Книга: Ядро ореха
Назад: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

1

Холмы края нашего — младшие братья Уральских гор: видно, природа сотворила их в едином грозном порыве. Тянутся они вдаль на сотни километров, столь похожие один на другой, в зеленых лесных шапках, с желтыми пятнами прогалин — невысокие, плавные, такие близкие нашему сердцу... С давних времен ставили люди у их подножий свои деревни, и на поймах степного Зая, что опоясывает холмы синею лентой, сверкали в летнюю пору быстрые крестьянские косы; думы же свои о далеком счастье, мечты об иной, светлой и беспечальной доле выразил наш народ в поэтических названиях, и не пропали те мечты без следа и памяти. Вслушайтесь... Чияле тау — гора Вишневая, Загфыран — Шафрановая, Нурсала — Лучистая, Кояш кёзе — Солнечное око, Жолы чокыр — Теплая лощинка... А иначе откуда и взяться бы таким ласковым именам?
Сравните же с ними названья деревень, что лежат окрест, — какое несогласие! Мактама (Не хвали), Бикасаз (Бабья трясина), Тайсуган (Убоинка), Бакалык (Лягушатник), наконец! А разве неясно, отчего они так насмешливы, даже злы, быть может? Оттого, что строились эти деревни в великих трудах, с надрывом и надеждою обрести хоть здесь-свое мужицкое счастье — да не оказалось его и тут, пропади оно пропадом... Что ж, так и жить теперь обманутыми?! И смеялись люди сами над собой, и называли деревни обидными прозвищами, в желании хоть чуточку отомстить этакому проклятому невезенью...
С Теплой лощинки, словно оправдывая прелесть названия, прилетает ласковый, медленный ветерок и, запутавшись на миг в дыму маленького костерка на берегу степного Зая, разносит кисловатый и сладкий запах его по застывшей полуденной округе.
Арслан, погруженный в раздумье, лежит ничком на бархатной траве, но, почуяв запах дыма, переворачивается и смотрит в сторону костра. Рядом с ним сидит на корточках широкоскулый парень в красной футболке и белых брюках, подкладывает в незаметный на солнечном ослепительном свету огонь палочки сушняка.
— Атнабай, а Атнабай... — говорит Арслан задумчиво, — скажи, но почему ты решил покинуть свои родные края и перебраться к нам... отчего?
Со смуглого, будто нарочно прокопченного в дыму и потому коричневого поблескивающего лица Атнабая вспорхнула чуть грустная улыбка:
— Та история долгая, Арслан-абый...
Они умолкают, занятые каждый своими мыслями. Арслан смотрит на белые груды облаков в синем небе, на плавное их движение: думает о том, что Атнабай сейчас, наверное, достанет из кармана курай — что-то он чересчур беспокойно шурует угли в костре, видно, взволновался вопросом. По радио слышал Арслан, как играют башкиры на курае, а вот своими глазами видеть не приходилось, и впервые встретился он с этим чудным инструментом только в нынешнем году. И немало поразился: оказалось, что удивительно нежные, светлые звуки извлекаются из обычной сухой тростинки с пятью овальными отверстиями, но как они чисты! А как преображается Атнабай, когда играет на своем заветном курае: подрагивают и непрестанно двигаются, словно в страстной молитве, его губы, смеживаются, закрывая отуманенные глаза, темные веки, лицо его, замкнувшееся и таинственное, плывет безудержно в страну далеких, рожденных кураем звуков, и у Арслана даже становится как-то тревожно и безотчетно грустно на душе.
Пожалуй, курай и был причиною их сближения, быстро и крепко завязавшейся дружбы. Атнабай довез в тот день Арслана на своем грузовичке от Бугульмы до Калимата и, помнится, крикнул весело: «Не горюй! Мы еще встретимся!» Но месяца два-три он не показывался, да Арслан, не придавая этому особенного значения, и сам вспоминал его очень редко: разве мало хороших людей на свете, и у каждого своя судьба и свои дороги. Наверное, и «солнечный парень», шофер Атнабай Бахитгараев, мчится своим путем по нефтяным магистралям, и друзей у него, должно быть, много, так что напрочь забыл он, по всей вероятности, о случайном знакомце своем, по имени Арслан Губайдуллин.
Нет, оказалось, не забыл. Как-то раз сам разыскал он Арслана, пригласил его на излучину реки, развел там костер и долго играл на курае. Арслан узнал, что он в общем-то и не шофер вовсе, а верховой из бригады Нуретдинова, и водить машину научился по своей охоте, считая, что джигиту и семидесяти ремесел мало, — должен джигит знать и уметь все на свете. Обоим очень нравилась их основная профессия, но много говорить об этом они не стали лишь почувствовали друг к другу крепнущую симпатию.
Делились же они все больше мыслями, имеющими непосредственно к работе очень неблизкое отношение. И тот и другой влюблены были в родную природу, оттого выходные дни проводили вместе, где-нибудь на берегу степной реки, в лесу, на холмах или среди широкого луга. Очень скоро стали они неразлучными друзьями.
Вот и сегодня приятели отдыхали у костра, горящего над рекою медленно и неярко. Арслан видел, что неспроста долго возится Атнабай с сухими ветками — в душе его, видно, накапливается, переполняя ее, светлая и легкая грусть, столь привычная для степных наших просторов, — Арслан не докучал расспросами, лежал тихо и ожидающе. Атнабай вскоре притих и сам. Над излучиною Зая к недалеким холмам поплыли в солнечной выси ясного неба мелодии башкирского курая. В глубине они впитывались в белые туманы облаков и создавали свой особый и высокий мир; Арслан видел его ясно и... вспоминал о Мунэвере. В облачной, рожденной музыкою стране плыла она в праздничном танце, под белым платочком сияли ее глаза, и сам Арслан, протяжно крикнув сердцем, выходил напротив...
Долго лежал он неподвижно, внимая кураю, прислушиваясь к своей душе, и только перед тем как вылиться последней, уже запредельной ноте, приподнял голову и взглянул на Атнабая: музыкант играл с закрытыми глазами, губы его страстно двигались, заклинали, внушая почти суеверную истому, обретали в мертвой давно тростинке, в живо позванивающем вокруг мире бесконечной, как утренняя, размытая по горизонту степь, печальный, как шепот сухой травы на могильном кургане, голос мелодии. Вот он вздохнул, и голос угас... Атнабай вытер рукою влажный конец курая, дунул в него, завернул в чистую тряпочку и превратился вновь в простого, задушевнейшего парня с веселой, белозубой улыбкою на смуглом лице. И невозможно было поверить, что только мгновение тому назад был он вдохновенным властителем бездонной и колдовской страны, страны чарующих звуков...
— Атнабай, а Атнабай... Кто научил тебя так грустно, так здорово играть на курае?
Атнабай положил свою тростинку в карман, добавил в костер веточек и только тогда, с улегшимся уже волнением, ответил:
— Может, ты думаешь, я ношу его в кармане из гордости? Мол, я — башкир, вот и курай всегда со мною? Нет, Арслан-абый, кроме тебя, я его никому и не показывал.
Арслан, серьезно взглянув на друга, заметил, как тот мечтательно смотрит куда-то вдаль; далеким стало и лицо его — так же отрешенно играл он и на курае, — теперь же, наверное, вернулся домой, вспоминал Уфу. Молчали. Слышно было потрескиванье угольков в костре, звонко пели в высоких травах зеленые кузнецы, порывисто поднимался к солнцу жаворонок.
Атнабай, вернувшийся к неторопливым, негромко текущим водам Зая, словно дали той, где только что побывал незримо, послал протяжный, от сердца зов:
— Эхе-хе-хе-хееееййй!
Голос его, ударяясь о холмы, улетел и вернулся, но был глубок, шел волнами, потом поднялся куда-то ввысь и исчез в облаках.
— Слышал? — таинственно шепнул Атнабай.
— Да. Твой голос вернулся обратно?
— Это эхо... Так разговаривает одна природа.
— И что же она говорит?
— Вы, говорит, люди, добрались до моего клада, который я миллионы лет хранила у себя в груди, а что вы, говорит, люди, дадите мне взамен?
— Это она всерьез или просто шутит?
— Нет, Арслан-абый, природа — человек серьезный, она шутить не умеет.
— А что же ей надо? Я ведь тоже сын земли. И могу отдарить ее только одним: своей честно прожитой жизнью.
— Ну, Арслан-абый, этого — мало. Честно — само собой, но еще и так, чтобы стала земля цветущим садом. И человек чтобы, глядя на дело рук своих, радовался, становился щедрым, чтобы душа его не высыхала от жизни, все равно как река от зноя. Чтобы все в нем было чисто и хорошо. Вот как в природе...
Он вздохнул и, улыбаясь, поглядел на прозрачные струйки, кинул в них сухую ветку — может, думал: вдруг оживет? И улыбка эта была настолько по-детски простодушной, что Арслан нисколько не усомнился в искренности его слов, поверил им и даже почему-то растрогался и сказал с простодушною тоже ласкою:
— Ты, дружок, с каждым днем все более открываешься... Как цветок под солнцем — доверчиво. Мама твоя, случайно, не цветы ли выращивала?
Атнабай не отвечал. Положив руки под голову, он лег в зеленую траву и затих, однако тут же сел и, словно боясь этого разговора, с затаенной тоской быстро произнес:
— Маму я только на сцене видел. Она, помню, всегда играла мать, потерявшую сына...
— Разве она не с вами?
— Нет. Оставила меня отцу, вышла замуж, уехала...
— Почему так?
— Не знаю. Отца я не расспрашивал, сам не говорит. Наверное, не захотела жить с нефтяником. Может, надоело стирать его грязную одежду, мало ли...
— Отец у тебя тоже нефтяник?
— О, даже знаменитый. Мастер Бахитгараев, не слышал? Депутат.
— Ах, вот оно в чем дело! Ты, выходит, по стопам отца решил?
Арслан сказал это очень тепло, безо всякой иронии, наоборот — полностью одобряя выбор друга, но тот все же смутился и неловко запротестовал:
— Да нет, какой там по стопам... Мне и в голову-то не приходило, что стану нефтяником, не веришь? Я в театральное, поступал. И заявление уже подал, все вроде бы нормально, думал — пройду. Отец тогда пошел прямо к директору и попросил: на экзаменах обязательно завалите, не желаю, мол, чтобы он артистом вырос. Вот такие пироги...
— Надо же, какой суровый!
Покусывая травинку и морщась от ее горького сока, Атнабай некоторое время помолчал, потом резко привстал и бросил в костер сухие стебли полыни. Они занялись с шорохом, и пламя мигом поднялось высоко и желто; просветлело и лицо Атнабая, будто в высоком огне сгорала вместе со степной пахучей травою и память о той обидной неудаче; уже не ожидая дальнейших расспросов, он весело и легко досказал:
— Ну, на экзаменах, конечно, дали мне прочихаться — до сих пор помню. Подходит ко мне один заслуженный артист — он у них там главным был — и говорит певучим таким голосом, словно стихи читает: «Вы, говорит, молодой человек, Атнабай Мухаметгараевич Бахитгараев, как я понимаю, собираетесь стать актером. Но верите ли вы, что сумеете донести до народа великие чувства, передать со сцены великие мысли, или же пришли сюда из простого отроческого любопытства?» Нет, отвечаю, не из любопытства, верю. «Ну что ж, прекрасно. Тогда представьте себе на минуту такое дело: вы, скажем, не безусый юноша, но опытный буровой мастер. И даже прогремели успешным трудом на всю Башкирию, ваше имя окружено славою и почетом. Но вот в один прекрасный день люди, работающие с вами, перестали вас уважать — почему? Потому — что вы зазнались, от больших похвал у вас закружилась голова, и вы возомнили себя единоличным героем. Вам понятно?» Понятно, говорю, чего же тут непонятно. «Ну, если понятно, то подготовьтесь, пожалуйста, и будьте добры показать нам этого мастера».
— Эх ты, как он ловко тебя подцепил! — воскликнул Арслан, заинтересованный рассказом друга. — Под самые жабры! Ну-ну, и что же ты?
— А я, Арслан-абый, от досады чуть не лопнул — вот невезуха! Хоть бы раз до того побывал у отца на буровой, нет, неохота все, и на тебе: попался по своей же дурости. Как эти буровики выглядят, как они себя держат — ну ни в зуб ногой, понятия не имею. Отца своего изобразить — так ведь я только дома и видел: не толстый, не пьяница, депутат, ну и что? Головы он от успехов не терял, делами не хвастал, тут от него никакого толку. А ведь, думаю, заслуженный нарочно дал такую тему: знал, что у меня отец буровик, что поэтому наверняка желает и сына в буровики определить, а я видишь ли, в театральное подался. Эх, думаю, ну что мне стоило на буровую съездить, поглядеть, где отец работает, вот теперь и поплатился... Все по театрам пропадал, жил там, можно сказать, во сне себя каждый день видел: артист! — Атнабай фыркнул и горестно прижмурился. — Мне бы, конечно, готовиться по-настоящему, а не мечтать... Но, вижу, и время-то мое уже близко. Комиссия пока над каким-то парнем хохочет, обыкновенный такой парень, тощий, веснушчатый, а досталось ему ловить курицу, благодать! Вот он и носится по комнате, руки расставил, падает то и дело, на карачках бегает — комиссия за животы держится. Ну, думаю, попалось бы мне это — они у меня и вовсе бы поумирали; помню, на районной олимпиаде как-то выступал: и курицей квохтал, и петухом пел, а быком взревел — так самому страшно стало. Первое место взял! Повезло, думаю, рыжему, такая хорошая тема попалась, недаром у него рот-то до ушей разлезся. Так и отхватил ведь пятерку, курощуп недоделанный!
А заслуженный уже просит меня на середину. Голос у него такой благообразный, такой благолюбезный, что аж подташнивает меня с него. Ну, выхожу. Комиссионные эти на меня, значит, теперь вылупились, ждут. «Прошу вас», — говорит заслуженный. «Давай!» — говорю я себе. Давай так давай. Сложил я с правой руки аккуратную, вкусную такую дулю и — раз ее! — под нос заслуженному. С левой руки кукиш похуже получился, не такой аппетитный, но все равно: раз его! — под нос комиссии. Это молчком, ни гугу. Гляжу: челюсти у них отвалились, брови по лбу прыгают — обалдели... Тут я скорчил страшенную рожу, какой в детстве соседскую девчонку пугал, подскочил к столу да как рявкну, заслуженный чуть со стула не спорхнул: «Что?! Кого?! Меня?! Чего ждете? От меня ждете? Ну и ждите! Не намерен! Не дождетесь, и точка!»
Заслуженный отдышался, подзывает меня поближе. Голос — ну, черт его знает, касторовый какой-то: жирный, мягкий. «Вас, говорит, молодой человек, природа способностями не обделила. Но поймите, говорит, ведь у нас давно уже перевелись такие глупые мастера, такие махровые петухи, какого вы нам показали. Запомните это, голубчик, и намотайте себе на непробившийся еще ус. Вот вы нам тут темпераментно устраивали из рук известные фигуры, — возможно, при большом старании, из вас и мог бы получиться драматический актер. Но ведь мало иметь темперамент, необходимо еще знать, где и как его употребить, чувствовать меру и стиль, то есть играть прежде всего осмысленно. Тогда зритель примет вас, поймет и полюбит; только тогда вы заслужите его уважение...» Полчаса говорил и не задохнулся. Так у него все гладко да авторитетно получалось, что у меня всякий интерес пропал, нет, думаю, ну его куда подальше. Уж если теперь, думаю, он с такой силою меня оседлать норовит, то учиться начнешь — и бубенцы еще привесит. С малых лет не выношу, когда кто-нибудь из себя бога строит: надо по-человечески к людям относиться, и нечего по полчаса долбить им прописные истины — голова от этого пухнет. Нет, Арслан-абый, что ни говори, а не люблю я умников и пустоболтов, аж в груди у меня от них переворачивается. Короче — умотался я из театрального, только вот сказал ли заслуженному спасибо — не помню. А надо бы! Поступил в Ишимбаевский нефтяной техникум. Директор там очень хороший мужик оказался, и работа нефтяника мне очень понравилась, в общем, учился с удовольствием. А как закончил — приехал вот в ваши края.
— А отчего там же не остался?
— Отец говорит: если будешь работать в Башкирии, станут к тебе относиться как к сыну депутата Бахитгараева. Местечко теплое подыщут. Так и будешь ты всю жизнь «сыном». Поезжай-ка, говорит, лучше в Татарию, поработай плечом к плечу с татарскими джигитами — вот и создашь сам свою биографию. А что: правильно — я и поехал.
— Эх, какой ты, однако, Атнабай, человек!..
— Чего?
— Пошли искупаемся! — Арслан, ухватив друга за руку, легко, как пушинку, вскинул его в воздух, засмеялся и осторожно бросил вперед. Атнабай, потешно дергая ногами, приземлился шагах в пяти, подпрыгнул еще и, на ходу скидывая брюки, поковылял к реке. Скоро они рядышком, словно два дружных тюленя, плыли к противоположному песчаному берегу, фыркали и колотили по воде, вздымая тучи серебряных брызг.
Когда они, вдоволь накупавшись, выбрались наконец из воды, солнце уже близилось к закату. Выбрав из кучи остывающей золы испекшуюся картошку, приятели раскрыли свои полевые сумки, с которыми обычно ходили на буровую, и достали оттуда разную снедь: хлеб, колбасу, лук, яйца..,
— Эх, водочки бы еще трахнуть, грамм по сто! — восхитился Атнабай, отколупывая кожуру с рассыпчатой дымящейся картофелины.
— А я чего-то поостыл к ней. Когда с войны только пришел, от расстройства было крепко закладывал, да почувствовал, что дурею. С тех пор редко. Ум отшибает, чертовка...
От долгого купанья они порядком замерзли, и обжигающая с дымком картошка подействовала на них не хуже спиртного. Ели с такой неугасающей охотой, что только за ушами трещало, поглядывали беззаботно на реку, на удлинившиеся, пятнистые по траве тени. Откуда-то донесся, явно нарастая, низкий рокот мотоцикла, оба одновременно оглянулись на звук: в пол километре от них, по дороге, уползающей за гору Загфыран, бешено мчался одинокий мотоциклист. Скорость его была так велика, что казалось даже, будто он не едет, а летит над землею, лишь изредка касаясь колесами кочек и бугров; это сходство с полетом усиливали еще и бьющие по ветру, словно крылья молодого беркута, полы кожаной, блистающей в лучах заходящего солнца куртки водителя.
— Смотри, смотри, как шпарит! — вскричал с искренним восхищением Атнабай, провожая глазами быстро уменьшающуюся фигурку мотоциклиста.
— Мастер ваш! Карим Тимбиков... На буровую поехал. Ух ты, вот дает так дает — гляди, как подымается!
— Подымается... — повторил Арслан, задумчиво взглядывая в ту сторону. — Как шар в небо.

