15
Вероятно, когда-нибудь именно так, как сейчас я, будут приходить в себя после спячки замороженные в саркофагах-холодильниках — робко потягиваясь, они не сразу почувствуют бремя своих тел и своего прошлого, постепенно клетки приобретут вес, в сосудах заструится кровь, напрягутся нервы. Но прежде чем успеют воскрешенные испытать радость оттого, что опять получили возможность дышать смесью бензиновых паров и пыли, в голове их загудят, забьются и неудержимо потекут воспоминания. Снова, как в незапамятные времена, когда люди ходили в деревянных башмаках, трудно будет им переставлять ноги, трудно заглядывать в собственную душу…
Сначала меня, окрыленного, пошатывало, вокруг летали такие же крылатые плазменные существа и пели ангельскими голосами, как в «Фаусте»: спасен, спасен, спасен! Здорово саднило и покалывало ранку, хотя какую там ранку — царапину! — но это были сигналы разминированного тела, приветствия выздоравливающего пальца девяти остальным, жаждущим деятельности. Честно говоря, толком я и не знал, что заставляет меня обнимать весь мир — дома и деревья, мусоровозы и троллейбусы. Дышалось за двоих, все вокруг светилось необычной новизной, словно только что повязанный стерильный бинт, все захватывало дух и пьянило… пока передо мной не возник кулак. Водитель потрепанного «пикапа» извергал на мою голову громы и молнии, грозя увесистой чугунной гирей. Какое ему дело, что я едва возвратился из небытия? Праздник воскрешения лопнул, как детский воздушный шарик, когда под «пикапом» возникли призрачные ноги. Неужели это могли быть мои ноги?.. Дальше я поплелся, уже пыхтя и обливаясь потом, — семьдесят пять килограммов костей и мышц тянули, прижимали к земле. И чему это я так по-телячьи радовался? Едва ли изменилось что-то в несносном нашем мире, пока сестра бинтовала мне палец. У Нямуните ангельское лицо, но она отнюдь не ангел, ее нежные прикосновения не избавят от бед, ежечасно подстерегающих человека. Еще больше испортилось настроение, когда я вдруг наткнулся на Владу. Зачем она тут? Откуда? Ведь запретил же! Не будь я так сильно озабочен собственной персоной, мог бы заметить, как сияет ее изменившееся лицо. Словно в мастерской скульптора — сняли мешковину с куска бесформенной глины, и вдруг явилась изящная головка с влажными, небрежно вылепленными скулами. Под настроение мне требовалась другая…
— Рубль в лотерею выиграла, что так радуешься?
Теперь, когда заражение крови уже не грозило, сорняки должны были вновь разрастись в моей душе, затеняя буйной порослью и Владу, и излучаемый ею свет. Однако Влада не собиралась лезть обратно под мешковину. Пропустила мою грубость мимо ушей, без смущения выставляя себя на посмешище. И не только себя, но и меня: весь город видит ненормальную беременную девчонку, ощупывающую мое лицо, словно рана на нем, а не на пальце.
— Уймись, люди кругом!
— Мы спасены, спасены, спасены! Ригутис, милый!
Вот разболталась! Сыплет словами, как из мешка, соловьем разливается, вознаграждая себя за сдержанность в те часы, когда говорил я, а она благоговейно внимала моей мудрости. И плевать ей, что от волнения признаки беременности расцветают у нее даже на носу, что мы не одни.
— Если б ты знал, как я с ума сходила! Бежала следом, боялась отстать… Всю дорогу глаз не спускала с твоей головы… Да не приглаживайся ты, — коснулась ладонью моей макушки. — Ни у кого нет такой прекрасной взъерошенной гривы. Все твоя левая рука мелькала — на бегу ты отбрасываешь ее сильнее, чем правую. И вдруг исчез! Всякие чужие головы, чужие руки. Тысячи голов, и ни одной твоей! Смотрю, больница. Ну, думаю, не заметила, как проскользнул внутрь. Подкатил с ревом грузовик, вытаскивают из него человека, в крови весь, и быстро-быстро в двери, не углядела, молодой ли, старый, на лестнице капли крови… И тут смешалось у меня в голове. Пожалуйста, Ригутис, не сердись, очень тебя прошу! Что, если обогнала я тебя — сердце от ужаса захолонуло, — а ты торопился и под колеса? Вдруг это твоя кровь? Очнулась — сижу на ступеньке холодной-холодной, вся земля заледенела. Какая-то старушка подошла, протягивает листок — прочти. Адрес этой самой больницы… Читать читаю, а сообразить не могу. «Что с тобой, девонька? Батюшку сюда положила али другого кого?» Батюшку? Какого батюшку? Разобрала наконец, что в записке написано, только бы отвязалась скорее, показываю, где входить… Смотрю, старушка пятится от меня. Подскочила я, потянула ее за руку к двери, а она глаза таращит, мычит, будто язык у нее отнялся. Пришла я в себя, поняла: страшный, наверно, вид у меня был! Тебя, только тебя, окруженного врачами, видела. А что у меня здесь отец, напрочь забыла! Представляешь? Вылетело из головы, что отец лежит в этой больнице… Хорошо еще, что Зигмаса не было… Забыть о родном отце у дверей больницы?
