв голову, взглянул на Мунэверу: она пристально смотрела ему в глаза, ждала ответа.
— В таких случаях советы не нужны, слышишь, Мунэвера? Как велит тебе сердце, так и поступай.
Она вздрогнула, и лицо ее от обиды пошло красными пятнами. Разве эти слова надеялась она услышать, для того ли пришла сюда, поборов гордость свою и стыд? Лопнула взлелеянная тоскливыми ночами надежда, рассыпалась. А так верилось в нее! Уж лучше б одернул ее Арслан, лучше б сказал жестко: «Не ной, не плачься, будь смелее — так-то лучше выйдет!»
— Я ведь, Арслан, оттого лишь... не. могу сама решиться, ой, не понимаешь ты. Мать очень против развода. Сеида еще молодая советы давать. Может, думаешь... я навязываюсь тебе, с детишками, мол, на шею сяду?!
Арслан резко вскочил, покраснел густо и, глотнув раскрытым ртом морозного воздуха, крикнул е безнадежным отчаянием:
— Я до сих пор холостым брожу, а ведь мне тридцать уже, почему, а? Кого жду и чего? Или девок мало на свете? Не видишь ты? «Не понимаю?!» А ты понимаешь?! Как я тебе могу советы давать, как?.. Мы с Каримом — враги на всю жизнь, кровные. Он убил бы меня, если б смог, с железом пошел, вот как... И если я скажу тебе: разводись! — честно ли это будет? А если скажу: не разводись! — это честно? Видя, как ты страдаешь, — честно? Или, думаешь, у меня в груди камень вместо сердца? — Задохнулся, взмахнул бессильно руками, продолжил уже медленнее, тяжело, выговаривая слова: — Ты еще молода, красива, у тебя вся жизнь впереди. Можешь учиться, работать, растить детей, воспитывать их настоящими людьми — кто тебе помешает? Не нравится мне твоя покорность всем и всему, годы идут, ты все жалуешься, но ничего не можешь... Счастье твое у тебя в руках, и ты сама его хозяйка — тебе решать, понимаешь, только тебе и никому другому...
Он вдруг умолк. Опустился на берег, сидел молча, прикрыв глаза, и горько ему было, и стыдно за свою несдержанность.
Стирая все следы и тропинки, носилась по закованному в лед Заю суетливая, мелкая поземка...

5

В открытую дверь ворвались с улицы армады холодного воздуха, взвихрились, столкнувшись с густым, устоявшимся теплом избы, обратились в клубы туманного пара, и Арслан, шагнувший через порог, на первое мгновенье затерялся в облаке этой бесшумной, морозно-горячей битвы, не различая перед собой никого и ничего.
— Мамочки! Булат, да ты только посмотри, кто к нам пришел! — Вытирая руки фартуком, по-родственному встречала его Файруза. — Ах, братик ты мой, братуша... Я уже было и отчаялась, что заглянешь к нам по своей охоте, приглашать собиралась...
От стола поднялся Булат, пошел, улыбаясь, Арслану навстречу; ноги его в меховых унтах ступали по полу неслышно, и было даже несколько странно видеть, как прогибаются под этими неслышными шагами широкие половицы.
Подойдя, он крепко пожал гостю руку, хлопнул по плечу и, продолжая улыбаться, дружелюбно забросал его вопросами:
— Ну, как — жив, здоров? Давно приехал? Что учеба? Наверное, профессором стал по бурению, а? Давай, шуряк, проходи... вешай вон пальто, шапку снимай... Я и сам только-только с работы...
Арслан еще возился у вешалки, когда с радостным воплем налетел Тансык, вскарабкался на него и повис, обхватив дядю обеими руками. Дядя хлопнул его по заднице, подкинул вверх, поймав, легонько провел большим пальцем от затылка до носа по его стриженой голове — показал, как «цыган в гору едет», — и поставил на пол.
— Не больно! Не больно! — запрыгал Тансык на одной ножке, но на всякий случай отскочил от дяди подальше, куда не достанет его рука.
Файруза наблюдала за ними, прислонившись к печке, и Арслану показалось, что именно от нее, а не от нагретой печи пышет ласковым семейным теплом; он с каким-то, впрочем свойственным ему в иные минуты, умилением оглядел полнеющую фигуру сестры, заметил желтоватые пятна, выступившие у нее на лбу и вокруг носа, подумал с невольной завистью неприкаянного холостяка: «Да, парень, это тебе не Мунэвера. Никогда и ни от кого не зависела наша Файруза, но то, что ей полагалось, вырвала у судьбы с мясом — теперь уж не отдаст. А ведь когда-то смеялись над нею, клички всякие цепляли. Попробуй прицепи сейчас! С Булатом больно-то не пошутишь, хороший мужик, правильный, однако за себя постоять сумеет. В сестре он души не чает, понял наконец, какое в ней сердце сокрыто чудесное, любит. Тансык-то как вырос. Шустрый стал, конечно, с отцом хорошо. Скоро, надо полагать, с братишкой будет, может, с сестренкой».