2

Дела у Карима шли успешно — полным ходом, и все увереннее в себе, все неугомоннее и настырней становился он в работе. С первой же премии купил мастер себе мощный мотоцикл и теперь за сутки успевал объездить все места, где находил нужным побывать: конечно, прежде всего контору бурения, трест и отделы снабжения. Руководители и снабженцы были готовы выполнить его требования, лишь бы отделаться от назойливого, способного выбить из самого прижимистого начальника самый дефицитный материал и оттого даже опасного мастера — давали Кариму все, что просил он, беспрекословно. Потому и на буровой у него никогда ни в чем нужды не испытывалось; прибывали вовремя и буры, и цемент, и обсадные трубы, но уж если задержится что — Карим недорого возьмет и к управляющему слетает, благо мотоцикл теперь всегда был под рукою. А Кожанов гордился успехами молодого мастера и крепко верил, что именно он выведет трест на большую дорогу, принесет всесоюзную славу, поэтому всегда шел Кариму навстречу.
В начале сентября бригада завершила свою вторую скважину. Работали во всю мочь, с неистовым азартом — экономии времени на этот раз вышло полных двадцать семь дней. Это была уже большая победа; победа такая, что заставила руководителей со всей пристальностью вглядеться в бригаду и увериться в появлении нового рекордиста. Николай Николаевич, казалось, полностью убедился в своей правоте — а ведь с этим талантливым парнем целый коллектив может прогреметь на весь Советский Союз! Создать ему все условия, пробудить веру в свои силы — вот что теперь нужно. И тогда мы еще посмотрим!
Но только было собрался Кожанов серьезно поговорить о многообещающем Тимбикове с директором конторы Митрофаном Зозулей, как ему сообщили о внезапной болезни Карима. Не было, что говорится, печали — черти накачали: в тот самый день, когда закончили скважину, Тимбиков с некоторыми молодцами из своей бригады пошел в какую-то на окраине Калимата закусочную и так отметился там, что ночью, возвращаясь домой, свалился в канаву. По ночному времени ни зги не было видно, канава глубокая, и, оглушенный водкою и падением, Карим долго и с трудом выкарабкивался из ямы, потерял с одной ноги резиновый сапог, а скорее, даже сам втоптал его в грязь — так, в одном сапоге, вымазанный с ног до головы глинистой жижею, и заявился домой под самое утро.
От такого стыда и сраму два дня беспробудно, в одиночку пил он, на третий жестоко заболел и только на пятый день, все еще с глубокого похмелья, сумел к концу первой смены выйти на работу. Буровики скрыли сей факт от начальства — на подобные штучки привыкли они смотреть сквозь пальцы; к тому же полюбился им..Карим за беспокойную душу свою, за большую заботу о бригаде, и они посчитали это за временное помутнение в его удалой голове: сам, мол, сломался, сам и починится. И вправду, Карим уже через неделю поправился, стал прежним боевым мастером — подтянутым, с аскетическим при впалых твердых щеках лицом, с пронизывающим строгим взглядом; трудолюбив он был необычайно. Короче, все решили, что выходка его прошла незамеченною и начальство, слава аллаху, ничего не узнало. Но однажды к буровой подкатила-таки личная машина Николая Кожанова, и шофер управляющего решительно увез мастера к своему шефу, хотя и отговаривался Тимбиков поначалу всякими неотложно-срочными делами. Дорогою Карим, встревоженный столь неожиданным вызовом, попытался было узнать у водителя, что же такое произошло в верхах, но тот отделался осторожною фразой: «Мне не докладались».
А за день до того на имя Кожанова пришло почтою некое анонимное письмо. В письме этом, совсем непохожем на обычные кляузы, с глубокой и искреннею тревогой сообщались о молодом и талантливом мастере Тимбикове нелицеприятные известия: будто пристрастился он крепко к спиртным напиткам и, если не принять теперь же строгих мер, очень даже быстро может свихнуться и стать пропащим человеком. Управляющий долго раздумывал над письмом, наконец решил, что оно от чистого сердца, и приказал немедленно доставить мастера к нему в трест, но не впускать сразу, а потомить в приемной часа так полтора.
Комната, где сидела секретарь-машинистка управляющего Маруся, была большая, просторная. В ней постоянно толпились посетители, спрашивали Николая Николаевича, и одних Маруся сразу же допускала к Кожанову в кабинет, другим отвечала: «Нельзя — он занят». Потом к ней подсела какая-то расфуфыренная девица с лаковыми губами, стреляя в Карима густо накрашенным глазом и подергивая плечиком, вывалила за несколько минут целую кучу свежих сплетен: потрясающие платья, сшитые одной знакомой, Любовь Орлова, которая постарела и сделала массу пластических операций, но все равно уже сошла, конечно, со сцены, какой-то красивый мужчина и даже поступившие в продажу замечательные удобные лифчики. Вслед за нею из планового отдела явилась средних лет женщина в зеленой кофте и, упорно насев на Марусю, выискивала невесть куда затерявшуюся ведомость, повторяя равнодушно-раздраженным голосом: «Такая, знаете, простым карандашом написана. И куда могла задеваться? Простым карандашом, помню, написана...»
Карим, вызванный с пожарной спешкою и потому надеявшийся тотчас же, без всякой очереди попасть к Кожанову, через час примерно ожидания в этой глупейшей приемной от злости изошел черной желчью. Понаблюдав с час-другой работу администрации, почувствовал он вдруг отвращение к ней на всю жизнь. Несколько раз кидался он к секретарю-машинистке, надеясь все же пробиться к управляющему, но та была настолько привычна к нетерпению посетителей, что, вероятно, потребовалось бы по крайней мере садануть в нее из бурового шланга глинистым под давлением не менее ста атмосфер раствором, чтобы хоть чуточку сдвинуть с места. В ответ на яростные наскоки побагровевшего от раздражения Карима секретарша вытащила из сумочки маленькое зеркальце, помаду и принялась тщательно и со вкусом украшать невозмутимое свое личико.
Кариму до смерти захотелось выскочить на улицу и глотнуть свежего воздуха.
— Да скажите хоть, для чего вызывали-то? — взмолился он почти уже жалобно.
— Понятия не имею, — ужасающе беспечным голосом отвечала та.
Единственным человеком, вошедшим в его положение, оказался мастер Сомов, приехавший с буровой по какому-то срочному делу. Наклоняясь к Кариму длинным и костлявым туловищем, он участливо спросил:
— Кого ждешь, коллега?
— А черт его знает! Вызвали, сижу битых два часа — сгнил уже напрочь! — нервно проговорил Карим и дернул головою.
— Ого! Ну, это не к добру. Такая метода редко к кому применяется, честное слово. Вот, помню, в прошлом году, как жена от меня ушла, часа три, пожалуй, томили в приемной, а потом — бац! Ты аморальный тип, и пошло и поехало! С тех пор только метров на двадцать к тресту подойду — с души воротит, честное слово!
Посочувствовав Кариму от всего сердца, Сомов отправился по своим делам, а Карим опять погрузился в мрачное ожидание. Маруся тем временем, услышав звонок Кожанова, вошла к нему и потом пронесла в кабинет стакан чаю с лимоном, бутерброд и большое зеленое яблоко.
Когда же Карим вспомнил все свои на протяжении не очень еще долгой жизни прегрешения и даже малые грешки, когда устал он уже волноваться и паниковать, когда дошел до такого состояния, что мог на все плюнуть и умотаться домой, его наконец вызвали в кабинет.
Войдя, Карим увидел за столом Николая Николаевича, успевшего выпить чай, съесть бутерброд и только что надкусившего зеленое яблоко.
Карим, глядя на Кожанова, почувствовал вдруг невыносимый голод. «Ах, дьявольщина, если сглотнуть, так ведь заметит!» — мелькнуло у него в голове, и сразу он страшно разозлился на себя, на Кожанова и особенно на пустые его расспросы. Стоило для того, чтоб узнать марки насосов, вытаскивать его с буровой! Надо же! Ни в грош не ставят время рабочего человека. Мало того, заставляют еще часами в приемных толкаться, на смех всяким наштукатуренным Маруськам. Начальничек, язви его в душу! Выволочь бы вас всех из кабинетов да поставить у глиномешалки, чтоб крутили ее, пока не лопнут подтяжки. Вот тогда небось узнали б цену рабочему времени, паразиты этакие!
Кожанов доел яблоко и стал вытирать рот большим в крупную фиолетовую клетку носовым платком. Карим, в свою очередь, вытянул из кармана громадные серебряные часы — военный еще трофей — и глянул на них с явным намеком: ждать, мол, товарищ начальник, времени больше нету. И в тот же миг увидел, как изменился в лице управляющий: губы сжались в злую нитку, раздулись ноздри крупного носа, и глаза сверкнули серой сталью; повернувшись круто к Кариму, бросил он, срываясь на крик:
— Пьянствуешь, подлец?! — и выругался затем отчаянно и заковыристо. Карим наконец уразумел, в чем тут дело, но в отместку за долгое томление под дверью ответил улыбчиво и даже нахально:
— Закладываю малость. Куда ж такие деньги-то девать, если и не выпить для души!
Кожанов медленно поднялся с места, осторожно, словно крадучись, обогнул стол и, выйдя к Тимбикову, с размаху вдруг треснул по столешнице волосатым кулачищем:
— Как ты разговариваешь, а?! Такую должность тебе доверили! От-вет-ственную! Добра государственного — на миллионы, жизни людские — двадцать судеб, а ты... ты... смеешь пьянствовать... По канавам валяешься.
И пошел, и пошел орать. Сыпались на голову Карима слова одно злее другого, одно грознее другого. Он и сам уж не рад был, что полез в пререкания, стоял поэтому тихо и смирно, но в душе его закипала горькая обида. Что, в самом-то деле, работаешь, работаешь день и ночь, и тебя же потом ругают. Словно пацана сопливого! Врезать бы ему разок вот этим вот испачканным в мазуте кулаком, и пусть потом таскают по парткомам. Ну, погодите, вы еще узнаете, кто такой Карим Тимбиков, увидите, только бы выбраться из этого кабинета... Кожанов наконец устал кричать и, вытирая клетчатым платком вспотевшее, красное, как из бани, лицо, выдохшимся, хриплым голосом произнес:
— Иди, работай! Но смотри: если узнаю, что еще хоть раз валялся на улице, — забудь тогда и дорогу на буровую.
В ту же минуту Карим выскочил из кабинета. Был он страшно обижен, чувствовал крайнее унижение, и даже ко всему равнодушная секретарша, взглянув на его белое в багровых пятнах лицо и подрагивающие судорожно крылья горбатого носа, скрестила в изумлении руки и тихо ахнула.
Происшествие это стало уже понемногу забываться, обида Карима несколько поутихла, когда — недели через две после взбучки в тресте — на буровую заявился неожиданно сам Кожанов. Нахмуренные брови его и сжатые губы не обещали ничего хорошего; холодно поздоровавшись, он прошел в культбудку и долго копался в журнале, затем часа два не покидал буровую, наблюдал работу вахты Любимова. И только перед самым отъездом, отозвав Карима в сторону, с треском разодрал обертку на коробке с дорогими папиросами «Герцеговина Флор» и предложил мастеру закурить, впервые за все это время скупо, но открыто улыбнувшись. Карим предложенную папиросу курить не стал — был этот табачок чересчур слаб для привыкших к сердитой махорке буровиков, но этого, хоть и позднего, а все же такого приятного внимания со стороны Кожанова хватило, чтобы растопить лед холодной обиды, казалось, крепко осевшей на душе Тимбикова.
«Справедливый мужик, что там ни говори, — подумалось ему облегченно. — Не по делу ругаться не станет. Сам я виноват...» И эти мысли наполнили его почему-то твердой в себе уверенностью — как на сегодня, так и на будущее.
А Николай Николаевич по приезде в трест вызвал к себе директора конторы Митрофана Зозулю.
— Вот что, Митрофан Апанасович, был я сегодня на буровой Карима Тимбикова. Способнейший человек! Надо его поддержать. Пора, знаете ли, прививать буровикам вкус к рекордным скоростям. Без этого нам никогда не достигнуть всесоюзных масштабов!
Не отрывая глаз, наблюдал Кожанов, как воспримет Митрофан Апанасович его слова. О случае же с пьянством Карима и о том, что вызывал он мастера к себе, ругал его за это последними словами, не проронил на этот раз ни слова.