— Ничего особенного со мной не делали — ковырнули да почистили нарыв… Успокойся, люди кругом.
Зажал ей рот ладонью. Слава богу, разминулись с ее папашей… Ничего о нем не знал и знать не желал, словно предчувствовал: все, что могу услышать, только усложнит мое положение. Собирался через день-два снова махнуть в больницу, и не ради перевязки. Столкнись я с отцом Влады, возможно, все мои планы рухнули бы… Нет, не жаждал я завязать знакомство, на которое падала бы тень горба.
— Что мне отец, — она не могла успокоиться, ее душили слова. — Чужой, почти незнакомый человек! Не подумай, что за маму ему мщу или из ненависти к другой женщине… Есть у него какая-то, молодая. Понимаю, они с мамой слишком разные. Я бы все равно любила его, уважала, но он, мой так называемый отец, необычный, особенный… Образец для подражания, заслуги его в литовской энциклопедии расписаны, а вот что Зигмас по его милости горбатым стал… об этом, конечно, ни слова! Зигмас все еще воюет с ним, не пойму только, чего ради отказался от отцовской фамилии и меня заставил… Нет, не желаю я этому человеку зла, тем паче сейчас, когда он болен… Просто нету для него места здесь. — Она взяла мою ладонь и прижала к своей груди, я ощутил, как стучит сердце.
Казюкенас! Я не сомневался, отец Влады — Казюкенас! Подозрение мелькало и прежде, неясное, пугающее, но теперь я в недоумении таращил глаза: что еще сулит мне эта слишком поздно открывшаяся тайна? Залихорадило, будто палец продолжал нарывать.
Снова зажал ладонью губы Влады — ничего больше не хочу слышать о Казюкенасе! — но она посчитала мою грубость за ласку.
— Люблю… люблю… люблю… Ради тебя… тебя…
Снова Казюкенас? И уже не комета, промелькнувшая из бесконечности в бесконечность, а реальное тело, раздавленное болезнью, словно неподъемной бетонной балкой? Не думал, что пересекутся наши пути, и так жестоко, так глупо… Открыл бы он мне дорогу в пьянящую высоту, ежели бы не болезнь? С ним бы мы, пожалуй, договорились, это тебе не Наримантас! Опять посмеялась надо мной судьба. Такие перспективы могли открыться, а вместо этого глухая стена! И кто виноват? Влада! Снова Влада. Приходит мысль, что все равно поздно, и я успокаиваюсь. К черту! Ситуация безумно усложнилась, следует внимательно обдумать дальнейшие ходы. Время поджимает — преследует с хронометром в руке. Мстительно пыхтя в затылок, сердито скрипя зубами, глотает оно минуты, часы, дни. Скоро пятна на лице Влады расцветут еще пышнее — каждые потерянные сутки работают против меня. Не откажется ли она от своего решения, если это было решение, а не насильно вырванное согласие? Меня пугало уже не только чрево Влады, но и ее одухотворенное, ставшее прекрасным лицо, ее слепая и одновременно прозревшая преданность мне. Боялся за себя — как бы не растаяло желание во что бы то ни стало прорваться к цели. И доктора Наримантаса побаивался… его, пожалуй, сильнее всего.
Почему, доверив палец, не взвалил я на него сразу и «ребеночка»? Теперь и заикнуться об этом будет гораздо труднее. Сам себе всю обедню испортил… Так и вижу как отворачивается отец, когда Жардас берет в руки ланцет Лица Жардаса толком не разглядел как и всех остальных, окруживших меня маячили белесые пятна, словно луны сквозь дымку, и в их свете таяли твердые, на все времена выкованные отцовские черты, привычки, принципы Ткнул бы его легонько — и насквозь, до самых дальних, тайных уголков добрался бы. Когда же Нямуните, оглядываясь, стала искать ножницы, еще до того, как расстроилось их согласие, отец уже начал сожалеть о своей слабости. И все же только там, в больнице, поднимается он над собой, а может, наоборот, превращается в себя. Дома мое заявление о возможном «ребеночке» могло бы вызвать пощечину, пусть чисто символическую, учитывая весовую категорию сына, но, так или иначе, дело бы не выгорело. Остается больница, где мимика и жесты отца, даже его покашливание обретают некую значительность, не зависящую от его поношенного костюмчика. В больнице все грозно официально: лифты, коридоры, застекленные будки дежурных сестер, обшарпанная мебель, телевизоры, радиоточки, а главное, белые балахоны, все равно на кого напяленные — на регистраторшу, уборщицу санитара, истопника, молодого ординатора… Как знать, может, отец кашлянул, и от этого, как от операции, выздоровел или помер какой-нибудь больной? Что ему стоит кашлянуть еще разок? Если хирург Наримантас не захочет вытащить из пропасти родного сына, то уж во имя спокойствия Казюкенаса не откажется!. Нет, ко времени заговорил сфинкс по имени Влада, в самое время! То, что не нужно было ей, от чего отреклась она ради любви ко мне, станет теперь моим оружием. Разящим и метким. Не все потеряно!