— Слушай, мать, надо бы как-то насчет «самоварчика» сообразить, а? — бодро и низко прогудел Булат, заметив, что Арслан о чем-то задумался и поскучнел. — Посидим-ка мы сегодня, потолкуем вволю!
— Нет, нет! — вскинулся Арслан. — Я скоро пойду, по пути забежал... — но слова его повисли в воздухе; Файруза уже накидывала новое пальто с высоким воротником, повязалась серой шалью из козьего пуха и, не обращая внимания на оханье брата, помчалась в магазин — через пять — десять минут на столе прозрачно зеленела бутылка.
Чаевничали шумно и весело, разговор легко прыгал с темы на тему; между делом пропустили и по рюмочке, но водкой никто не увлекся — особого желания к ней не ощутилось, — наверное, поэтому было даже незаметно, что выпили, — лишь поразмялись немного, да еще проще стало вести беседу. Речь, то ли в шутку, то ли всерьез, зашла и о семейных делах, о женитьбе, — Булат по этому поводу, как обычно, крепко пожалел, что столь долго прожили они с Файрузой врозь, притянул ее к себе, хотел было поцеловать — Файруза, не привыкшая к нежностям, встопорщилась, словно кошка, ласкаться при людях не пожелала. Посмеялись. Арслан вновь, который уж раз за этот вечер, расчувствовался, в горле у него запершило, и он, радуясь счастью сестры, — усилием воли удержал готовые выступить на глаза светлые, восторженные слезы.
Когда миновали волнующие минуты и разговор опять потек в обычном для рабочих людей простом и чуть грубоватом русле, Файруза не сдержалась, словно бы даже укоризненно, выговорила Арслану:
— Пора бы и тебе, братушка, подумать о своей семье — потом поздно будет. Перезревшее яблоко гнить начинает, знаешь?
— Спасибо, сестрица, за великий совет. Завтра же начну выполнять, — отшутился Арслан и обернулся к Булату: — Я ведь к вам по делу пришел, Булат-абый (величать его зятем Арслан не мог, казалось ему, что слово чересчур отчужденно). Это... ну, да... с мастером-то Тимбиковым что-то у нас не совсем ладно... короче — не уживемся, чувствую.
— Почему?
— Испортился парень. Плюет на всех с высокого места, гордый стал — ужас.
— Давит, что ли, горлом берет?
— Вот-вот, не горлом даже — дубиной!
— Слышал я, вообще-то, такие разговоры. Буровики в последнее время все о нем толковали, стало быть, правда?
— Еще бы! Пойди он в землекопы, так золотой бригадир был бы, стахановец! С турбобуром-то шутки плохи, а он с ним как с лопатой... Вот я и хотел спросить... не возьмешь в свою бригаду?
Булат словно увидел шурина впервые, взглянул на него внимательно и чуть недоуменно:
— В конторе-то как на это смотрят?
— До конторы не дошло пока. Если бы ты согласился, Митрофана Апанасовича уломать недолго: он мужик толковый, догонит, что к чему.
Булат задумался, водя пальцем по столу, чертил какие-то фигурки, вопросы, потом открыто посмотрел Арслану в глаза;
— Мне это сделать не трудно. Ты, конечно, джигит хоть куда — и характером и силищей, — тебя, в принципе, любой мастер возьмет с большой охотою. Только... знаешь что?
— Ну?
— Честно ли будет бросить бригаду? Я серьезно, без фраз... Ребята ведь все в трудном положении, пожалуй, даже на грани... Да что я тебе объясняю, сам прекрасно понимаешь: уйдет бурильщик, и вахте — конец, а для бригады сейчас, это — нож вострый. Развалится. Может, я думаю, за Карима надо бы взяться, а? Поставить его на место, что он, в конце-то концов, не человек, что ли? Есть же в нем сердце! Если всем вместе поднажать: наверное, выправится?!
— Нет, Булат-абый, не выйдет. Опоздали чуток, джинн из бутылки выпущен, — раздулся — прямо до небес. А его еще все подначивают!
— Кто подначивает?
— Начальники, умные головы! Карим, например, на контору теперь чихать хотел, подчиняется только лично Кожанову...
— Но-о? Тогда дела, конечно, хуже. И все-таки, Арслан, я бы на твоем месте попытался. Это — труднее, чем бурить землю, а?
— Знаешь, Булат-абый, я Карима не боюсь. Если бы мы были один на один — и думать не стал бы, обломал, и все! Между нами третий есть, вот в чем дело...
— Как третий?
Арслан покосился на старшую сестру, потом отчаянно махнул рукой и ляпнул:
— Мунэвера.
— Какая Мунэвера? — враз обернулась к ним вроде бы и не слушавшая Файруза.