3

С совещания выходили вместе.
Чрезвычайно взволнованный Лутфулла-абзый в сердцах повторял одно и то же:
— Нельзя, нельзя так, товарищ секретарь. Один он, что ли, работает? Нет, нельзя, нельзя так, поймите же...
Назип Курбанов, набивая табаком свою старую из орехового дерева, отполированную частыми прикосновениями, матово поблескивающую трубку, осторожно возразил:
— Ты, друг Лутфулла, видно, забыл свою собственную молодость. Молодость, брат, это ж такая пора! Вспомни-ка себя лет эдак тридцать назад, а? Вспоминай, вспоминай! Каким ты был? Не стригунком ли необъезженным? А когда впрягся в работу, сколько оглобель переломал, немало, поди? Вот то-то и оно, под старость-то все мы становимся чересчур благоразумными...
— Постой, товарищ секретарь, что ты мне тут об оглоблях рассказываешь? Может, я как раз ни единой не сломал!
— Ох, врешь, друг Лутфулла, мне ли не знать — сам я был в точности таким же; недаром отец грозился оттягать меня кленовым вальком, да не один к тому же раз. В молодые годы, брат, спокойно не сидится: когда мне восемнадцать стукнуло, я тайком от отца в комсомолию записался да и махнул добровольцем против Колчака! А теперь на старости лет остепенились, вон какие осторожные стали! И это не так, и то не по-нашему... Ладно, скажем, сегодня Тимбиков выскочил, похорохорился лишнего, к опытным мастерам без должного уважения отнесся, пусть. Но сам ты в его годы разве ж обдумывал все свои поступки? Ему пока все нипочем! Однако что ты расстраиваешься? Наступит и для него день, когда не будет он мчаться, закусив удила, а пойдет согласно в ту сторону, какую вожжу потянут, ну в точь, как старая крестьянская лошадь... Засеребрятся и у него усы... А пока зачем его трогать? Будем великодушны, друг Лутфулла...
Из дверей конторы гурьбою повалила молодежь, и тотчас, словно в подтверждение слов Курбанова, двор наполнился гомоном звонких и юношеских страстных голосов. Среди них, кажется, был и Карим Тимбиков, имя его звучало особенно часто, и то там, то здесь раздавались одобрительные восклицания: «Правильно говорил, мастер!», «Молодец, Карим!», «Ну, задал ты им жару!», «Не испугался начальства, здорово!» Лутфулла-абзый, жалея, что не успел досказать свою мысль в спокойной тишине, позвал парторга за собой, и, когда они, обогнув контору, вышли на другую ее сторону, куда не доносился поднятый молодежью гам, он тихо, настойчиво продолжил прерванный спор:
— Нет, товарищ Курбанов, ты меня неправильно понял. Что ж получается: я тебе про Фому, а ты мне про Ерему! По-твоему, выходит, будто я молодых зажимаю, завидую, что ли, им, — а ведь обидно это слышать, не понял ты меня. Я молодым поперек дороги не становлюсь. Только что я хочу сказать: зазнается Карим, непременно нос задерет. Можешь ты это понять? Скромности-то в нем и не осталось уже... А кое-кто пытается слабые его стороны выдать за сильные; похвальбу, к примеру, за принципиальность и еще там... Балуют его, ей-богу! Вот чего я опасаюсь...
В общем-то, парторг Назип Курбанов и сам понимал, что вокруг Карима Тимбикова поднялась в последнее время чересчур уж большая шумиха. Но полагал он это не столь уж страшным; любое новое дело всегда несет в себе много неожиданностей и, кстати, чаще всего бывает даже несколько от задора раздутым, так как те, кто в нем уверен, всегда излишне кричат по его поводу. То же самое, ему казалось, получается и теперь. Неужели он что-то недопонял и упустил из виду?
Долгие годы партийной работы приучили Назипа Курбанова вглядываться в людей и в события с пристальным вниманием, не спешить, не торопиться с выводами. Жизнь Курбанова пришлась полностью на двадцатый век, и все бурные события его не миновали Назипа: на самых крутых поворотах истории был он с народом, полно участвуя в грандиозной борьбе за светлое будущее. Советскую власть встречал Курбанов семнадцатилетним пареньком, а совершеннолетие свое отметил уже на фронте гражданской, с трехлинейной винтовкою в руках... О сверстниках Назипа, павших в боях с контрреволюцией, пели хорошие, душевные песни — пели как о красных героях, о молодых батырах.
Судьба уберегла Курбанова; видно, не суждено было ему погибнуть ни от белогвардейской пули, ни от бандитской шашки. Другая великая революция — коллективизация сельского разобщенного хозяйства застала его тридцатилетним мужем, крепким, жилистым, успевшим набрать и силу, и жизненный опыт. Многие друзья-товарищи Курбанова погибли в ту суровую пору от кулацкого топора, но вновь пощадила судьба Назипа, сохранила коммуниста-двадцатипятитысячника для будущих больших дел. Уцелел коммунист Назип Курбанов, хотя не раз подстерегала его неминучая смерть, — был он в самом водовороте борьбы: в Калиматовской, Нурсалинской, Азнакаевской волостях хорошо знали смелого партийца — и бедняки, и кулаки-богатеи. Лежать бы ему в сырой земле, когда бы не природная смекалка Назипа да отчаянная его находчивость... Скажем, однажды ехал он зимним вечером из Азнакаева, где раскулачивал местного кровососа, дремал в телеге, закутавшись в теплую доху, как вдруг услышал позади гиканье, крики и ярый перестук копыт. Оглянулся — погоня! Близко уже летит, всхрапывая, запряженный в кошевку могучий жеребец, перегибаясь, вглядываются в зимний сумерек пьяные детины, догонят — убьют! Поглядел Назип по сторонам и увидел, что едет как раз мимо кладбища, поднял воротник повыше, сложил смиренно руки да затянул слезливым голосом молитву по усопшим. Приняли его тогда, видно, за муллу и, вздымая ветер, промчалась погоня мимо, так и пронесло.
Но опасность висела над ним постоянно, потому пришлось даже сменить имя и фамилию, долго еще называли его вымышленным прозвищем Зайсу. И только в политотделе МТС, куда он был послан на работу партией, получил Курбанов новый паспорт — на свое настоящее, от отца и деда данное имя. Началась Отечественная война, Курбанов к этому времени стал грамотным, хорошо знающим технику и людей, опытным партийным работником. Науки за среднюю школу одолел он самостоятельно, изучить технику помогла работа в МТС — к началу войны любой трактор и любой комбайн знал Курбанов как свои пять пальцев. На войне попал он в танковые войска, чем очень гордился и даже домой прислал как-то фотокарточку, на которой стоял, улыбаясь, возле запыленного боевого танка. В военную часть назначили Курбанова политруком, политической закалки у него было достаточно, и чуткости, душевности хватало — людей Курбанов знал и понимал.
Возвратившись после победы в родные края, Курбанов, не сомневаясь, пошел работать к нефтяникам. Прежнего здоровья и силы уже не было, сказывались полученные на фронте ранения и контузия, частенько скручивало его, и старые раны мучительно ныли — в такие дни Курбанову приходилось трудно. Стискивая зубы, превозмогал он боль, но порой, не выдержав, расстраивался, усталые нервы сдавали, и жене его, многие годы проработавшей в библиотеке, удивительно терпеливой и тихой женщине, приходилось выслушивать немало неуместных слов, выброшенных вперемешку с дымом старой, оставшейся Курбанову от фронтового друга трубки.
Вот и сейчас он по старой привычке плотно набил ее и глубоко затянулся крепким, горьковатым дымом. Слова мастера встревожили его основательно. От табака вдруг закружилась голова, затошнило — Курбанов вспомнил, что с самого утра не брал в рот ни крошки; захотелось чего-нибудь горяченького, супу, скажем, или еще чего; тогда и настроение поднимется, и проще будет докончить нелегкий разговор. Но как-то неудобно было обрывать на полуслове старого мастера, который всей душой болеет за общее дело, а оттого, понятно, и волнуется больше всех в тресте. Выждав, когда Лутфулла-абзый замолчит, Курбанов мягко и ненастойчиво, стараясь не обидеть мастера, предложил:
— Слушай, друг Лутфулла, а не зайти ли нам перекусить в столовку? Потом и поговорили б уже обстоятельно.
— А чего, конечно, можно. Но пойдем-ка лучше к старухе моей Тауфике, домашнюю лапшу кушать будем.
— Ну, брат, это неловко. Заявимся ни с того ни с сего — она, может, на гостей и не рассчитывала...
— Ерунду говоришь, товарищ секретарь. Моя старуха в жизни не готовит так, чтобы на половинки мерить. Сам же знаешь, сколько у меня ребятишек растет, — там без запасу не прожить.
— Знаю, знаю, — ухмыльнулся Курбанов. — На детишек ты, брат, мастак. А как старший-то твой? Не думает возвращаться? Где он у тебя нынче, в разведке?
— В разведке. Где-то под Елабугой. Хорошо бы, конечно, если вдруг вернется; стали б из одного котла есть. Только... не тянет его что-то в наши края, не знаю уж, отчего...
— Да... Дети наши теперь самостоятельные, сами с усами. Мой вот в Норильске остался, не поеду, говорит, и баста. Что с ним будешь делать? Страна у нас, конечно, огромная. Где бы ни жил — все дом родной.
Неторопливо, изредка переговариваясь, шагала они по выложенному плитками тротуару совсем новой улицы. По обеим сторонам посажены молодые клены, в новых однотипных домах светились окна, бросая на асфальт теплые желтые пятна, на углу стоял забытый строителями ящик из-под цемента, у палисадников толковали о чем-то пожилые люди.
За столом разговор вновь вернулся в прежнее русло. Поглядывая на серебрящиеся ранним инеем виски Курбанова, Лутфулла-абзый решительно гнул свою линию:
— Карим — парень дельный, за что возьмется, сделает на совесть, в том спору нет. Да он в моей бригаде работал — уж я-то его знаю. Такой парень, будто нарочно сделан буровиком. Прирожденный нефтяник, ей-богу! Но неустойчив, и дела на нынешний день у парня плохи. Говорю это не из пустой зависти, поверь. Судьба его, товарищ секретарь, на чаше весов, и если другие того не понимают, ты-то уж должен понять! А весы врут! Почему? Да потому, что фальшивые они, гири. Стоит Карим один-одинешенек, но враз те гири перетягивает, а потому и кажется этаким удальцом из сказки. А разве это верно? Слышал, как Кожанов на совещании разорялся: Тимбиков — талант, Тимбиков — будущая знаменитость, Тимбиков побьет все рекорды. Можно подумать, что во всей Татарии, кроме Карима, и мастеров-то больше нету.
Назип Курбанов отставил поднесенную было ко рту полную ложку и с интересом уставился на Диярова.
— А с самим Кожановым ты не говорил на эту тему?
— Говорил, конечно.
— Ну, и как он смотрит?
— Как, как, и он тоже сыплет твоими словами. Нам, мол, не следует заботиться только о себе, товарищ Дияров, но следует учитывать интересы коллектива и думать о подготовке достойной смены. Во как! Аж зло забирает. Будто я только и делаю, что о своей славе пекусь. Мне теперь эта слава, товарищ секретарь, как собаке палка...
Курбанов захохотал на всю комнату, и у серых глаз его, сузившихся в щелочки, бесчисленно разбежались лучистые морщинки.
— Так, так, и что же ты Кожанову ответил?
— Я ему говорю, ты, мол, товарищ управляющий, меня такими громкими словами с толку не собьешь. Не от сердца они, твои слова! И, как коммунист, я не имею никакого права закрывать глаза на подобные неправильные решения, а если закрою, так не пришлось бы нам всем позже локти кусать! И что же он мне отвечает? Ты, говорит, товарищ Дияров, совсем от жизни отстал, а еще, говорит, десятки лет землю бурил. Чуешь, какие он слова-то находит, знает, проклятый, мое слабое место; нам, говорит, в добыче нефти давно пора достигать высоких скоростей, чтобы догнать, мол, и перегнать всякие там империалистические державы, и делает это он мне небольшую речь про Америку. А заканчивает так: до подобных, мол, высочайших скоростей, говорит, если и доберется кто — то уж, конечно, не ты, и не я, а такой бесстрашный джигит, как Карим Тимбиков.
— А ведь он правильно говорит, друг Лутфулла.
— Чего правильно?
— Чего? А вот чего! Мы, брат, теперь такие опытные стали, что всего боимся. И все-то нам известно: на каком километре у нас дыхание оборвется, на каком участке с ног слетим — это мы знаем заранее. И в такой далекий путь нас не уговорить ни за какие деньги. А у молодежи такого опыта и нету, так что она и знать не знает, какие ее ждут в дороге ямы да кочки, где она себе нос расквасит, а где шею свернет. Оттого и несется в путь сломя голову. А если встретится ей глубокий ров, долго раздумывать не станет — гейкнет — и, глядишь, яма-то непроходимая позади осталась.
Лутфулла-абзый, словно представляя себе, как это можно, гейкнуть и перескочить непроходимую яму, помолчал. Конечно, он хорошо знал, что проходка скважины — не лихая скачка и криком там не возьмешь. Но после слов Курбанова в душе у него все же шевельнулось горькое сомнение. Может, и вправду стареет он, чем черт не шутит, может, отстал от жизни...
Лутфулла-абзый вздохнул, крякнул про себя и посмотрел в сторону кухни. Тетушка Тауфика заваривала там чай и вскоре, в больших цветастых чашках, внесла его в залу и со словами — а вот угощу-ка я вас душистым да крепким чайком! — подала первую чашку гостю. Не успел тот допить, как она с ласковым радушием предложила ему вторую — Курбанов не отказался. Горло пересохло, да и чай был хорош — отчего не попить, если так угощают? С довольным оханьем испили по второй, затем по третьей; Лутфулла-абзый попросил еще, не желая отставать, поддержал его и Курбанов. Лутфулла-абзый, выпив, тут же снова протянул жене чашку: не сумев убедить парторга в своей правоте, хотел, кажется, хоть здесь выйти победителем. Но Курбанов оказался крепким орешком — опорожнил полных семь чашек; только тогда отвалился и, промокая узорчатым полотенцем с лица и шеи градом льющийся пот, похвалил хозяйку и славный ее чай.
Сумрачно наблюдавший за ним Лутфулла-абзый не вытерпел и, отведя взгляд от тающего Курбанова, от намокшего полотенца в его руках, снова заговорил негромко и обеспокоенно:
— Смутил ты меня, конечно, товарищ секретарь, но останусь я твердо при своем. А отчего ты думаешь? Вот я тебе сейчас объясню... Ты говоришь — Кожанов мне правильно ответил. А я тебе говорю — неправильно! Неправильно, потому что болеет он только за себя, а не за Карима. А раз так — значит, его слова не могут быть правдою, заведомо не могут. В газетах пишут, нефть — это «черное золото». Так, золото. Одним словом — клад. Но разве ж нефть одна — клад? А люди? Вот где настоящий клад, товарищ секретарь. Что это «черное золото» без людей? Тьфу! Как лежало оно в земле, так и лежало бы во веки веков. Не было б от него никакой пользы, кабы не люди наши. Впрочем, все это известно.
Но кто добывает эту нефть? Карим. Н впредь ее будет добывать тоже Карим. Если... не сломит себе шею, конечно. Я знаю, Николаю Николаевичу нужен рекорд, нужна слава! Чтоб трест под его чутким руководством прогремел на весь Союз! А что станется с Каримом — ему дела нет, до чего парень дойдет в таких-то условиях, куда покатится... Ему все равно! А если Карим не выдюжит, сломается раньше времени, ему; Тимбикову то есть, тоже скажут: будь ласков, браток, освободи-ка свое место! Отстал от жизни, так уступи, пожалуйста, теперь другим, которые и помоложе, и посмелее тебя будут. Это же слепому видно, что так оно и получится, — Карим пока еще того не чует, голова у него от похвал кругом, вот он и не понимает, что рекорды-то непродуманные нужны для тех, кто хочет упрочить свое служебное положение. Я тоже умные слова знаю, не думай! У него пока все получается, не прижало его, оттого и хорохорится. Придет еще срок, будет новая техника, новые методы — и к чертовой матери полетит тогда Карим из жизненной арбы. Учиться ему надо... Он же — талантливейший парень! Если откровенно. Но загубим мы этот клад, когда так будет продолжаться и дальше. Потому надо бы нам крепко задуматься, браток Назип, — в первый раз назвав парторга по имени, закончил Лутфулла-абзый.
Курбанов помолчал и, сунув в рот свою ореховую прокопченную трубку, стал долго и старательно разжигать ее, совсем, видно, забыв, что нет там уж ни малой щепотки табаку...