Когда я проводил Владу, потребовав, чтобы больше не глупила, не пряталась, и она, радостно кивая, обещала, на почерневшем небе зазмеилась молния. Я стоял, ожидая ливня, который смоет пыль и усталость, но на поднятые вихрем бумажки упало лишь несколько тяжелых капель.
Пестро одетая женщина с блуждающим взглядом ведет мальчика. Не ведет, тащит, как худого, нашкодившего кота, застигнутого на месте преступления Мальчишка упирается, брыкается, коричневый чулок спустился до щиколотки. Почему-то не желает он идти в больницу, хотя из успокоительных речей женщины явствует, что там ему ни уколов делать не станут, ни клизмы.
— Будешь хорошим мальчиком, подарит красивые коробочки и бутылочки! — Женщина подхватывает буяна, перетаскивает на несколько метров вперед, куда отлетела с его брыкающейся ноги стоптанная сандалия.
— А позавчера не дали! Да? Не дали!
— Не было той доброй сестрицы, она даст. Ну будь умником! Ну, пожалуйста!
— Которая ангел?
— Какой еще ангел? Слушай, кончится мое терпение… Всыплю! — Она трясет ребенка, по ее мнению, это еще не битье.
— Но ты же сама говорила, что ангел! Соседке, когда ключи заносили.
— Ладно, ангел. Только не кричи на всю улицу. — Успокаивает и снова взрывается: — В последний раз тебе говорю!
— А у ведьмы красивых бутылочек нет, а, мам?
— У какой ведьмы? Что ты несешь? — Бросив его, устремляется вперед, малец ложится на землю и ни с места. Тогда мать возвращается к сыну, старается поднять его, а он вопит:
— Ведьма, ведьма! Еще хотела глаза нам крашеными ногтями выцарапать! Зачем папу из операционной вызываем… Ведьма!
— Кто глаза царапал? Какие ногти? Может, и не следовало вызывать из операционной… Но кто знал, господи!..
— Ведьма! Сама соседке жаловалась, что ведьма! Не пойду, пусти!
Пережевываю сентиментальные детские воспоминания — а на кой черт? Разве, собравшись в больницу к отцу, вынужден буду скинуть джинсы и напялить детские штанишки? В ушах звенит от воплей, словно я все еще катаюсь по тротуару, выдумывая несуществующие ужасы, а Дангуоле Римшайте-Наримантене тащит меня, будто колючий куст шиповника выдирает из земли. Уже малышом, пусть не отдавая себе в этом отчета, чувствовал я, что не гармонируют с серым неуютом отцовской больницы кричащие туалеты матери, ее нарочитый тон, когда обращается она к персоналу, ее любопытные неугомонные глаза. Всех раздражали, а может быть, и оскорбляли ее ультрамодные, то слишком длинные, то слишком короткие юбки, преувеличенный молящий шепот или неестественные вскрики при виде красного пятнышка на халате отца. Казалось, что в эти минуты от должен был бы ограждать Дангуоле от притворного радушия своих коллег, принимая вину за ее бестактность на себя, а он, нахмуренный и строгий, просто уводил туда, где никто не пялил на Дангуоле глаз, не охал на ее шляпку с перламутровой пряжкой или на горящую в прическе яркую ленту. По запахам я понимал, что рядом котельная, прачечная или кухня. Но и здесь он оставался чужим, официальным, смотрел мимо, слушал вполуха, и Дангуоле, забью, зачем мы явились, принималась капризничать, жаловаться, что ее тут не любят, оригинальность, мол, повсюду преследуют… Не помню точно, что она плела тогда, вложил в ее уста услышанное позже, сотни раз повторенное. Подросши, наотрез отказался от обязанности сопровождать ее в больницу. Зато таял от счастья, когда удавалось уцепиться за портфель отца, каждое утро, не обращая внимания — мороз ли, ветер такой, что деревья трещат, шагавшего в определенном направлении.