— У меня Мунэвера только одна, чего уж спрашивать...
— Так... жена Карима?!
— Да.
Эта новость со стороны Арслана оказалась для сестры столь ошеломительной, что Файруза, всплеснув руками, застыла с раскрытым ртом — читать нотации, так ведь и своя-то судьба сложилась не как у всех, ребенка без мужа растила... И она только вздохнула тяжело да сказала грустно:
— Ах ты, братуша...
Обняв забравшегося к нему на колени Тансыка, призадумался и Булат. Раз так, нечего больше спорить о бригадах, тут уж ни черта не выспоришь. Только все ли парень обдумал, все ли до конца уяснил в непростых этих обстоятельствах?
— Ты что же... жениться на ней собираешься? — спросил он наконец, нарушив тягостное молчание.
— Если начистоту — Мунэвера моя первая любовь. До сих пор. Согласится она начать новую жизнь, осмелится бросить мужа и пойти за мной — раздумывать не стану. Но... уж очень она нерешительная, безвольная — беда, честное слово. И для меня это очень тяжело, хоть криком кричи... Поступок, конечно, рискованный, но ради счастья... нет, не сможет она, где там! А с мужем живет плохо. Посудите, разве легко мне, зная это, работать бок о бок с Каримом? Схлестнулись уж разок, ладно, все обошлось. Но как бы дальше чего похуже не вышло.
Булат осторожно опустил сына на пол, полез в карман за папироской, молча закурил. Да, действительно тяжело парню... и все равно уйдет он из этой бригады, только обиду затаит, если не помочь, — хорош, мол, родственник. Значит, точно: надо хлопотать, чтобы перевели.
— Сколько у вас метров пройдено? — спросил он, придя к окончательному решению.
— Вчера что-то около тысячи семисот было...
— Тогда ты давай так: заканчивайте пока начатую скважину, а потом сразу перейдешь ко мне. Я еще с отцом посоветуюсь, как лучше, заодно и с Митрофаном Апанасовичем переговорю. Думаю, мы это утрясем.
Довольный исходом дела и глубоко благодарный зятю Арслан прямо от сестры, даже не переодеваясь, пошел на автовокзал, к вахтовой машине.

6

Смеркалось, и снега на обочине дороги окутывались в синие, затаенно-опасливые тени, туманились в страхе: в открытом поле распоясывался понемногу свирепый буран. Ветер, задувавший со стороны буровой, доносил до людей, сошедших с машины и шагающих к ней напрямую пешком, знакомый, невнятный от расстояния гул; сквозь порывистый вой метели слышались тяжелые фуркающие вздохи насосов, в косой снежной пелене показался наконец где-то высоко и оторванно талевый блок, который, словно измеряя неизмеримую высоту вышки, устало и обреченно поднимался, чтобы тут же вновь поехать, покатиться вниз.
Охлопывая рукавицы, утирая с красного лица большой темной ручищей капельки пота, из ворот буровой выскочил Борис Любимов, уставясь на Арслана, который первым подымался по мосткам в чистой, выходной как будто, одежде, остановился в двух от него шагах и прижмурился, точно от яркого солнца. Потом склонил набок голову и, мгновенно сняв с усталого от восьмичасового непрерывного стояния у тормоза, вялого лица всякие признаки утомленности, заорал, сверкнув ярко-белыми, будто фарфоровыми зубами:
— О, коллега, какой пассаж! Ужли прямиком от теплой бабы, а, счастливчик? — последнее слово он выкрикнул совсем захлебываясь уже и, с трудом закончив его, разразился смехом, засиял, как медная, старательно начищенная каска пожарника.
— Почти угадал, — коротко и сухо отвечал Арслан. — Буровая в порядке? Где мастер?
Почуяв, что «коллега» не располагает для шуток ни временем, ни желанием, Любимов мигом умело повернул разговор в другую сторону и затем вместе с Арсланом скучно и деловито прошагал обратно на буровую — сдавать сменщику вахту.
Оказалось, мастер Тимбиков буквально только-только был здесь, но, что-то внезапно надумав, укатил в Калимат, зачем — этого никто не знал, но заметили, что был он весьма взбудоражен и даже, пожалуй, растерян... Далее Арслан допытываться не стал, расписался, пройдя в культбудку, в вахтовом журнале и занял свое рабочее место.
С час примерно работали молча, настраиваясь на предстоящий темп.