4

С самого утра на лесную поляну привезли две большие бочки пива и несколько ящиков водки. Длинный из поструганных досок стол, сколоченный буровиками там же, в лесу, покрыли зеленой скатертью и расставили немудрящую, но обильную закуску. Когда же осеннее скупое солнце, блеснув последний раз на железках буровой, скрылось за низкими серыми облаками и от горы Загфыран подул резкий холодный ветер, на поляну стали съезжаться руководители треста, директора контор, инженеры, корреспонденты республиканских газет, представители объединения «Татнефть» и многие другие гости.
Праздник готовился невиданный, какого не было еще в этих краях за всю историю калиматовской нефти. Предусматривалось, естественно, что будет он иметь примером героев дня и остальные буровики и мастера примутся штурмовать новые высоты, свершая новые трудовые подвиги; предусматривалось кроме этого еще кое-что, и поэтому сам Николай Николаевич Кожанов еще накануне принял все меры, чтобы праздник прошел как можно более торжественно.
Однако справедливости ради должно заметить, что меры эти были приняты задолго до рождения самого рекорда. Недели две управляющий с поразительным терпением следил за ходом работ в бригаде Тимбикова — и остался в высшей степени довольным. На буровой молодого мастера за все время не произошло ни единой аварии, темпы проходки постоянно выдерживались очень высокие, гораздо выше известных, а если бригада сумела бы сохранить их до самого конца, без сомнения, был бы установлен рекорд восточных районов по скоростному бурению глубоких скважин, и это явилось бы для треста началом столь долгожданного крутого подъема.
Но судьба предстоящего рекорда зависела также и от самих руководителей треста, от директоров контор, снабженцев: не прибудет вовремя оборудование, опоздают каротажники — да мало ли подобных причин, из-за которых порою по неделям простаивают буровые, — и так хорошо начатое дело пойдет насмарку. Очень устраивало Николая Николаевича и то, что будущий рекордист был из национальных кадров, — буровые мастера, приехавшие из других республик, имели обыкновение сразу же после становления дел рваться обратно домой... Прикинув все и решившись, Николай Николаевич позвонил в Бугульму, в объединение «Татнефть», просил у высокого начальства разрешения на подготовку рекорда и, получив благословение, в тот же день вызвал к себе директора конторы Митрофана Зозулю. В кабинете управляющего они были вдвоем, с глазу на глаз; Кожанов плотно прикрыл дверь и, подавшись вперед, всем своим мощным телом, произнес твердым и повелевающим голосом:
— Митрофан Апанасович, помните: для Тимбикова не жалеть абсолютно ничего. Оборудование, цемент, каротажники — все в первую очередь ему. Непременно ему. О темпах проходки докладывать лично мне. Еже-днев-но! Вам все понятно?
Разумеется, было не очень понятно; экий категорический тон — с чего бы вдруг? Но спорить Митрофану Апанасовичу как-то не хотелось, и он промолчал.
В конце концов, никто не спорит, рекорд — дело, можно сказать, святое. Или же, по крайней мере, со святой целью. Это и раскрытие новых, неиспользованных еще возможностей, дремлющих в неведении сил, и прекрасный пример для подражания, для достижения еще более высоких, в данном случае, скоростей. Безусловно, хорошее дело. Но стоит ли пороть горячку? Может, лучше бы основательнее подготовиться, и тогда уж?.. Не толкают ли они парня на неверный путь? Рекорд-то, по сути дела, искусственный, тепличный... А парень хороший, со временем мог бы и без особых условий достичь самых высоких скоростей. А теперь поймет ли он, что это не его личная заслуга, но дело рук всей бригады, конторы, треста, наконец? Или, может, действительно, как сказал Курбанов, стали мы уже пугаться решительных шагов?..
Такие вот сомнения мучили директора конторы и не давали ему покоя. Были под его началом к тому же бригады, которые месяцами в ожидании новых скважин сидели без работы. Мастера тех бригад каждый день обивали пороги в конторе, возмущались, обвиняли Митрофана Апанасовича в несправедливости, орали, что это безобразие — заводить на промысле любимчиков, поминая при этом Карима Тимбикова нехорошим словом. Митрофан Апанасович, боясь, что действительно могут возникнуть неприятности, доложил Кожанову, однако тот и слушать не захотел.
— Каждое большое начинание — событие, оно всегда порождает массу пересудов и сплетен, запомните это. Мир наш еще далек от совершенства, много пока завистников и пустых людей. Да! Но надо смотреть на жизнь трезво и не придавать значения досадным мелочам; выше голову, Митрофан Апанасович! Если наше дело поручено нам партией, если ведет оно к умножению богатств нашей Родины — надо работать со спокойной совестью. Появится рекорд, и мигом забудется вся эта чепуха, сбросится со счетов глупое карканье, лишь рекорд останется стоять, как гигантский факел, а рядом с ним — его создатели, его вдохновители!
По мере того как приближался день установления рекорда, управляющий беспокоился о нем все более и неоднократно сам выезжал на буровую Тимбикова; от такого щедрого внимания тот вдруг даже в поведении переменился: ходил он теперь с большой важностью, голову держал высоко, слова цедил сквозь зубы, не утруждая себя, впрочем, иногда и подобной малостью. Митрофан Апанасович, тотчас заметивший эти перемены, был крепко расстроен поведением молодого мастера, так как посчитал его некрасивым и уж никак не подходящим для рабочего человека. По его мнению, выходило, что как мастер, как наставник своих буровиков Карим «перестал расти явно и бесповоротно».
Когда же директор конторы уразумел стремление Кожанова превратить день рекорда в торжественный праздник, когда понял наконец, как тот честолюбиво рвется через газеты и радио поднять шум на весь Союз, настроение у Митрофана Апанасовича испортилось подчистую, и ехал-то он на буровую не столько радоваться успеху родного треста, сколько увидеть, чем же все это закончится и как выдержит Карим Тимбиков столь серьезное испытание славой. На душе у Зозули было муторно и тревожно.
В холодном сумраке полоненного низкими тучами осеннего дня шумит под ветром облетающий суровый лес. Слышно, как гудят и шаркают ногами у стола и пивных бочек застывшие уже люди, — голосов много, слова самые разные, но суть, если напрячь слух, одна: новый рекорд.
Карим сегодня в белоснежной рубашке, поверх нее — модная куртка из мягкой кожи. На чисто выбритом аскетическом лице его играет скупая, как осеннее солнце, улыбка. Он по-настоящему, по-мужски красив. Вокруг него толпятся журналисты, ловят каждый его жест, идут следом, куда бы он ни направился, словом, он — в центре внимания. Кажется, в этой новой роли чувствует себя Карим не очень уверенно; слова его чересчур многозначительны, иногда даже по-ребячьи легки, и, несмотря на тщательную скромность, нет-нет да и пробьется из глубины гордость: «Да уж, постарались!», «Спросите вон у ребят», «Извиняюсь, товарищ, некогда», «Знали ли заранее, что выдадим три тысячи метров? Факт, знали. А по-другому и стараться не стоило!»
В три часа народ дружно начинает волноваться. Вместе с представителем объединения «Татнефть» прибывает наконец на трестовском вездеходе Николай Кожанов, как всегда строгий, деловитый, ладный. Подойдя к Митрофану Апанасовичу, поздравляет его с производственной победой, жмет и довольно долго не выпускает руку, в стальных, приглушенных набрякшими мешками глазах его на мгновение вспыхивают теплые, добрые огоньки, но затем мелькает в них, как кажется Митрофану Апанасовичу, и триумфальное высокомерие: «Ты, помнится, был против, товарищ Зозуля?»
Ровно в четыре баянисты рвут туш. Во главе стола во весь высокий рост утверждается Николай Николаевич и от имени руководства поздравляет Карима Тимбикова с замечательным рекордом — славной страницей, вписанной в летопись трудовых подвигов нефтяников Татарстана. Приказом по тресту членам бригады объявляется благодарность. Бурные аплодисменты. Кожанов привлекает к себе Карима, обнимает и троекратно целует. Баянисты играют туш.
От конторы бурения бригаду поздравляет парторг Назип Курбанов. Ветер треплет его жесткие черные волосы, вырывает из рук бумаги, бросает в лицо сухие листья, но Курбанов спокоен; говорит он неторопливо и ясно. Хорошо говорит Курбанов, слова его полны смыслом и силою. Ему и хлопают дольше и гораздо громче, чем Кожанову. Карим же чувствует устремленные на него взгляды, чувствует, как уходит земля из-под ослабевших от волнения ног, и, задыхаясь от наплыва чувств, рвет на горле рубашку.
Представитель «Татнефти» произносит всего лишь несколько приветственных слов, но люди, кажется, совсем ошалели — хлопают ему так, что гудит, отзываясь на аплодисменты, удивленный лес.
Карим, оглохший от волнения, не может понять, в чем дело, и Джамиль Черный шепчет ему на ухо: «Победа, слышал, победа!» Какая победа? Так ведь уже говорили о победе? Нет, нет, автомобиль. Автомобиль «Победа». Объединение награждает его «Победой». Вот она, слава...
Поздравления, чтение телеграмм, принятие новых обязательств — на все это уходит часа полтора. Тимбикова приветствует обком профсоюзов, редакции газет, Академия наук, еще какие-то организации, но люди уже приустали, прежнего пыла нет, и всем хочется поскорее сесть за стол, перейти от слов к «делу».