…Слышу наши голоса, и смех, и как тормозит такси, и как подъезжаем мы к больнице, не теперешней, но тоже немаленькой, в окнах торчат головы в белых косынках и шапочках, много улыбающихся глаз и ртов, машущих рук; вперевалочку подкатывается толстая санитарка; халат на мне слишком длинный, она колышется от смеха и ножницами — чик-чик, подол уже не подметает пола, рукава сейчас засучим — ну, чем не доктор! Рукавов всего два, но подворачивать их бросаются сразу несколько сестер; веселые, ласковые, надушенные, они гладят, тискают гостя, он просто задыхается от запаха лекарств и духов, даже отец начинает ворчать. А я уже не маленький и, когда меня тормошат, ощущаю под халатами горячие молодые тела; сестры заваливают меня коробочками, бутылочками от лекарств, суют в рот шоколадки, гостю хорошо, немного неловко и беспокойно — да, беспокойно, потому что неподалеку нет-нет да и мелькают бледные, худые, словно маргарином намазанные, лица, а вот в упор уставились огромные глаза мальчишки чуть постарше меня. Отец отправляется в операционную, сестры по одной разбегаются кто куда, окружавший меня сверкающий экран рвется, и сквозь дыры начинают проглядывать скверно оштукатуренные стены. Оставшись один, проскользнул я вслед за большеглазым в соседнюю палату, хотя внутренний голос нашептывал: не ходи, добром это не кончится. Серый халат моего провожатого растворился меж такими же серыми застиранными халатами и исчез. С разворошенной койки смотрели на меня здоровенные парни, мало похожие на больных, один из них шлепнул картой, и все занялись игрой, оставив меня одного, правда, не совсем одного — на койке полулежал старик, откинув с живота одеяло. Мне еще не доводилось видеть такого худого человека, длинный, костлявый, шея — словно из одних перекрученных жил, голова привязана ими к плечам, как веревками, она трясется и, если бы не эти веревки, вероятно, отвалилась бы… Уставился я на эту шею и не сразу обратил внимание, что старик шарит рукой по животу, перевязанному грязными, заляпанными чем-то бинтами. Поохав не от боли — по привычке, нащупал он резиновую трубочку… Слабость подкосила мне ноги, колени подогнулись — розовая трубочка торчала… прямо из живота! «Вот она, моя ненасытная, сынок… Хочешь глянуть, как глотает? Зубы теперь хоть на рынок неси!» Вставив в трубочку воронку и придерживая ее, старик зачерпнул ложку киселя из тарелки и перелил в воронку. Я закричал и, провожаемый гоготом парней, бросился в коридор. Пол под ногами встал дыбом, в глазах извивались розовые змеи, словно с них ободрали пеструю их кожу, я заблудился в жутком лесу, не зеленом — сером, вместо замшелых стволов облезшие двери с черными номерами. К счастью, хватилась меня толстуха санитарка, сбежавшиеся сестры снова обнимали, ласкали и наперебой допытывались, буду ли врачом, когда вырасту; я, не переставая дрожать, кивал — боялся обидеть их, как бы опять не бросили одного, но в душе поклялся ни за что не становиться доктором. Еще тогда запало в сердце и сохранилось: как непрочна и тонка пленка, отделяющая светлый, веселый и беспечный мир от ужаса. Моя потрясенная душа боялась непрочной, обманчиво сверкающей завесы, которую, казалось, без усилий можно проткнуть пальцем, и одновременно с детской страстностью цеплялся я за нее. Завеса эта будет вечно мерцать и светиться, не следует только совать нос в дырочку..
Теперь подобный старик не напугал бы меня, однако, встретив на подступах к больнице Нямуните, я по-детски радуюсь и глупо улыбаюсь. Еще позавчера, когда она командовала хирургами, дивился я родственности наших душ, верилось, что могли бы мы поверять друг другу свои тайны и они наверняка оказались бы схожими, ибо все, что соединяет нас разумеется, по-разному — с доктором Наримантасом, обречено на гибель. Так объясняю я себе родственность наших душ теперь, когда она — не белоснежная фея, витающая в сероватых стенах, а куда-то торопящаяся нарядная женщина.
— В чем дело? Зачем пожаловали? — Она не сразу может сообразить, то ли застигла меня, что-то замышляющего, то ли сама застигнута. Забыла, что велела явиться на перевязку, помнит лишь одно: Наримантасу-младшему пальца в рот не клади. Вижу себя ее глазами: ворвался, потеряв голову от страха, почти невменяемый, такой что хочешь брякнет.
— Да вот палец… Палец! — И смеюсь.
Она тоже улыбается, словно удалось нам обвести вокруг пальца какого-то простофилю. Грязноватый бинт успокаивает Нямуните, но возвращаться в больницу ей не хочется.