Забытая кем-то в культбудке и всю зиму так и провисевшая там брезентовая куртка с чужого невеликого плеча жала Арслану под мышками, сковывала движения до физической боли. И без того стесненной и вздрагивающей душе его словно стало еще труднее и неудобнее: мысли о Мунэвере не отпускали его ни на минуту. «Что же она надумала, что? Поняла ли мой отказ посоветовать ей что-нибудь определенно, может, обиделась насмерть?..» Он пытался не показать Сиразееву и Хаким-заде, трудившимся рядом, своего смятения, но — разве ж утаишь шило в мешке? Движения у Арслана против обыкновения резкие и беспокойные, трубы ударяются друг о друга сильнее обычного и звенят с надрывом; снимались с «подсвечника» неровно, рывками, порой даже опасно — в какой-то раз с перекладины буровой от тяжелого толчка сорвалась огромная «сосулька» и с грохотом разлетелась на мостках. После этого Арслан постарался взять себя в руки, работать как можно осторожнее и тщательнее, но через малое время уже вновь забылся, обуреваемый противоречивыми чувствами.
Закончив пускать инструмент в забой, парни побежали греться в культбудку. Арслан остался у тормоза, один на гудящей тревожно буровой, и лишь жутко посвистывал в щелях обшивки, досадовал на упрямых людей необузданный ветер, нападал на лампочку, висящую под широким колпаком прямо над головою, бешено раскачивая ее, и по стенам плясали безостановочно возбужденные, пульсирующие тени.
«Неужели буран не уймется? Если не приедут на смену, продержимся ли до утра?» — думал Арслан в сильном беспокойстве.
А выехавший из Калимата вахтовый автобус в это время как раз утопал в сугробах. Люди, вылезая наружу, в буран и пургу, толкали его, вытаскивали из заносов, но снегу на дороге было необъятно, и так, крепко задувал ветер, насыпая все новые снежные горы, что нефтяники не успевали их разбрасывать, и продвигать автобус становилось все труднее. К тому же давно пала зимняя ночь, сквозь снежную мятущуюся муть невозможно было разглядеть ни зги, и неяркий желтый свет фар пробивался метров лишь на пять, не более, да и то в тусклых сдвоенных лучах высвечивалась не дорога, но озверелый, безумно крутящийся в волнах снега буран.
Километрах в двадцати от города, съехав с дороги, машина по самые фары нырнула в бездонный снег. Сколько ни упирались буровики, откопать ее, кажется, было уже невозможно, хотя двадцать восемь выпрыгнувших из нее здоровенных молодцев по очереди, кому хватало, брались за лопаты и разгребали с остервенением под скатами, пока не перехватывало дыхание; но тщетно — машина уходила все глубже, и в конце концов перестали даже вращаться колеса — их занесло полностью.
В поле, открытом и беззащитном перед происками разбушевавшегося бурана, оставаться снаружи было теперь еще более безумно: снег почти плотной стеною бил в лицо, глаза инстинктивно зажмуривались и даже при желании не открывались, в рукава и за шиворот набивало так, что натягивалась одежда.
— Нет, ребята, шабаш! — выкрикнул кто-то, задыхаясь, — Мы дороги расчищать не нанимались! Так и подохнешь тут, давай в машину!
Другой в ответ крепко выругался, и буровики, поняв бесполезность своих усилий, полезли быстренько в автобус.
Карим, жуя потухающую папироску и время от времени зажигая ее ломкими спичками, ходил взад-вперед по машине, поглядывал на толстую, красную, выпирающую из промасленного ворота шею шофера и злобно прикидывал: «Треснуть бы по загривку, кулаком, так знал бы, как застревать посреди дороги... Шею-то отожрал, глядеть страшно... Сиди вот раскорякою, пока трактором не вытянут...»
...Было ясно, как день, что новую вахту теперь ждать не имеет смысла. Буран, усиливаясь с каждой минутой, бушевал вокруг буровой, взбираясь на перекладины вышки, выл оттуда безобразными голосами, вползал, срываясь, под крышу навеса, ударял ветром в качающуюся лампочку и гонял по стенам кривляющиеся от испуга, уродливые тени. В этом столпотворении природы, в сумятице и землетрясительном ее буране, оторванные от города и конторы, — а значит, и от всего мира, — люди, чувствующие, однако, в фырканье пара под оболочкою труб, в электрическом токе, вливающемся в турбобур и лебедки, неразрывную связь с далеким пока миром собратьев, маленькая команда всего из четырех человек, словно отважные моряки среди штормового моря, продолжала спокойно нести свою вахту...
По неписаному, необговоренному ни в каких соглашениях, но столь важному закону человеческих сердец они работают дружно, плечом к плечу, сменяя друг друга на самых трудных участках. Люлька верхового пропала в снежном водовороте, выстоять там в такой буран всего лишь час — все равно что прожить тяжелую жизнь — непередаваемо трудно. Вагап Сиразеев, высокий, худой, согнулся чуть ли не пополам, словно сломавшись от жестокого ветра, лезет по лесенкам вышки вверх, закрываясь одной рукой, второй цепляясь за ступеньки. Верховой Михаил Шапкин — джигит спокойный, как безоблачное небо, не унывающий ни от чего на свете — оборачивается к Сиразееву всем туловищем и, узнав, что тот прилез ему на смену, не спеша покидает площадку, неторопливо, горстями срывая с лица налетающий снег, спускается вниз.