А немного погодя над поляною вновь подымается неимоверный шум — согревшиеся чаркою люди, вмиг оттаяв и обретя пронзительную тонкость чувств, кричат и поздравляют друг друга — теперь уже со стаканами в руках, — громче даже и радостней, чем прежде. Джамиль Черный и Каюм пытаются расцеловаться. Джамиля наградили мотоциклом, и Джамиль прямо-таки обалдел от радости, но пуще того радуется он за своего дружка Каюма, которому подарили хороший радиоприемник, и все поглаживает заскорузлой рукой по ящику, нахваливает, не забывая, однако, между делом сбегать и к своей чудесной, блистающей в сторонке лаковыми боками машине.
Карим чокается с журналистами, пьет и кричит взгромоздившемуся на пивную бочку Михаилу Шапкину:
— Эй, верховой, не забывай о своих обязанностях, даешь свечи! — подразумевая, конечно же, пиво. Пьет он очень много, пьет до дна и требует того же от журналистов. Раз уж он с ними чокается — какого рожна: пей, и все тут! Но один из корреспондентов, — кажется, из областной газеты, — человек высокий, худощавый и бледный, как проросший в подполе картофельный росток, проводит рукою поперек горла и решительно отказывается. Карим испытывает вдруг к нему неосознанную злобу: он давно заметил, что этот землистолицый корреспондентишка держится особняком, ни грамма не пьет и вообще, видно, считает себя самым умным. Карим быстро и до краев наполняет водкою два стакана, поднимает их и, расплескивая прозрачную жидкость, шагает к корреспонденту; голос Карима угрожающе ласков:
— Ну-ка, братец, выпьем мы с тобой по стакашке!
Тот, сморщившись, отрицательно поводит головой, и Карим, по-прежнему ласково, но тяжелее уже произносит:
— Что так, братец, или наш рекорд тебе не по сердцу?
Воцаряется напряженная тишина. Корреспондент опасливо оглядывается по сторонам, в глазах его — недоумение и тревога. Буровики явно на стороне Карима, нервы у всех натянуты, они пока еще молчат... Но стоит сказать незадачливому трезвеннику хоть слово — сомнут, они же сегодня победители, а победителей, как известно, не судят.
Вовремя подоспел испуганный Кожанов, уладил неприятность, увел совсем побелевшего журналиста с собой...
Когда окончательно уже темнеет и в очистившемся к ночи небе загораются неяркие звезды, все грузятся в поданные автобусы и трогается в обратную дорогу. По пути поют почти стройно веселые песни, и оттого автобусы в темноте кажутся странными, поставленными для чего-то на колеса, исполинскими радиоприемниками. В городе наконец парами и кучками разбредаются по домам.
Арслану домой еще не хочется. В голове его крепко шумит после праздника, и весь мир видится как-то нереально; звуки зыбко качаются; краски то смутны, то пронзительны. С самого начала застольной части праздника Арслан уловил в себе шальное желание напиться, забыть хоть раз все и вся и далее уже бездумно пил полными стаканами — теперь этот жуткий ерш, видно, перебрался в голову, да и шагает он, кажется, не совсем твердо... Ишь, как шарахнулась в сторону встречная гражданочка... Эх, пьяный зюзя...
Арслан опускается на попавшуюся по дороге скамейку, сил идти дальше очень мало... Да и нехорошо, брат Арслан, заявиться домой в этаком виде! Премия вообще-то в кармане — отец слова не скажет... Нет, нехорошо. А ночь, однако, холодная. Да. Прохладная ночка...
Оказалось, пока сидел, незаметно задремал, и разбудила его донесшаяся откуда-то издалека песня: Арслан замерз отчаянно и, не попадая зуб на зуб, резво и похмельно вскочил со скамейки. Песня же придвигалась все ближе, Арслан, подняв воротник пиджака и завернувшись в него поплотнее, стал зачем-то поджидать неизвестного певца.
Тот наконец появился из-за поворота, но шел очень медленно и потешно, словно исполняя какой-то сложный цирковой номер: то выбрасывал руки вперед, то раскидывал их в стороны, потом, кренясь, резко приседал и вдруг пускался в дикий «негрский» перепляс, ни на секунду, однако, не переставая петь:
Мы каз-занские ребята,
Хоть в Каз-зани не живем... —

выводил он, притопывая ногой и протягивая руки вперед, сильным и приятным, правда, охрипшим уже голосом. Когда странный певец приседал или сильно подавался в сторону, песня с трудом проталкивалась через его спотыкающееся дыхание, но, выпрямляясь, он вел мелодию так же верно и очень азартно:
Безо всяких там дипломов
Инженерам нос утрем...

Арслан, забыв и о холоде, и о налетающем порывами сне, с громадным интересом наблюдал за подошедшим тем временем близко певцом, а разглядев, что тот по пояс голый — без рубашки и без майки, — поразился совершенно: на улице было страшно холодно даже в пиджаке; ночью, видно, подморозило, и в лужах под ногами хрупал тонкий ледок; только теперь да Арслана дошел смысл всех этих таинственных гимнастических упражнений ночного, по всей видимости, крепко пьяного певца.
Подгулявший прохожий, не доходя чуть до Арслана, остановился и принялся столь же азартно, как и пел, чихать, откидывая при этом голову и сотрясаясь всем телом. Арслан, признав в нем Тимбикова, вдруг растерялся и резко шагнул вперед.
— Что с тобой, Карим?.. Эх ты, ну и накачался! С чего это такое выдумал? Вот безобразник! Пошли, пошли, простудишься же, пошли, говорю. Дам закурить, обязательно дам, только накинь вот мой пиджак. Не хочешь? Ладно, ладно, не хочешь — не надо. Не буду, говорю, черт с тобой! Пошли!
Арслан обхватил Карима за пояс и, стараясь обходить большие улицы, закоулками и дворами поволок к себе домой. У самых ворот Карим будто немного отрезвел и заходить к Арслану не захотел ни в какую; стал он, напротив, упрямо вырываться и требовать немедля жену свою Мунэверу. Арслан, в миг опомнившись, ощутил в сердце болезненную, глухую резь и, сердито уже схватив сопротивляющегося, красного и совсем закоченевшего мастера в охапку, потащил к дому Тимбиковых, не обращая никакого внимания на его угрюмое и недовольное мычание.
На крыльцо, видимо,услышав топот и стук волочащихся по лестнице ног, с фонарем в руках выскочила Мунэвера. В желтом неярком свете Арслан все же отчетливо разглядел большие глаза ее, полные испуга и горечи; вдвоем они быстро втащили Карима в дом. В тепле Карима тут же развезло, и на ногах он не держался совершенно — стоило его отпустить, и Тимбиков, как развалившийся сноп, осел на пол.
Его подняли и уложили на кровать. То ли почуяв под собой мягкую постель, то ли от яркого света, он вдруг забурчал и кого-то крепко и бессвязно выругал, икнул раза два, потом затих — кажется, уснул.
— Где же он так напился?.. — проговорила Мунэвера.
Вопрос этот, впрочем, был бесцельным и безнадежным. Где напился, как напился — не все ли равно в конце-то концов! Пьян, противен, завтра весь день будет ходить с головной болью, мучиться содеянным и в глубоком расстройстве выспрашивать, не накуролесил ли, не натворил ли чего такого... В последнее время стало это уже привычкою, повторялось чуть ли не каждый месяц — всякий раз, как заканчивал он скважину. Раньше хоть на своих приходил; люди вроде ничего не замечали. Но сегодня и вовсе плохо — приволокли, как бесчувственное полено, и ведь кто привел-то: Арслан! Другой если кто, может, и не было б так горько и неудобно.
Мунэвере вдруг сделалось обидно за мужа и захотелось очень, чтобы не думал Арслан о нем плохо: разве такой уж Карим пьяница и гуляка?.. Выпил лишнего... Арслан, кажется, почувствовал ее мысли и, чтобы не оставить вопрос без ответа, а более того, невольно успокаивая Мунэверу, негромко ответил:
— Карим сегодня установил замечательный рекорд...
Безмолвно постояли над Каримом, вздохнули одновременно и глубоко. Потом Арслан распрощался и вышел.
Мунэвера, закрыв за ним дверь, подошла к спящему мужу, взяла его руку, нащупала пульс. Был он еле заметен, бился вяло и далеко, так что Мунэвере даже показалось, что у Карима не хватит сил дожить до утра — замрет пульс, а значит, перестанет биться и его сердце.
Эта мысль напугала ее до слабости в ногах. Не в силах поднять опустившиеся руки, представила она своих обездоленных такой бедою детишек, глаза их, полные сиротливой тоски, и сделалось ей страшно и нехорошо, — ахнув, склонилась она торопливо к мужу, услышала его дыхание и, чуть успокоясь, принялась стаскивать с него сапоги. Потом устроила поудобнее постель, поправила подушку и, сев рядом, в который раз уже обиделась, что так черств он к ней и к детям.
Надо же так пить — не зная меры, до потери чувств, безрассудно и жестоко! В тот же миг ожгла ее душу обида и на Арслана. Все они хороши: сами-то небось трезвые, а этого как напоили — глянуть жутко! Он же что ребенок малый, сам себя забывает. А потом еще домой приводят — нате, мол, да скажите нам спасибо. Если ты товарищ ему, так лучше удержи вначале, не давай напиваться. Мунэвере в эту минуту захотелось вдруг положить голову на грудь мужу, прижаться к нему и спросить тихо, серьезно и ласково: что же делать, родной ты мой, как нам с тобой из этой беды выпутаться... Но муж ее, Карим, лежал перед нею в состоянии полного отупения, не видел, и не слышал, и тем более ничего не чувствовал, лишь захрапел неожиданно на весь дом тяжело, по-бычьи, и заскрипел зубами...