— На перевязку? Сами видите, что я… — В ее голосе вдруг слышатся слезы, слой пудры едва прикрывает предательские полоски на щеках. — Ничего, там Алдона…
— Не везет!
— Бедный мальчик! — Она вновь неуверенно улыбается, придерживая ладонью грудь — как бы не вырвался стон. Пахнет от нее дорогими духами, как от Сальве или Зубовайте. — Ну да ладно, перевяжу! Пошли.
— С меня бутылка!
— Не люблю уличного жаргона.
— Премного благодарен, мадам, ваш покорный слуга!
Веки накрашены грубо, неумело — торопилась обезобразить себя, прежде чем капитулировать? Она поворачивается и быстро направляется обратно. Помявшись у центрального входа, спускается, постукивая каблучками, по боковому проходу во двор, где двери приемного покоя. Около них водитель «скорой» неторопливо стирает тряпкой кровь с сиденья. В прохожей молоденький звонкоголосый врач что-то кричит в телефонную трубку, сонно слоняются сестры. Когда мы входим, они оживляются и как бы ощетиниваются. Подождете, и так приткнуться негде! И Нямуните так чужаков встречала? Чья-то рука смахивает ее сумочку, повешенную на спинку стула, нагибаюсь, подхватываю и вешаю обратно. Нямуните отбирает — ведь я пациент! — и прижимает к себе локтем. Легонький костюмчик трепещет на ее груди, в вырезе видна ложбинка…
— Чистый бинт, Рамошкене! — В голосе повелительные нотки, но Нямуните уже не полноправная участница творимого здесь действа. Сестра, к которой она обратилась, не подает, а перекидывает ей бинт. Ленивый’ жест как бы подчеркивает пренебрежение — так отделываются от посторонних. Мне непонятно поведение Нямуните, точно на всеобщее обозрение себя выставляет, но уже не позавчерашняя добросовестная медсестра, а просто женщина с больной совестью. — Заживает хорошо. Вовремя спохватились! — говорит громко, будто наплевать ей на неприязненное молчание сестер приемного покоя. — Когда Лида дежурит?
— График на стене, — цедит Рамошкене, вороша какие-то бумажки. — Что, записать этого?
Нямуните, забыв уже про Лиду, бросает:
— Да нет! Он сын доктора Наримантаса. Всего хорошего!
— Будь здорова! — Рамошкене даже не привстала со стула, ее нескрываемая враждебность словно толкает Нямуните к двери.
— А палец в порядке, — уже во дворе успокаивает она меня, кивая шоферу; вода в ведре покраснела, как вино. — Хорошо, что не голову поранили.
— Ха! Что я, головой болты откручиваю?
Вместо ответа она смеется, но смех тревожен, нервен — сейчас оставит меня одного здесь, где тряпкой стирают с сапог кровь, как грязь, ничуть не удивляясь этому…
— Не поминайте лихом, ладно? — У самых глаз дразнящий вырез ее кофточки и пряный запах духов. Приблизилась, чтобы удалиться навсегда. Уверен, навсегда!
— Узнаю божественный аромат «Коти»! — Надеюсь дерзостью задержать Нямуните.
— Муж привез, — просто, как доброму знакомому, хвастает она.
— Коммерсант? Дипломат? Моряк?
— Корабельный штурман.
— Ого-го! Отец не устроил бурной овации, когда узнал?
— Наоборот. — Она не рассердилась, даже оживилась, заговорив о себе и об отце. — У него один камень с души свалился.
— Второй камень — я?
— Если потребуется, обратитесь к Алдоне. — Не отвечая на вопрос, она носком туфли проводит по асфальту, как будто вычерчивая пусть не очень важное, но необходимое по отношению ко мне обязательство — Уходите, да?
— Вопрос нескромный, но отвечу. Освобождаю дорогу. Иначе не могу.
— Я тоже! — брякнул нахально, как единомышленнице. Она глянула удивленно, но усталость взяла верх, и вопроса не последовало.
— Будьте мужчиной, Риголетто.
— С вашего разрешения — Ригас.
— Все, что касается доктора Наримантаса, дорого мне. Правда, теперь я свободна.
— Ха! И не можете решить, как воспользоваться свободой? — Нямуните покосилась, будто я вовсе не я, а кто-то другой, может, сам доктор Наримантас. — Не сомневаюсь, курс проложит штурман?
— Почему вы стараетесь казаться хуже, чем есть? Чем могли бы быть? — поправилась она.
Порывшись в сумочке, вынула темные очки. Чувствовалось, что не уверена в себе, вот-вот сбежит Говорила со мной, будто выполняя чей-то приказ.
— А вы, вы, мадам?