Буран свирепствует. Обжигает, бьет, брезентовые штаны на коленях уже промокли насквозь, обледенели, стучат и натирают ноги. Арслан видит в воротах буровой пробирающегося боком Хаким-заде, смотрит на его красное, словно ошпаренное лицо, залепленную сплошь снегом куртку, думает с неостывною в душе теплотой: «Ну, кто его пригнал сюда? Надо же, елки-моталки... Это из Азербайджана-то... У самих ведь нефти полно! Как бы не обморозился, умрет же, горячий человек...»
После восьми часов такой работы уходят на перерыв в культбудку. Посредине, на полу, светится электрическая печь — когда-то сами соорудили из обрезков трубы, — садятся вокруг нее, ставят кипятить чайник. Жарко. Хорошо. Словно и не стояли восемь часов под бураном... Открываются полевые сумки, достаются последние продукты: куски хлеба, холодное мясо, кружки колбасы...
Арслан чувствует зверский голод, во рту у него скапливается слюна — сплевывает, шевелит разомлевшими от жара печи ногами.
— Послушайте, други, давайте-ка разделим все запасы пополам: так оно будет лучше.
Оборачиваются к нему. В сдвинутых на переносице бровях — немой вопрос: для чего?
— До утра еще далеко. Без еды не дотянем: загнемся.
Согласны. Хаким-заде, собрав всю пищу рядом с собой, делит ее надвое. Одну половину заворачивает обратно, вторую раскладывает на четыре примерно равные кучки и просит Шапкина отвернуться:
— Кому?
— Сиразееву.
— А это?
— Арслану!
— А это?
— Хаким-заде!
— А вот это?
— Михаиле Шапкину!
Откусывая понемногу хлеба с колбасой, запивают обильно горячим, пустоватым чаем. От чая, разливающегося жарко по жилам, от уютного ничегонеделания вокруг сияющей печи клонит ко сну, смыкаются глаза — хорошо бы вздремнуть малость, положив голову хоть на круглый булыжник, все равно бы мягко... Нельзя. Висят на буровой трубы-«свечи», ждут. Нельзя. Первое испытание. Эх, растянуться бы, подрыхнуть...
Арслан подымается, натягивает, морщась, не просохшую еще, тесную куртку. Встают, выходят. Сразу за дверью — буран. Кидается, завывает, скручивает холодом тела, бросает в лицо колючим снегом — невольно втягиваются в воротники застывшие шеи, слетает с губ проклятие. Гуськом, цепляясь— друг за друга, проходят через мостки. Над буровой ночь. Буран. Лампа под колпаком все мечет тревожные тени.

 

Ровно четыре часа ушло на то, чтобы поднять с глубины тысячи семисот метров инструмент, заменить истершееся долото, вновь опустить «свечи» в забой и приступить к бурению.
Ребята выдохлись окончательно, сказать, что устали, как собаки, — значит, ничего не сказать. Под ногами хлябало, чавкало, булькало: глинистый раствор, вытекающий из труб, смешался с мокрым, бесконечно утомительным снегом; работать в такой жиже становилось все труднее. Чуть не рассчитаешь очередной шаг — и будь здоров, бултыхаешься по колено в грязи, выбираться из которой сплошное мучение.
Арслан, измотанный не меньше других, понимает, что парни уже на грани срыва и держатся, лишь стиснув накрепко зубы, оттого не так быстро свинчиваются соединения труб и не так рьяно берутся буровики за ключ Орлова, болтающийся над ними на веревке, кажемся, не менее устало. Верховой уже не справляется споро с поданными «свечами», и ребята частенько застывают оторопело, сбиваются с привычного ритма. Это уже становится довольно опасным, что значит — чуть зазевался, и выпавшая труба может ушибить кого-нибудь, а то и прихлопнуть насмерть. Арслан очень собран, он работает обдуманно и точно. Помогает ли ему чувство ответственности за товарищей или просто он оказался самым выносливым — силы в нем пока не на исходе, и, кажется, можно выстоять еще до утра, только бы перебороть сон... Но, взглянув на предельно изнуренные лица ребят, заметив, как покачиваются они на ходу, он начинает сомневаться в этом: нет, пожалуй, не выстоять, вот-вот повалятся они со слабеющих ног. А надо бы выдержать, выдержать испытание настоящее, будничное и тяжкое, чтобы знать: бригада может работать, бригада должна работать — впредь ей ничего не страшно. Выдержать!.. Помнится, в партизанском отряде по трое суток без сна, без малейшего отдыха — и все-таки не ныли, не сдавались. Идешь, бывало, по лесу, день, другой, а чащобе зимней ни конца, ни края; бесконечно идешь, идешь... Вокруг тихо, страшно, темно, давит нелегкое снаряжение, ноги увязают в снегу, одну вытащишь — другая, но только склонишься... Тр-ррак! Арслан, вздрогнув, открыл глаза, оказывается, выскочил из рук и пронзительно крякнул рычаг тормоза. По спине пробежали горячей струйкою мурашки, и, поняв, что чуть не уснул, он вздрогнул еще сильнее, оглядел быстро буровиков: не заметили? Нет, у них самих дела круто заварены, хорошо хоть за собой уследить, по сторонам глядеть некогда..