 

Проснулся под утро, на рассвете, спотыкаясь и покачиваясь еще, прошел на кухню. С желтой новой лавки схватил ведро и, припав к нему, долго пил студеную, льющуюся по шее и со всплеском на пол родниковую воду; напившись, минуты две оглушенно постоял и, шагая тверже, но все еще трудно, воротился в комнату, упал на скрипнувшую пружиной кровать и проспал, не шелохнувшись, до полудня.
Когда он поднялся, Мунэверы уже дома не было, обед, однако, ждал его на столе, прикрытый полотенцем, чай был заварен — сама она, видимо, ушла на работу.
Карим, стиснув тяжелую голову руками, очень долго сидел на желтой лавке, пытаясь вспомнить вчерашние приключения. Но хмельной сон все подчистую вышиб из памяти, голова раскалывалась, тошнило, и во рту было так, будто там нагадила весенняя стая кошек.
Сквозь целый рой крайне смутных и оборванных образов пробились шумные речи праздника... рекорд... дареный автомобиль «Победа». Погоди, где же он ее оставил? Ах, да — у Кожанова.
Из щели под дверью потянуло свежим ветерком, и Карим, почувствовав поднимающуюся по телу от ног и выше щекочущую прохладу, зябко вздрогнул, поежился и вслед за тем быстро и ярко вспомнил, как шел вчера ночью по холоду осенней улицы раздетым до пояса. Бр-р! Но где потерял он куртку и рубашку, как добрался до дому и как приняла его жена, Карим не мог вспомнить, сколько ни тужился. Эта проклятая неизвестность и угнетала более всего; встревоженный, вскочил он с места и, теряя уже надежду, вышел во двор. Подойдя к стоявшей на расстоянии шагов семи от крыльца громадной с дождевой влагою бочке, Карим с размаху сунулся туда головой, зафыркал, разогнулся, глотнул воздуху и сунулся еще раз. Потом воротился в избу, выпил там три стакана подряд крепчайшего черного, как деготь, чаю и, почувствовав наконец некоторое облегчение, решил поехать пригнать «Победу»: в душе его вспыхнуло искреннее желание обрадовать жену, приготовить ей сюрприз и к тому же заставить тем самым забыть о вчерашних «пустячках».
Он надел старый плащ и взялся уже за дверную скобу, когда от удивления застыл как истукан: из соседней комнаты, натирая кулачками заспанные глаза, преспокойно выходил сынишка Анвар.
— Ты, брат, как дома-то оказался? Разве тебя не отвели в садик, а? Или там сегодня выходной? Так, что у нас сейчас... ага, пятница! А чего же ты дома? Ну, брат, это что-то удивительно! — приговаривая таким образом, он поднял сына на руки и, шлепая звонко ладонью по круглой его попке, ласково и гордо улыбнулся — мальчишка морщился, но реву задавать, кажется, совсем не собирался. Молодец, джигит, не плакса. И вдруг его неприятно осенило: — Погоди-ка, сынок, а не в дураках ли нас оставили? Как-то все это непонятно, может, бросила нас с тобою мамка?..
Торопливо он оглядел дом, поискал, не пропало ли чего из одежды Мунэверы, — нет, все было на месте, только тогда, с облегчением вздохнув, принялся Карим умывать и одевать сынишку.
Потом посадил он Анвара кушать и, облокотись о краешек стола, улыбчиво наблюдал, как деловито и вкусно уплетает маленький человечек свою большую румяную котлету. Был он очень мил сердцу Карима, этот мальчуган с круглым, словно мячик, лицом, черными, вьющимися, как у матери, волосиками, с ясным из-под длинных загнутых ресниц взглядом больших серо-голубых глаз и явно уже сейчас отцовским носом — тонким, с красивой горбинкою.
«Ах, красив парень, вырастет — сердцеедом станет», — подумал Карим с ощущением необыкновенно теплым и счастливым...
Анвар, точно вдруг пчелой ужаленный, сбрызнул со стула:
— Пап, хочу какать!
— Ну, джигит, ты и даешь! — уважительно сказал отец и, засмеявшись, забегал по комнате, разыскивая куда-то запропастившийся горшок...
Общими усилиями они справились с хлопотливою нуждой, оделись потом не спеша и вышли на улицу. Анвару не часто выпадало такое — идти по улице с большим и храбрым, наверное, папкой, — потому он болтал, как будто про запас: без умолку.
— Пап, гляди-ка, солнце мне моргает, ха-ха! Я вот так глаз прижмуриваю, а солнце ко мне хочет все равно залезть и сует свои ресницы... Хитрое! Пап, ты мне лыжи купишь, ладно? А то у Вовки в детском саду хорошие такие лыжи, а у меня никаких лыжов нету. Вовка — жадина-говядина, не дает. Купишь?! Знаешь, я как покачусь сразу на всех ногах, он тогда... лопнет. Пап, а мы куда идем?
— Вот возьмем из яслей сестричку Миляушу и пойдем кататься на моем коне.
— Пап, а какой у тебя конь?
— Ну, брат, ты, оказывается, ничего не знаешь. Мне вчера скакуна подарили — хороший скакун! Зовут его «Победа», эх, он и бегает! Как ветер! Я вас сегодня досыта накатаю. Вы же дети Карима Тимбикова, а у счастливых людей — и дети всегда счастливые!

5

Каким противоречивым оказалось ее чувство, ей-богу. Она и подумать не могла, что, выставив Булата за дверь, будет потом сама же и раскаиваться — чудно! Тогда она, помнится, даже обрадовалась, что наконец-то вырвалась из-под его власти, избавилась от тоски, годами грызшей ей сердце, словом, была уверена, что все — к лучшему. Краше уж Тансыку и вовсе без отца, нежели с таким, мол, человеком; на худой конец, чем при живом-то отце сиротою ходить — ну его совсем к дьяволу! И сыну со временем всю правду расскажет, что и отчего... долго скрывала, теперь хватит! Все эти мысли ярились в ней в ту пору, когда была она еще рассержена на Булата и, кажется, даже ненавидела его страстно. Но время шло, посыпало мягкой стружкою прошедших дней острые обиды, и сердце ее потихоньку оттаяло; отошло, стало теперь ей горько, что мальчуган все же растет сиротою, ах, тяжело... Даже в хлопотах дня на операторской работе — не могла она забыться; скользя на лыжах от скважины к скважине, чувствовала, как по-прежнему остро сжимает ей сердце печаль-кручинушка. «Он искал здесь нефть», «Вон тою дорогой шла его поисковая партия», и от этих мыслей страдала она еще сильнее, чем прежде.
Вот ведь как забавно получается. Думала она — остался лихой Булат за дверью на холодной улице, а он, оказалось, в самое сердце ей прокрался и уходить из тепла его совсем не собирается. Экий настырный, бессовестный, милый!..
Однажды Файруза рассказала обо всем своей подружке, развеселой Шамсии. Раскрылась она совсем не от желания посетовать на горькую судьбу и облегчить тем хоть немного снедающую ее печаль, а просто, как бы для интересу, посмеялась слегка над собою: до чего же, мол, глупо устроено человеческое сердце!
Но Шамсия, против ожидания, отнеслась к этому очень серьезно.
— Вот дура-девка! — сказала она, дослушав внимательно подругу. — Что же ты от меня раньше-то скрывалась? Брось! Мы его, голубчика, живо к стенке припрем!
— Как это — припрем?
— А вот так. Где он работает? Прямо сегодня — трах! Письмо туда, в парторганизацию. Сыну десять лет уже, а он, подлец, и не чешется, денежки не платит, да еще оскорблять вздумал! Ну, ничего, у нас таких обормотов, слава богу, умеют прижать. Закон теперь весь на бабской стороне.
— Да ты что болтаешь?! — сказала Файруза, вдруг сильно побледнев.
— Ах, ты его любишь еще? Так бы и говорила сразу, а то — притворяешься тоже: хи-хи, ха-ха! Ну, если так, тогда не зевай. Ему напиши... Все, как есть, что пережила, что чувствуешь, и дальше там...
Файруза, испугавшись пуще прежнего, махнула в унынии рукой:
— Умру скорее. А кланяться не буду.
— Да ты ручкой-то не маши, друг любезный. Петушиться тебе совсем не след. Может, и он там мучится, куда себя деть не придумает. А ты сразу: фыр-рр! Нашел же он тебя после стольких-то лет разлуки... Или, думаешь, девок на его долю не хватит? Руки-ноги у него на месте, голова на плечах, работа тоже хорошая — да за него, милая моя, любая барышня с песнями выскочит. Поедет в Казань да отхватит себе какую-нибудь птицу, с высшим образованием да с крашеными ноготками. А ты так и останешься у разбитого корыта.
Дома, за столом, Файруза с жалостью все поглядывала на тоненькую, вылезающую из купленной навырост курточки шею Тансыка, на его исцарапанные, в цыпках, с темными полосками ногтей руки, вспоминала резкие слова Шамсии. Вот она обиделась, конечно, на Булата... Но разве только он виноват в том, что происходит? Нет, не так все просто... А сама она: ведь никогда же не говорила Булату прежде о ребенке, может... И она его тем обидела, обделила в отцовских чувствах? Подумав так, Файруза и впрямь расстроилась, стало ей вдруг трудно дышать, и в чистой душе своей она пожалела Булата: показалось ей, будто даже, напротив, это она уязвила его, слепая в неразумном материнском эгоизме.
Всю ночь выл за окнами ветер, стучал в ставень и просился в избу; на крыше соседнего дома неясно, наводя тревожное уныние, погрохатывал оторванный наполовину железный лист. Файруза, пытаясь пересилить невыносимую, наполнившую все ее существо тоску, долго ходила в пустом и одиноком доме от окошка к окошку, прислушиваясь изредка к сонному бормотанью сына... Потом, не зная, за какое дело взяться, села за вязанье, а мысли ее упорно возвращались к Булату, но странное дело: чем больше она думала о нем, тем на душе становилось теплее и спокойнее, будто согрели ее давние и вспыхнувшие вновь надежды.
Расправила почти довязанный шерстяной носок, показался он ей великоватым, и Файруза быстро подумала: «На мужика получился, распустить, что ли? Ладно, может, еще Арслану подарю», — но тут же, почуяв, что обманывает невольно себя же, тяжело вздохнула и улыбнулась. Спать ей совсем еще не хотелось, но она все же потушила свет и легла, поправив перед тем сползшее с сына одеяло.
В будничной суете небольших забот летело время, перелистнуло за собою следующий месяц календаря. Шамсия каждый день спрашивала ее: «Ну как, написала Булату?» — получив отрицательный ответ, принималась отчитывать с упоением, но беззлобно, и Файруза даже заметила, что в смешливых глазах подруги искрится какая-то непонятная тайна, которая, кажется, вот-вот выплеснется наружу.
В субботу Файруза почему-то не смогла усидеть дома и отправилась на работу гораздо раньше обычного — черт его знает, скука, что ли, одолела? У автовокзала, за которым начиналось поле, ока встала на лыжи и побежала к ближней скважине, однако не успела пройти и полкилометра, как ее нагнала Шамсия. Она казалась очень взволнованной, может, просто запыхалась от быстрого бега, но, отдышавшись, все равно как-то загадочно поглядывала на Файрузу и время от времени улыбалась, а ближе к скважине наконец не утерпела, чуть не упав, обняла Файрузу и чмокнула ее в щеку.
— Знаешь, что я тебе приготовила?
— Аварию, наверное?
— Иди ты! Вечно выдумываешь... Знаешь что? Не знаешь? Это хорошо. Ты зайди пока в будку, я сейчас, там и поговорим...
Файруза, что-то почуяв, тоже заволновалась и в волнении, быстро скинув лыжи, вошла в культбудку.
Там у окна на маленькой скамейке один-одинешенек сидел Булат. Новое пальто его серебрилось голубоватым каракулем, такая же шапка сидела на голове чопорно и красиво, смуглое лицо, видно, посек ветер — было оно красным, как кумач, — и поблескивали теплые, родные глаза. Увидев Файрузу, он торопливо вскочил с места, тяжело ступая по земляному полу, пошел к ней навстречу, а она застыла у порога, растерянная, преисполненная нежности, любви и недоумения, стесняясь ужасно своей неуклюжей спецовки и оттого не зная, что делать.
— Откуда ты? — только и смогла произнести запекшимися вдруг губами.
— Здравствуй же, — сказал ей Булат, улыбаясь и дрогнув густыми черными бровями. — Не думала, что встретишь меня здесь? Я ненадолго... так, по пути. Хотел вот... вас повидать... — тут и он запнулся и потерянно затоптался на месте.
Сияя, словно начищенная медная пуговица, в будку влетела Шамсия. Файруза глянула на нее словно бы укоризненно: твоя работка, ну, я тебе и задам! Задашь так задашь! только теперь уж не плошай! — ответила ей взглядом же Шамсия и по привычке своей, чуть рисуясь, очень серьезно и очень лукаво проговорила:
— Файруза, как самый главный оператор, даю тебе на целый день отгул. Входя в положение. Скважины я проверю сама. Ступай, покажи Булату все новости нашего города!
Файруза вновь посмотрела на нее с упреком: а хорошо ли все это кончится? А если опять какой-нибудь неприятностью обернется...
— Может, ей и не хочется со мной идти? — сказал Булат, как-то сразу сникнув и упал духом.
— Экие вы все сложные! — захохотала Шамсия и схватила в руки скребок для парафина. — Ну, хватит прикидываться! Валяйте отсюдова, пока я вам по шее не надавала!
Колебаться далее было уже совсем глупо, и Файруза, поняв теперь, отчего подружка целый месяц ходила с такою хитренькой улыбочкой, шагнула к выходу, но все-таки не утерпела и от двери сказала:
— Ну, шустрая ты, Шамсия, как веник...
Та вновь засмеялась и лишь с шутливой угрозою взмахнула скребком. Булату Шамсия дала свои лыжи, а когда они с Файрузой заскользили по снегу, крикнула, сощурившись:
— Удачи вам! — и ушла в культбудку.
Булат предложил сходить в зимний лес — Файруза взмахом ресниц выразила согласие, они покатились. Дорогой молчали, да и в лесу тоже хранили согласно скованность, боясь отчего-то нарушить ее... А может... Это было что-то другое? Дремали на ветках дерев подушками белые снеги, обратись в пышное, пуховое одеяло, укрывали меж берез тепло земли и звали к тишине — разве обязательны слова, ведь чувствам без них куда просторней в чистом, в тихом воздухе...
Файруза споткнулась о спящий под снегами корень и, неловко взмахивая руками, упала... Булат, нагибаясь, поднял Файрузу из сугроба и услышал прерывистое ее дыханье; жаркое, оно коснулось его лица, обожгло и ввергло в смятение; он привлек ее к себе, отыскал губы... Файруза, словно в забытьи, прильнула к нему, пахло табаком от губ Булата... Как крепко он обнимает...
До вечера бродили они по лесу, ни разу более не встретившись даже руками, но удивительно: каждый из них знал, как бьется рядом любимое, переполненное счастьем сердце, и свое счастье от этого казалось глубоким, словно небо. Оно пьянило, кружило голову, уносило незаметно время... в чистом воздухе лесной зимы лежало молчанье, такое понятное и просторное.
Когда на лесных полянах стал оседать вечерний сумерек и белые снега окутались таинственной прозрачной синевою, они, скинув разом лыжи, присели под деревом.
— Файруза... — сказал Булат со вздохом, идущим из самой глубины души. — Простишь ли ты меня, Файруза?
Она долго молчала. Вечерний сумерек лег на лицо Булата, и оно стало печальным.
— Я ничего не жду от тебя, слышишь, Булат?
Он взял ее руку в свои ладони. Согрел дыханьем, шепнул:
— Ты чудная. Удивительная... Будешь моей женой?
— Я тебя не понимаю, Булат, — сказала Файруза, закусив губу, хотела улыбнуться, но не смогла, из-под ресниц ее, жгучие, потекли слезы.
Помолчали.
— Согласна? — сказал Булат.
— Не пожалеешь?
— Уже жалею. Столько лет жили врозь — если б ты знала, как я теперь о том жалею!
Файруза вдруг уткнулась лицом в грудь ему, заплакала.
Булат не стал утешать, дал ей наплакаться вволю, выплакать враз всю горечь тоскливых, одиноко прожитых лет...