Медленно отвернулась, стекла очков блеснули. Даст пощечину? Ноздри вздрогнули, втянув запах больницы, поправила очки, огромные, черные, скорее всего из какой-нибудь экзотической страны, они очень шли к ее прямому носику. В стекле таяло бессилие понять то, что сумело подавить силу ее чувств. Выстраданная ясность была не совсем понятной, она потрясала невозможностью вернуть утерянное. Очки уставились прямо на меня, и я увидел, как гаснущими точечками исчезает в них роднившее нас чувство. Не целиком исчезло, но вызывало уже не расположение к ней, а злое недоумение: разнял на части интересную игрушку и увидел внутри проволочки да паклю… Грациозно кивнув, Нямуните удалилась, мелькая стройными икрами.
И от такой женщины отказался доктор Наримантас?
От какой?
От надушенной куклы? Можно бы и похлестче сказать… Мне очень хотелось замарать Нямуните, вылить на нее столько грязи, сколько смог бы зачерпнуть; в зловонной луже топил я себя, каким ненароком рассмотрел меня чужой взгляд — потрясенного честным чужим чувством.
Встречные белые халаты любезно сторонятся, как-никак наследник доктора Наримантаса! В коридоре сквозняк, хлопает рама, вылетает и разбивается в осколки стекло. Перепрыгиваю через свои размноженные изображения, в ушах и ноздрях свербит от стеклянной пыли. Потянул ниточку фантазии, и вот уже взрывается на моем пути окно за окном, и мир наполняется молниями и громом.
— Куда вы! Там де-ле-га-ция!
Дорогу преграждает поднос с тарелками, над ними съехавший на лоб с черных с проседью волос блин шапочки.
— Не узнаете, уважаемая Алдона?
— Ри-го-летто? Госпо-ди, какой мо-ло-дец выма хал! Сей-час, сей-час… Бе-гу за док-тором…
— Шш! Ни сло-ва док-то-ру!
Подмигиваю ей и топаю дальше, провожаемый ее глазами, горящими, как скорбные свечки. Приходила к нам ставить Дангуоле банки и оставляла после себя не запах сожженного спирта, терпкий и бодрящий, а бессмысленную и бесконечную печаль… В ней идеально воплотилась та ненавистная мне сторона бытия, которая сейчас все теснее обступает меня, гонит по кругу, как затравленного волка… Собирается в точку, сплющивается пространство, оглушают крики и грохот загонщиков, а ищущий тебя сквозь прорезь прицела глаз все ближе. Да ну ее ко всем чертям, эту страдалицу Алдону! Право, траурная свеча средь бела дня!
А вот и отец, его тоже изловили, зажат между тремя мужчинами и женщиной — провожает «де-ле-га-цию» Узнаю главврача Чебрюнаса, двое других — чужаки в парадных костюмах под наброшенными халатами, женщина — серая канцелярская мышка, наглухо застегнутая: темно-синяя юбка, блузка с кружевами висят на ней, как на вешалке. Успеваю нырнуть на лестничную площадку, спрятаться за дверью. Посетители выплывают сюда, дружно шаркая подошвами — стирают то, что незаметно прилипло к ним: микробов, расстроганность тех, кого они посетили, свой испуг Уже и шумок пробивается, и лица оживают, шепот переходит в обыч ный разговор, а на пролет ниже — и в смех. Пора поглубже выдохнуть, прочистить легкие, чтобы и там ничего не осталось, а еще лучше, нащупав сигареты, продезинфицировать слизистую оболочку куревом.
— Хе-хе… Вкусно дымком попахивает. Это кто же нарушает — служители Эскулапа или больные? Хе-хе, нас не очень ругать будете, если?..