Арслан с силою нажал на рычаг, инструмент, прогибаясь, увлек звенящую трубу и нырнул в забой; воздух, зажатый в недрах лебедки, ухнул, словно выкрикнув: «У-уф! Готово!», и с шипеньем вырвался наружу...
...Вновь собрались в культбудке, чтобы перекусить остатками еды и хоть немного отдохнуть. В тепле моментально разморило, клонило неудержимо ко сну, слипались глаза, и к ногам как будто привешены были пудовые гири, так тяжело их стало подымать. Вагап Сиразеев сидел на скамейке, смолил папиросину да так и задремал — окурок, выпав изо рта, пустил на мокрой куртке последнюю бьющую струйку дыма, угас; Хаким-заде, пытаясь противиться сну, натирал кулаками красные веки, двигал яро кожею лица, и только один среди них, Михаил Шапкин, поглядывал почти свежо — ему наплевать, холодно ли, тепло ли, — не пронимали его ни мороз, ни усталость. Этот вообще какой-то железный: выпьет иной раз препорядочно, однако ни в одном глазу, будто и капли не брал. Нервов, короче, у Михаила Шапкина — ровный нуль; и он измотан не меньше, но невозмутим. Пока вскипала в старом, громадном чайнике вода, Сиразеев и Хаким-заде уснули и вовсе непробудным сном, Арслан с трудом выдерживал наскоки дремливого забытья, оттого пошел к телефону и, сосредоточиваясь, стал названивать по всем вспомнившимся номерам. Он подолгу ожидал ответных гудков, но телефон не работал, видно, связь была еще не восстановлена, и в трубке на всех линиях и по всем номерам ответ был удручающе однообразен: пустая, ватная тишина.
Когда забурлил кипяток, они с Шапкиным на скорую руку заварили чай и принялись тормошить, расталкивать своих грузно спящих на скамейках товарищей. Те просыпались от толчков и встряхиваний на краткий миг, неосмысленно хлопали глазами и тут же отключались — бесполезно было говорить им что-либо, поэтому, догадавшись, Арслан принес полное ведро снегу, и «несознательным» буровикам докрасна натерли лица: после этого сон у них на время пропал. Поднялись, выпили до дна изошедший паром чайник и вновь отправились на буровую.
Светало уже. Буран, кажется, терял хватку — ветер определенно утих, снег падал реже и мягче. Даже столь коротенький отдых влил в джигитов новые силы, они веселее работали, пошевеливались, шутили насчет такого полного «выруба», то есть мгновенного своего засыпания, через некоторое время и в самом деле разошлись, стали поворачиваться на полную катушку. А утренний бодрящий свет разгорался все ярче, поднимал упоительно настроение, и забывались, как обычно, ночные трудности, тогда казавшиеся просто жестокими.
В каждом росло гордое и радостное чувство: победили, выстояли, сделали-таки почти невозможное! Об этом звенели, ударяясь друг о дружку, уходящие в глубь земли трубы, об этом шептал выфыркивающийся из лебедки сжатый воздух, об этом пели в вышине стальные тросы — победа!
И люди слились с этой неуклонно поднимающейся волной успеха, труда, выполненного долга всею душой своей и предвкушали уже сделать многое еще до приезда смены... как вдруг обломилась «собачка» элеватора.
Хаким-заде и Сиразеев одновременно свистнули с протяжным разочарованием, махнули Арслану: «Стоп, приехали!» Тот подошел, взял в руки упавшую оземь «собачку», повертел в руках, объявил усталым, потускневшим голосом:
— Идите, друзья, отдыхайте, на сегодня все.
Парни, разумеется, упрашивать себя не заставили, мигом забежали в культбудку и через минуту самое большее спали кто где в самых немыслимых позах.
Арслан же заснуть не мог долго. То, что работа вахты оборвалась вдруг в самый надежный, казалось бы, момент, когда позади были и бесноватый буран, и оглушающая ночь, огорчало его так сильно, что становилось плохо, тошно глядеть на буровую... Зло берет, ей-богу! И надо было ей именно сегодня сломаться, этой проклятой «собачке»!..
Он кусал от досады губы и, с сожалением посматривая на сквозящие через окно блики утра, думал об этом с глухой, невольной обидою, потом наконец задремал; с полчаса примерно путался в похожих и на сон, и на явь вычурно-нелепых виденьях, хотел было уже подняться, выйти на воздух, но незаметно уснул по-настоящему. И тут же резко проснулся: бил ему в лицо из раскрытой двери холодный ветер, летело от порога хрипящее дыхание загнанного человека, и в первое мгновенье Арслану показалось, что это очередная сумбурная картинка полусна.