6

С той самой поры как сын его приехал из Казани в родную избу и устроился здесь же в Калимате буровиком в бригаде Тимбикова, старый Шавали совсем было уж успокоился и даже здоровье к нему как будто вернулось прежнее. О ломоте в костях он напрочь забыл и целыми днями возился на дворе: перекладывал заново обвалившиеся поленницы, строгал для лопат, грабель и других подобных инструментов удобные черенки, оттачивал пилы и топоры, словом, дни его теперь были наполнены работою, а значит, и смыслом — скучать не приходилось. Оттого появился у него вдруг вовсе не стариковский аппетит, а главное, и съеденное-то не превращалось в пустоту — в мышцах ощущалась былая упругость, силенок тоже явно прибавилось, и все это радовало Шавали-абзый до желания вскочить на крыльцо и счастливо гикнуть на всю округу: настроение у старика было преотличное.
И тут, словно снег на голову, свалилось на Шавали неожиданное событие, отбившее у него всякую охоту к хозяйству и причинившее ему сильнейшую досаду. Откуда-то из-под Елабуги нагрянул старший сын Лутфуллы Диярова толстомордый Булат и вселился на готовенькое в избу Кубашей, будто в свою собственную, да так крепко сел, что и не выкорчевать. Скажешь, сам, своими руками он ту избу возводил, так и вкорячился туда хозяйчиком, дубина стоеросовая. А Шавали в свое время столько сил отдал, чтобы поднять ее, — подрубал, и перекладывал, и крышу перекрыл заново, — а сколько обид претерпел он за этот дом от отца своего, неистового Кубаша, — несть им числа!
Выросши уже, мужиком став, и даже теперь, жизнь почти прожив, все плавал Шавали в сладких мечтаньях — как соединит он две хорошие избы и будет у него просторный, на всю деревню наилучший дом. И вот на тебе: заявился откуда-то чужак, который, может — эх! страм — и топора-то в руках не держал за всю свою сопливую жизнь, и все задумки летят в тартарары, а он преспокойненько залезает в твое родовое гнездо на вечное проживательство. Обида, ей-богу, да такая, что хочется не гикать, где уж там, а вскочить куда повыше и заорать на все село: ограбили, мол, ратуйте...
Тетка Магиша, изводившая до этого мужа упрямством своим да ненасытной к житейскому добру жадностью, увидев старика в этаком огорчении, даже диву далась и, от сердца сочувствуя ему, попыталась было успокоить, чтоб, не дай бог, чего не стряслось, — уж больно взлохмачен был он душою, ажио смотреть на него жалостно:
— Ладно, старый, почто дурить-то вздумал? Что с возу упало, то пропало, али не знаешь? Да и дом плохонький, гнилой, старый — не жалко. Не грызи себя, слышь... А ведь, если прикинуть, и Булат тот нам не чужой — твоей дочери муж, твоему внуку отец. И сами они в том же доме живут...
— Цыть, проклятая! Цыть! Цыть! — троекратно провопил от раздражения впавший в буйство старик. — Учить меня вздумала! Понимала б чего, трында паршивая! Говорю же, не лежит у меня душа к этой потаскухе, не лежит! Была бы у ней голова на плечах и сердце — должно было ей прийти к отцу совету испросить да благословенья. А то выдумала, ни дна ей, ни покрышки, зятьев мне без спросу заводить.
— Гляньте-ка на этого умника! Да на кой хрен ей твой совет, когда столько лет ты и за человека-то ее не считал, не токмо что за родную дочь. Спросит она тебя, как же, скорее в рожу плюнет. Ты бы уж, старый, молчал да радовался, что у дочки нашей жизнь, слава богу, вроде как устроилась... И зять-то какой хороший — анжинер, специальный!
Нет, не может радоваться Шавали, и все тут. Досадно ему до слез, что не уважила его родная дочка, бешеным стал Шавали от злости, ночами, словно здоровенный костлявый слепень, нападает на тетку Магишу, днем же, вконец обалдев, все считает что-то по пальцам. Тьфу, бестолковые, и свадьбу-то не смогли по-человечески сыграть — чин по чину, чтоб родителей в красный угол, куда там! Остались родители несолоно хлебавши, это с сивой уже бородой, стыдоба-то какая! Отца родного побоку, мать родимую побоку, да что им, куска хлеба жалко стало, или как же это понимать? Может, в городе каком этакой деликатности обучают, зять-то, паршивец, говорят, много где побывал... Тьфу на них обоих!
Заодно обругал с ног до головы и сына Арслангали; тоже непутевый, до полуночи по библиотекам торчит, шибко грамотный стал, как же! Дождется, наверное, что отсохнет у него... и года-то ведь уж не вьюношеские... будто и не мужик он, а так... пистон стреляный. Может, боится, что зазнобушку его в этом доме работать впрягут? До ких пор будет сам с собой в постелю-то ложиться? Вымахал с телеграфный столб, а балбес, одно слово... Вот Шавали в его годы первый мужик был на всю деревню, батыр! В двадцать пять с германской воротился, в двадцать шесть обжениться успел, а через один еще год и хозяйство уже имел, да не из последних: коровка была племенная, барашков штук двадцать, ульи в садике — выйдешь, бывало, летом: гудят! Ни спички не потерял из того, что отец ему выделил, ни единой щепочки даже. Приумножил все — это точно, постройки у него были добротные, скотина плодилась, мед поспевал, эх!.. А этому балбесу к осени тридцать стукнет, но где уж ему хозяйство поставить: дом-то бабкин прямо в руки плыл — упустил, бестолочь! Ну, ладно, скажем, на тот он и не заглядывал, пущай, ан и про этот тоже не думает! Ему ведь останется, можно сказать, силком вручают! Люди вон шифер соображают на крышу, жесть откуда-то достают, этот себе бабу-то достать не умеет... Нет, стоит только Шавали умереть — и конец дому, рассыплется без присмотру, без догляду. Ни в жисть ему не жениться и дом не отстроить, так и будет до старости с книжкою лобызаться, ежели умом не тронется...
Рядом с ним, посвистывая носом, спала тетка Магиша. Не имеющий уже сил остановиться, старик за компанию разозлился и на нее. Эк, дрыхнет, окаянная! И откудова это у нее так свистит? Не иначе как от темноты ейной тот звук происходит да еще от полной нерадивости... Тюкнуть бы ей в бок кулаком, чтоб подскочила: чего, мол, свиристишь? Эх, нету теперь прежней молодой силушки, чтоб работать день и ночь и спать, не помня себя... кто думал, что под старость вот этак прокисать придется?
Еще в годы войны каким молодцом был, вспомнить дорого! И тебе бригадир, и кладовщик, любая работа в руках спорилась, даже две сразу, и то только подавай. А уважение к нему какое было, подчинялись все прямо беспрекословно. Попробуй ослушайся, в бараний рог согнул бы тогда Шавали ослушника. Как это у него с сыном Магидуллы-то получилось, с сопляком Саубаном? Ага, велел он ему выезжать на пахоту. В плуг, мол, запряги игреневого жеребца да в пару к нему кобылку молодую, Пискуниху. Ладно, идет он это в поле — нет парнишки. Пришел обратно, глянь — а лошади-то из конюшни даже не выведены. Саубан, сопляк, сидит в каморке у конюха Мингаты, «козью ножку» смолит да лясы точит. Шавали-абзый только глазом повел — у того и самокрутка изо рта вывалилась, побледнел, аж затрясся. Потом оклемался малость, я, говорит, Шавали-абзый, к Пискунихе в стойло зайти никак не решаюсь, потому как она, сволочь, ногой бьет и непременно пытается откусить с меня кусок моего тела. Ладно. Ступай, мол, малец, за мной, сей минут мы все это уладим. Заходят в стойло, а Пискуниха и впрямь злонамеренно вертит задом и примеряется вдарить куда попало. Эх, как рявкнет на нее Шавали-абзый, кобыленка бедная со страху в угол забилась, глядит оттуда одним глазом и, кажись, в толк не возьмет: крыша, что ли, рушится али из пушки бахнули?..
Да, были у Шавали могучие времена, крикнет, скажем, у себя на дворе, а голос его за пять верст в соседней деревеньке слыхать. Ну, и грудь была соответственно, чтоб, значит, такой гудок уместить. А теперь вот только и остается, что вспоминать да скучищу свою тем рассеивать... Собственные дети в счет не ставят, какой-то чужанин им дороже отца родного.
Шавали-абзый, покряхтывая, повернулся на другой бок, но заснуть не мог еще долго, все лежал, прислушиваясь к далекому, изредка, урчанию машин и исходил к себе щемящей стариковской жалостью.
И на другое утро настроение у него было опять паршивое. Но летний день тем и славен, что долог: может вполне поспеть к людям и горькое горе, и сладкая радость. Так вот суббота, начавшаяся для старика с сильного расстройства, к вечеру поворотилась совсем противоположной стороною. И перемены эти были столь велики и нежданны, что Шавали-абзый, будто стукнутый громом с ясного неба, целую неделю ходил с беспамятным и, прямо говоря, глуповатым видом.
Если по порядку, то получилось так. Ближе к вечеру, когда солнце катилось уже за гору Загфыран, к старому дому Лутфуллы Диярова с легким гудом подкатил автомобиль. Увидев это, обеспокоенный чем-то Шавали-абзый кинулся на улицу и, приставив к бровям корявую ладонь, воззрился в сторону соседей. Беспокойство же его приключилось оттого, что возымел он с некоторых пор горячее желание купить по возможности дешевле этот самый «восставший из праха» дом Дияровых, если говорить начистоту, не совсем уж из праха, но из старой, заброшенной развалюхи; а поскольку сам мастер Лутфулла жил теперь в хорошей казенной квартире, изба эта была ему, по мнению старика, без надобности, и он — когда нажать — очень даже просто мог и продать ее. Три года назад ремонт, за одну ночь проведенный в полуразрушенном доме, сильно уязвил старого Шавали, но сейчас он был только рад тому субботнику и каждый день, заложив руки за спину, прогуливался вкруг дияровской избы, то есть присматривал за нею, будто уже за собственной.
Деньги, которые приносил домой Арслан, откладывал он, не тратя попусту ни копейки, в отдельный кошелек и набрал уже почти достаточно: оставить сыну добротную в наследство избу было заветным желанием старика, выполнив которое мог он и умереть со спокойной душой. Поэтому подозрительный автомобиль, подкативший с ветерком к воротам Дияровых, напугал старого Шавали до слабости в коленках; от мысли, что приехали, наверное, в нем покупатели, Шавали даже похолодел и, холодея все крепче, выбежал на улицу. Однако не успел он пройти и десятка шагов, как другая легковушка резко затормозила прямо перед его носом, распахнулись дверцы, и из машины вылезли... кто бы вы думали? Булат и Файруза. Между ними, держа отца и мать за руки, шел к деду, щеголяя новым, с иголочки костюмчиком, внук его Тансык.
Старика чуть кондрашка не хватила. Булат и Файруза — потом, глядя на родителей, и Тансык — бурно и радостно поздоровались с ним и объявили, что приехали приглашать в гости, прямо сейчас же и недалеко: как раз в тот самый дом Дияровых. Старик был потрясен окончательно, а в избе тем временем всполошенная Магиша перетряхивала уже сундуки, вытаскивая на божий свет провонявшие нафталином древние платья и казакины.
Через полчаса Шавали-абзый со своей старухой сидели локоть к локтю в горнице светлой, просторной избы, которую столь страстно мечтали купить, и изо всех сил старались сохранить полагающееся сватьям достоинство, для чего держались так прямо, будто проглотили на двоих одну пару оглобель.
Праздник раскупорил Лутфулла-абзый.
— Дорогие наши родня, сват Шавали, сваха Магиша, — сказал он, обращаясь сразу к обоим старикам. — Я предлагаю поднять эти полные стаканы за здоровье молодых. Они связали две наши семьи, породнили нас, и к тому же получилась тут такая небывалая, ни на одну другую не похожая женитьба. Поэтому решили мы отпраздновать ее не у вас, не у нас и даже не у Файрузы, а именно вот в этом доме, родовом, так сказать, гнезде, которое многие годы пустовало и разрушалось. Пусть, значит, воскреснет в этом доме жизнь, пусть шумит и радуется. А вам, дорогой сват, дорогая сваха, тысячу раз спасибо за то, что вырастили такую умную, душевную и также бойкую дочку!
Правда сказать, был Шавали-абзый настроен очень сурово и, согласившись пойти в гости, имел намерение все же держаться там круто и неприступно, по причине крайней своей обиды на непокорную дочку. Но вот произнес сват Лутфулла о Файрузе такие слова, что проняли они старого Шавали до глубины души, и сердце отцовское вмиг оттаяло... И улетели из него неведомо куда все большие и малые обиды, и навалилось на старика большое и редкое счастье. Он заморгал взмокшими веками, но тут же ткнул локтем свою старуху, которая уже пустила обильную слезу: не порть, мол, праздника, перестань ныть, старая...
Сидели до поздней ночи, толковали о всякой всячине, смеялись, хохотали, угощали друг друга, потом слегка закосевший Шавали-абзый захотел спеть песню. Тетка Магиша, испугавшись, принялась дергать его за рукав и отговаривать, но он только отмахнулся от нее, посидел, поправляя тюбетейку и приосаниваясь, посидел задумчиво, склонив голову чуть набок и смежив красные веки, да вдруг и запел:
Эх, да как крикнет, как вскрикнет джигит удалой, да молодо-о-ййй...
Эх, да попрячутся, спрячутся утки в камыш да над водо-о-ййй...