Вибрирующий, легко перескакивающий с регистра на регистр голос принадлежит невысокому человеку с круглой лысой головой и печально свисающим к губе носом. Может, потому кажется печальным, что кончик не только нависает, но и изрядно свернут в сторону. В правой руке весельчака чиркает зажигалка, такой не сигареты прикуривать — праздничный фейерверк запаливать, в левой — похудевший портфель, еще пахнущий кофе и другими лакомствами, оставленными в какой-то из палат… Не сомневаюсь, визит имеет отношение к главному больному отца, к таинственному Казюкенасу. Что уж там! Не метеор он, как почудилось в первую встречу, а сваленное ветром дерево с прогнившей сердцевиной… Само застряло, падая, и другое, еще довольно крепкое, тянет вниз, сцепившись ветвями. Впрочем, какое мне до этого дело? Совсем немногое требуется от Наримантаса, а эта их явная и неразрывная связь… Что ж, она не помешает, даже наоборот! Попыхивают сигареты, дым соскребает с посетителей налет скорби, возникший в палате, лысоголовый толстяк — впрочем, никакой он не толстяк, плотный, упругий, как спортсмен! — вот-вот выдаст анекдотец, сочный и почти пристойный, а между тем его, как и остальных визитеров, заботит совсем другое — одно-единственное невысказанное или до конца не осмысленное слово. Кажется, прошелестит сейчас белый халат, безликий, холодный, не терпящий никаких возражений, и возвестит металлическим голосом: «Ite, missa est!». А может, никто не войдет, просто зашумят вдруг деревья, стукнет на весь этаж окно, кто-то вскрикнет… Поэтому у лысого ушки на макушке, его хихиканью бойко вторит главврач, привыкший общаться с имеющими вес посетителями, однако второй мужчина — высокий, широкоплечий, седой — не очень-то разделяет их веселье. И отец, понурившись, молчит, будто по его милости бросили работу важные люди и теперь вынуждены дышать подозрительным воздухом больницы. Принимая вину на себя, отец как бы прикрывает своего Казюкенаса, которому угрожает не только болезнь, но и подленькое «хе-хе» лысого — неизвестно еще, какая из двух угроз в настоящий момент опаснее. Изредка попискивает серая мышка, скорее всего видит она открытую воспаленную рану, вся больница для нес — с сотнями больных, палатами, коридорами, лифтами и телевизорами — такая живая рана…
— Хе-хе, товарищ Унтинас очень благодарен персоналу больницы, — лысый заискивающе кивает головой в сторону высокого мужчины, тот согласно вскидывает волевой подбородок, это и есть «товарищ Унтинас», а он наверняка так и сказал бы, да опасается, как бы его слова не истолковали в качестве директивного указания, потому — извините за сдержанность. А лысый продолжает: — И коллективу больницы, и доктору, хе-хе, доктору…
— Доктор Наримантас, наш ведущий хирург, — несмело, точно вытаскивая из-под полы домашнюю колбасу, вставляет Чебрюнас.
Товарищ Унтинас милостиво вскидывает на отца свои светло-серые глаза, а лысый с энтузиазмом подхватывает:
— Хе, хе, кто же не знает доктора Наримантаса! Не сомневаемся, все, что могли, вы сделали… Если нужна какая-нибудь помощь, пожалуйста, не стесняйтесь. Со стороны министерства…
— Да у нас все есть, спасибо! — прерывает поток любезностей отец; Чебрюнас, как всегда, склонный попользоваться щедротами сильных мира сего, взглядом упрекает его.
— Может, какие-нибудь зарубежные препараты?.. Если надо, снесемся с экспортно-импортными организациями, хе-хе! — Лысый как будто подавился словами, не решаясь произнести то, что вертится на кончике языка. — Одному… хе-хе… одному на ладан дышавшему сотруднику добыли лекарства из Швейцарии… За тридцать шесть часов!
— Разве больной Казюкенас похож на умирающего? — приходит Чебрюнас на помощь отцу, правда, он ничего не опровергает, только произносит слово, близкое к тому, в ожидании которого гости медлят…
— Даже поправился! Точно с курорта вернулся, хе-хе! — Лысый трясет всем своим плотным тельцем. — Как с курорта!
Наримантас не отвечает даже на «курорт». И ноги гостей неохотно начинают пошаркивать. Первым нетерпеливо переступает товарищ Унтинас, окурки летят в плевательницу, охает мышка, словно отрывают ее от тела покойного мужа или сына, лишь для нее Казюкенас — живой, терпящий страдания человек, а не безликая шахматная фигура, которую можно передвигать по доске, а то и пожертвовать ею ради определенного успеха в игре… Товарищ Унтинас крепко, от всего сердца жмет отцовскую руку. Придерживая под локоть — как бы не споткнулся! — провожает его вниз по лестнице Чебрюнас. На площадке остаются только отец и лысый крепыш… Нет! Вокруг бродит нечто ужасное, никак не воплощающееся в свой мрачный облик, это нечто есть слово, только слово… Отец собирается уходить, лысый хватает его за халат, Наримантас пытается вырваться, с лица его спадает маска вежливости и сдержанности.
— Вы что-то хотели узнать?
— Неудобно так прямо, но… не сердитесь, милый доктор, мы с товарищем Унтинасом… — Противные заискивающие нотки, раздражающее «хе-хе» пропадают, голос нормальный. — Весь город говорит. Слухи, разговорчики… Ну и нам звонят, в министерство, однако, увы, мы не в курсе…
— Я же говорил, язва желудка.
— Не ставим под сомнение ваш диагноз, доктор, однако… Бывают язвы и язвы… Не правда ли?