В проеме, чуть пригнувшись, стоял в лыжном легком костюме и лыжных же ботинках мастер Тимбиков. Из-под шапки его мокрыми кольцами вились по лбу спутанные черные волосы, белесый пар валил от разгоряченного лица, дыханье со всхлипами прорывалось сквозь спекшиеся губы.
— Что... что случилось? — выдавил он трудно и глядел в культбудку со злобным уже удивлением.
— Спят, как видишь, — совершенно вдруг спокойно сказал Арслан и даже нарочито добродушно моргнул, отвечая Кариму не столько словами, сколько взглядом.
— Вижу, что спят. Почему спят, я спрашиваю?
— Буровая не работает.
— Почему?
— Сломалась.
Карим, безумно выкатив глаза, двинулся к Арслану:
— Сломал, гад?! Сломал?! Думал, не доберусь я до буровой, обрадовался?!
— Обрадовался, конечно. Без тебя спокойней. Сижу вот, буран утихающий слушаю. А ты тоже не шуми, пусть спят, заслужили...
Карим забился, как зверь в клетке, метнулся вдоль скамеек, прыгнул:
— Ах ты, гад! Не шуми! Я те дам — не шуми! Я те голову отверну! Зубы выбью, сволочь! Всю ночь дурака валял, гад, бездельник! — И, ухватив Арслана за грудки, мигом оторвал у его куртки ворот, занес руку.
При таком несправедливом обороте дела Арслан не вытерпел, не замахиваясь, коротко и резко ударил мастера по перекошенному лицу — тот отлетел к двери, стукнулся об нее спиной и, кувыркаясь, выкатился на улицу.
Спящие в комнате буровики зашевелились, но Арслан, мотнув головой проснувшемуся первым Шапкину, чтобы не вставали, вынесся тяжело и стремительно из культбудки, плотно, с треском прикрыв за собою распахнутую Каримом дверь.
Тимбиков стоял на ногах, вытирая снегом обильно струящуюся из носа кровь, плевался и бормотал что-то невразумительное.
— Вот и поговорим сейчас по душам! — буркнул Арслан, подходя к нему вплотную. — Ну, чего тебе от меня надо?
— Ты... ты разве человек?! — Глаза у Карима чуть не вылезли из орбит. — На авторитет бригады замахнулся! Гад!
— Понятнее, пожалуйста. На кого я замахнулся?
Карим, не считая нужным пояснить свое выражение, отвернул в сторону полное ненависти разбитое лицо и захохотал неестественно, с вымученной издевкой:
— Отомстить решил? Тимбикову отомстить? Ха-ха-ха! Бригаду без работы продержал? Да кто ты такой, чтобы очернить имя Тимбикова? Козявка! Червяк дерьмовый! Раздувшийся от зависти гад!
Он, прикладывая к кровоточащему носу платок, выкрикивал все более обидные и злые слова, безостановочно поливал Арслана самыми грязными ругательствами, чуть ли не плевал ему в лицо, источал пронзительнейшую ненависть.
У Арслана наконец лопнуло терпение.
Он сжал каменный кулак, но, взглянув с холодной и беспамятной злостью на бледное с красными потеками крови лицо Карима, на его заостренный, на глазах опухающий нос, черные, мокрые еще от бешеного бега на лыжах по буранным полям кольца волос, поймал бессильно-оскорбительный помутившийся взор его и... опомнился. В тот же миг он почувствовал, как угасла в нем последняя искра уважения к мастеру, и, круто повернувшись, зашагал к культбудке. Уходить, немедленно уходить отсюда! Если на всей этой мучительной ночной работе одним махом, не разузнав, не проверив, ставят оголтелый крест — для чего же тратить себя?! Хватит!! Всему бывает конец!

7

Через пять дней бригада перешла на новое место. На восточном склоне горы Загфыран, что своей вершиною встречает все ветры, задувающие с Урала, на открытой и слегка вспученной площадке, с которой как на ладони виден весь город Калимат, появилась некоторое время тому назад стройная буровая вышка. В земле рядом с нею зияли готовые для выбранного из скважины шлама ямы-амбары, подведена была вода, подключен ток; трубы, цемент, наборы долот — все доставлялось сюда с большим запасом.
Карим и сам выглядит свежо и ярко, настроение у него приподнятое, ждущее свершений: желтая из мягкой, матово блистающей кожи красивая куртка, тяжелые сапоги с белыми металлическими замками, синие, ладно сидящие брюки; с чисто выбритого длинно-худощавого лица так и льется деловитая напряженность, усвоенная серьезно и твердо; надо полагать трест готовит его к новому рекорду.