Голос его поначалу был старчески некрепок, дребезжал, словно арба по каменистой дороге, но с каждой нотой все выравнивался, богател и, мощно уже вызванивая на переливах, увлек за собою и слушателей.
Несколько позже за столом пели все, стар и млад, мужчины и женщины. И долго еще слышалась в ту ночь широкая песня в ожившем дияровском доме, на земле древнего Калимата.

7

Второе, не менее значительное, событие случилось поутру, когда Дияров собрался на буровую. В спецодежде и с лицом, не в пример вчерашнему, серьезно-деловым Лутфулла-абзый вошел в дом старого Шавали: тот, примостившись у печки, натягивал на рамки новую проволоку. Увидев свата, старик торопливо вскочил с места и бросился ему навстречу с каким-то поистине необычным для него радушием. Ухватив Диярова за руку, стал он настоятельно уговаривать его пройти и сесть за стол, а поймав другой рукою пробегавшую мимо тетку Магишу, велел мигом — одна нога здесь, другая там — слетать в магазин и принести чего сама знает. Думал он, по всей вероятности, что у дорогого свата после давешнего пира побаливает голова и зашел сват к ним в дом с намерением опохмелиться. Но Лутфулла-абзый тут же рассеял его убеждение несколькими словами.
— — Только не беспокойтесь, ради бога, не хлопочите, я сейчас ухожу, — сказал он, сжимая в руках кожаную фуражку. Оглянулся потом вокруг, заметил щелистые старые бревна, покосившиеся рамы окон. — Дом-то у тебя сгнил уже, сват...
— А-а... дом-то, оно, конечно, обветшал, — сконфузился старик, но, пытаясь все же не ударить в грязь лицом, быстро добавил: — Новый надо бы брать, и деньжонки прикоплены, да вот сын чего-то артачится...
— Я к вам, вообще-то, по этому делу и заглянул, — сказал Лутфулла-абзый.
У старика по лицу даже разбежались лучистые морщинки, рот его наполовину приоткрылся, обнажив осколки зубов.
— Не шутишь? Насчет дома, стало быть, зашел?
— Ну да. Бери-ка ты, сват, мою избу.
— И сколько ты, к примеру, запросить намерен?
— Как это сколько?
— Спрашиваю опять-таки, какая твоя цена будет. Сколько, скажем, тысяч?
— Да нет, ты меня не понял. Я говорю: бери дом.
— Даром?
— Конечно. Мне этот дом ни к чему. Булату с Файрузой тоже есть где жить. Вот мы со старухой и надумали тебе его отдать.
Радоваться бы старику, экое везение! А он и умолк совсем, будто опасаясь чего-то, согнулся и съежился. В эту минуту и впрямь показалось Шавали, что закатил ему мастер Лутфулла своей крепкой со стойким запахом мазута рабочей рукой здоровенную оплеуху. И вспомнилось старику жалко занывшим сердцем все содеянное: как вырывал он темной осенней ночью в пустом и жутком доме скрипящие половицы (Магиша, черт!), как прятал их в вонючем навозе, как завидовал Дияровым после приезда их и как проклинал нефтяного удачливого мастера, может, и ненавидел его даже... Принять теперь этот дом, который мастер Лутфулла дарит ему от всей широкой души, значило признать грязь и нечистоту своей собственной души, и было это ох как нелегко, и не хотелось с этим соглашаться, да старик и не сумел согласиться, не хватило его на такое героическое движение; и Шавали, словно малое дитя, заупрямился и забился в своем вязком нутре; издав странный, похожий на стон возглас, упал он на стул и, поводя бестолково руками, забормотал:
— Нет, нет, Лутфулла, не надо, не надо...
Из-за печки мигом выметнулась тетка Магиша.
— Да ты с ума спятил, старый дурень. Ты что же такое бормочешь, а? Тут тебя ото всей души уговаривают дом принять — да дом-то какой хороший! — а ты вместо спасибо фордыбачиться вздумал. Ты эти бычьи повадки брось... А ежели совестно тебе, так надобно было самому выстроить!
— Уйди, уйди с глаз, старуха, что ты болтаешь, кто сказал, что совестно...
— А чего болтаешь? Встань лучше да поблагодарствуй свата. Бутылочку там какую отыщи, спрысните подарочек-то. Ты, сватушка, те слова его даже и не слушай. В энтой избенке и зиму не перезимовать, вся как есть развалюха! Решето, а не изба, аллах свидетель, рази ж ее протопишь?
Старик, не зная, что и сказать, заорал на старуху:
— Тихо ты, зануда, сгинь отсюдова, кому говорю! Черепушка у тебя, как решето, а не изба, не твоего это ума дело! — и даже, не вставая с места, пнул норовисто, как молодой жеребчик, ногой по полу.
Тетка Магиша перечить не стала, посчитав, что с ее стороны все (единственно разумное) уже сказано, ушла вновь за печку, принялась торопливо ставить самовар.
Сваты долго еще молчали. Собравшись уходить, Дияров наконец поднялся и сказал неожиданно тепло и по-родственному.
— Я к тебе, Шавали-абзый, пришел с чистым сердцем. Ну, если невзначай обидел, тогда, конечно, прости.
Старик зачем-то заметался.
— Ты это... Лутфулла... того... погоди-ка! Больно уж это... сразу как-то, точно серпом по кочкам, погоди, этак и концы отдать недолго... Аж сердце зашлось! Уф! А мы того... подумаем, потолкуем...
На целую неделю замкнулся Шавали в себе, ни с кем не разговаривал, ел даже с отвращением и неохотно. Как-то поник и сгорбился, лихорадочно мерцал глубоко запавшими глазами. Думал. Шайтан в нем сидел крепко, сдаваться не хотел, хотел подзудить старика на какую-нибудь пакость. Но потом Шавали пересилил-таки себя, усмирил ползучего гада и с облегчением уже решился взять дияровскую избу. С тем прибавилось сразу много забот: надо было, по его задумке, перенести ее к старому дому, объединить их и отстроить, однако Арслан, собиравшийся на днях уезжать в Уфу на курсы буровиков, был решительно против.
Старик от такого упрямства пришел в сильнейшее негодование и вновь решил, что сын у него неисправимый охламон и толку с него нет и никогда не будет. От такого количества враз приляпанных к Арслану «не» Шавали сам же еще больше распалился и в отместку тотчас перебрался в дияровскую избу, а на старом дворе, чтобы виднее было, как разрушается родной дом его, вдвоем с младшим, Габдулхайкой, разобрал спешно навес и амбары.
Арслана провожали неприветливо. Шавали был совершенно убежден, что те люди, которые — люди, работают себе без всякой учебы и загребают хорошие деньги, а уезжать куда-то читать книжки, да еще в такую горячую пору, как возведение совсем нового хозяйства, это уже охламонство и вообще заскоки.
— Очень ты это неладно удумал, сынок, очень даже неладно, — сказал он, прощаясь с Арсланом и оглаживая сердито сивую бороду.
Арслан же, не желая выслушивать долгие и однообразные упреки, вышел из дома часа на два раньше, шел он на автовокзал очень неторопливо, но ждать все равно пришлось долго.
Провожать Арслана пришел друг его Атнабай. Был он на этот раз как-то невесел и малословен, по дороге из Калимата в Бугульму сидел в автобусе молчком, замкнуто, погруженный в свои далекие мысли, и только дойдя с Арсланом до уфимского поезда, заговорил поспешно, будто боясь не успеть:
— В Уфу ты попадешь часам к четырем. Как выйдешь с вокзала, садись сразу на третий автобус. На нем доедешь до остановки «Салават». Запомнил? А дальше идти по улице Мира. У нашего крыльца висит довольно большой такой синий почтовый ящик. И заходи прямо к нам, отцу передашь мое письмо. У нас там и жить будешь. Только знай, не остановишься у нас — обижусь, — последнюю фразу он повторил несколько раз.
— Ну и занятный ты парень, дружок. С тобой не соскучишься, честное слово. Это же получается как в рассказе, где один умник два месяца разыскивал дом, возле, которого должен был стоять рыжий теленок. А если этот твой почтовый ящик — довольно большой, довольно железный, такой синий, такой деревянный — взяла да и унесла вместе с письмами какая-нибудь красивая почтальонша, что же мне тогда делать? — улыбнулся Арслан.
Атнабай захохотал, стукнул себя по голове и принялся быстро писать на конверте свой адрес. Когда состав тронулся, он долго бежал рядом с медленно идущими вагонами и что-то кричал. В стуке колес Арслан не мог разобрать его слов, но знал, наверное, что слова его по-настоящему дружеские. Расставаться с «солнечным человеком» было трудно ему — теперь он понял это очень ясно — даже на самый короткий срок.

8

А тетка Магиша на новом месте видела необыкновенный сон. Будто бы пришла к ней сама покойная старуха Юзликай и требует злата-серебра. И надето на Юзликай длинное черное платье, такое длинное, что волочится прямо по земле. Землю метет. А в руке у старухи будто бы можжевеловая палица на манер кистеня. Но, может, и не кистеня, а чего-нибудь другого. Только взмахивает Юзликай этим можжевеловым посохом и надвигается на тетку Магишу, да так грозно, и требует отдать ей заветный, пуще глаза сберегаемый Магишею узелочек с драгоценным богатством. Ох! Тетка Магиша крепко-накрепко цепляется за узелочек свой, жмет его к сердцу, но он будто бы сам собою выскальзывает из ее рук и уплывает. Хочет крикнуть тетка Магиша, только не может она крикнуть, голос из нее не выходит, еще глубже забирается вовнутрь, хочет бежать в страхе, только не может она уж и бежать, ноги ее не слушаются, прилипают к земле. А узелок ее заветный — вот-вот! — вплывает в руки старой Юзликай, смеется старуха во весь рот и уносит куда-то ее богатство...
Проснулась тетка Магиша от испуга в холодном поту, глаз у нее подергивался и кололо в затылке. Оказалось, старик бросил ей на грудь свою костлявую, но тяжелую руку; тетка Магиша убрала ее и, радуясь, что этакие страсти, слава аллаху, обернулись неправдою, полежала еще, собираясь с духом и слушая гулкие удары сердца. Однако страх что-то не унимался, и тогда она разбудила Шавали и рассказала ему свой сон.
Старику до смерти хотелось спать.
— Курице завсегда пшано мерещится, — буркнул он сердито, — эк, как тебя пробирает с этим проклятым узелком! До конца дней, видать, мучиться станешь... — и, перевернувшись на другой бок, тут же захрапел.
Тетка Магиша, не умея объяснить, зачем вдруг приснилась ей в новом доме старая Юзликай, долго тревожилась и прикидывала так и сяк; под самое же утро, устав пугаться, она незаметно заснула. А заснув, опять увидела сон, да, пожалуй, удивительней прежнего. На этот раз Юзликай показалась ей в длинном и белоснежном платье, реяла она где-то над полями по вершине холма, легко так, чуть задевая о земли можжевеловой палочкой, и от земель поднимался чистый серебряный звон, а с неба падали к ним сияющие лучи солнца; белое платье старухи в том лучистом сиянье переливалось и искрилось так, что даже было больно на нее и глядеть.
Но вот на том месте, где земли коснулась палочка Юзликай, возник дом и стал расти и превратился в сверкающую вышку. Коснулась в другой раз — и появилось зеленое дерево, и раскинулось в стороны, и обратилось в шумящий листвою пышный сад. А за садом уже показались белокаменные палаты большого города, старая Юзликай плыла все выше по небесной лучистой реке, и за нею рождались все новые сады, дома и прекрасные, белые в голубом просторе, города. Поначалу тетке Магише и во сне почудилось недоверчиво, что это будто бы сон, и она яростно спорила с собою, но потом пришло к ней твердое убеждение, будто бы и не сон это вовсе, а явь, да такая хорошая явь, что, даже и проснувшись, она, не желая расставаться с увиденной красотою, полежала немного с закрытыми глазами (если взглянуть на окошко, сон, говорят, мигом позабудется). В толковании этого сна сомнений уже быть не могло — не иначе как к богатству, к достатку, к будущей хорошей жизни! И тетке Магише стало очень радостно оттого, что старая Юзликай, хоть и не сразу, а все же приснилась так счастливо и удачно; она, забыв все прошлые обиды, причислила ее благодарно к лику святых и подумала, что наверняка спустилась Юзликай в сон ее прямо из рая.
Назад: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ШЕСТАЯ