Первые метры скважины прошел Борис Любимов, сменять его была очередь вахты Арслана Губайдуллина. Но вспыхнувшая между ним и Каримом неожиданно и для обоих ослепляюще третья уже по счету стычка разрушила всю налаженную было работу бригады, и конец ее и для Карима, и для Арслана особенно оказался крайне печальным.
Заявление Губайдуллина, с просьбою перевести его в бригаду Булата Диярова, трест решительно отклонил.
Кожанов якобы сказал так:
— Куда смотрит парторганизация? Где Курбанов, о чем он думает? Это же развал бригады! Я не допущу подобных настроений! Разъяснить, убедить, не отпускать из бригады ни одного человека!
Арслан же не мог себе и представить, как сможет он работать дальше с Каримом бок о бок под одной крышею, и то, что такая несложная просьба встретила странное непонимание, огорчило и обидело его донельзя, в расстроенных чувствах он прибыл на буровую.
Днем, где-то около трех, сменились вахты.
Когда было пройдено метров двадцать, понадобилось спускать обсадные трубы; хотя такое встречалось на скважинах очень редко, но в этот раз пришлось — обваливались сверх меры стенки, и без направления было не обойтись.
— Обсадную трубу, быстро! — командовал Карим. — Восемнадцать дюймов, быстрее, черт побери!
Нужные трубы лежали рядом же, на мостках, однако для того, чтобы опустить их в забой, требовалось специальное приспособление, о котором впопыхах запамятовали, и Арслан, посмотрев в ту сторону, сухо сказал-
— Элеватора-то нет. Хомута тоже. Как опускать, научи?
— Возьми катушкой-легостью!
— Никак нет, товарищ мастер, катушкой не потянет, сорвется.
— Да брось ты! По две тонны цепляли, и ничего. А как ты начинаешь — так «не потянет»! Кончай на нервах играть, давай, не сепети!
— Ни на нервах, ни на чем другом я не играю. Но еще раз человеческим языком говорю, пластинки в катушке изъедены, не выдержат. Или будем ждать, когда подвезут элеватор, или же надо заменить пластинки.
— Ну ты и нудист же на мою голову! — вскричал Карим, всерьез уже раздражаясь. — Глупости тут молотишь! Это же самое малое пять часов впустую потерять!
Буровики, зная, что Арслана криком пронять невозможно и на компромисс он никогда не пойдет, насторожились, притихли.
— Делай, что хочешь, Карим. Но я так работать не буду.
Карим побагровел, на шее у него вздулись синие жилы, и он заорал, мешая русские и татарские ругательства, желая привлечь на свою сторону и всех парней:
— Давно надо было сказать, что трус паршивый! Жалкий куркак, беспринципная сволочь! Тухляк! Да разве ты буровик? Арыш быламыгы!
Арслан вдруг утерял свое спокойствие, почувствовал, как жарко прихлынула кровь к лицу, слово «трус» вонзилось в самое сердце, укололо больнее острого ножа. Этот герой думает, конечно, что он перепугался, что дрожит Арслан за свою шкуру, ну ладно! Поглядим. Посмотрим! Как бы герою потом плакать не пришлось!
— Идем! — бросил он Кариму, утопив свой взгляд в глубине серых бешеных глаз его. — Но пусть ребята покинут буровую. За последствия отвечаешь ты. Согласен?
Два сильных человека, могучие телом и духом, но по желанию слепой судьбы непримиримые соперники в жизни, встали молча на свои рабочие места.
Пошел ток.
Карим, показывая с ожесточением, что можно справиться и безо всяких хомутов, накинул стальную петлю троса на черную толщиной со здоровенное бревно трубу-направление, лежащую на мостках, поднял руку
— Вира!
Арслан надавил мощно рычаг катушки, и труба, нехотя приподняв над землею заарканенный конец, лениво стала вздыматься, дыбиться, но вдруг остановилась на полпути и криво-угрожающе нависла над головами
— Вира! Вира! — командовал Карим
— Не идет, говорю — не идет, катушка буксует!
— Пойдет, не пойдет, так побежит! — отвечал Карим и громче прежнего крикнул: — Вира!
Арслан вновь нажал на рычаг и тут же понял, успел понять, что сделал невероятную глупость, согласившись в пылу спора на эту работу.
Труба резко выпрямилась, но катушка не удержала ее вертикально, и черная махина, покачиваясь, по инерции стала падать на Арслана.
— Ай! — уже в растерянности крикнул Карим. — Сматывайся, сматывайся!
Арслан, пытаясь уклониться от стремительно надвигающейся трубы, выпятил неловко рычаг катушки и в тот же миг почувствовал, как страшная тяжесть сдавила ногу, услышал, как с хрустом сломалась кость, и больше уже ничего не услышал — раскинув руки, провалился куда-то... труба с грохотом покатилась по мосткам...
Назад: ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Дальше: ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