У отца дергается бровь, он потирает лоб. Если б не таился я за дверью воровским образом… если б явился сюда не за тем, за чем пришел… не родился тем, кем родился… Если бы, если бы и еще раз если бы! Господи, с какой радостью ухватил бы я этого лысого гада за шкирку и спустил с лестницы — как грохочущую бочку, как кучу дерьма!
— Товарищ Казюкенас не только начальник мне — друг… Согласитесь, доктор, как другу мне подобало бы знать… Если что случится или… Вот мой телефон, — протягивает он визитную карточку.
— Телефоны министерства есть в книге, — отводит отец его руку.
— Слушайте, Наримантас, вы меня не помните?
— Нет.
— Протри глаза, Винцас! Я же Купронис! Мы с Казюкенасом из одной миски хлебали… — Лысина его сияет, голос теплый, располагающий к воспоминаниям. — От одного ломтя кусали… Не помнишь?
— Уже сказал, нет..
— Не дури, Наримантас! — Смотри-ка, тычет отцу. — Все ты помнишь, и отлично помнишь! Нашей дружбе все вы завидовали. И ты на меня волком смотрел, что не с тобой Александрас дружит… Один я понимал, что не рядовой он человек, что далеко пойдет, если его дружеским плечом подпереть… И подпирал! Иной раз даже до драки дело доходило — его, нашего Казюкенаса, закалять надо было, спасать от идеалистического яда Каспараускаса!
— Что-то не припоминаю.
— Не помнит! Шутник… И неудивительно, почему… Не сердись, Наримантас, но ты был сыт, одет-обут, сынок всеми уважаемого ветеринара. Кто не дрожал за свою корову, свинью? У всех нас прозвища были, а к тебе даже Копыто не прилипло — не прячь ногтя-то, я не в насмешку, хоть ты и поглядывал на нас сверху вниз. Что и говорить, все мы тогда колючие были! — Он подмигивает отцу, из-под солидной внешности начинают проступать черты мальчишки — не врезаны ли они там на веки вечные? — не хватало лишь трусливой наглости в глазах, чтобы стало видно, каким был он в школе нахальным и скользким.
Отец не схватил брошенную наживку. Быть может, потом станет испытывать угрызения совести из-за произнесенных и еще не произнесенных слов, а может, не знаю я своего старика, но он холодно бросает:
— Не пойму, что общего между вашими воспоминаниями и нынешним визитом.
— Многое! Очень многое. Всю жизнь предан я Александрасу, в трудные минуты бывал рядом… Поверите, нет ли, но в его труды вложена и моя работа, и мои замыслы, как подвиги безымянных солдат — в памятники генералам! — Довольный удачным сравнением, он улыбнулся. — Не выдам, пожалуй, большой тайны… Наш уважаемый, талантливый Казюкенас изредка оглядывался назад, а следовало идти только вперед, только вперед, и без преданного друга…
— Не знаю такого, — строго прервал его отец, — помню, был в гимназии Купроненок — клещ, столько крови из Казюкенаса высосавший… Оказывается, он всю жизнь паразитировал на его могуществе, соками его питался. Даже на больничной койке не может оставить человека в покое… Да, да!
— Шутки шутишь, Наримантас! Или от зависти? Всегда завидовал другим, и нынче зависть твоими устами глаголет… Дело понятное, не отличился, не выдвинулся… Хе-хе! — снова прорвался смешок, но полный ярости.
— Уж не твоему ли выдвижению завидовать, Купронис? Подумать противно! Такие, как ты, отравляют воздух. Из-за вас людям порой дышать нечем. Не довольствуетесь ролью лакеев, сводников, проталкиваетесь в первые ряды, хотите быть респектабельными, с безукоризненными манерами, в модных костюмах щеголять. Лезете через головы вчерашних покровителей…
И эти молнии мечет отец, не способный дать отпор Дангуоле, когда она вдруг разбушуется на кухне?
— Боже мой, сколько порой желчи у якобы простых, якобы рядовых тружеников… Уж лучше бы ловчили, любовниц заводили, карьеру делали!
Чего угодно ждал я от Купрониса — злобы, зубовного скрежета, только не обиженного тона жалкого человека. Нос его еще сильнее скрючился, мясистые губы обвисли, и выжималась на них жалкая улыбка — привычка раба преклоняться перед силой?
— А ведь нисколько ты не изменился, Купроненок! — язвительно рассмеялся отец, как бы даже довольный этим «другом детства», не обманувшим его надежд, когда добро и зло смешались, а правые и виноватые поменялись местами. — Но Казюкенаса мы тебе не отдадим… Смерти его ждешь?
— Хватит! Еще ответишь за клевету! — взвизгнул Купронис, — Мы еще поинтересуемся, как тут лечат товарища Казюкенаса! — Он злобно засопел и с грохотом бросился вниз по лестнице, изредка откидывая тяжелую голову и взбрыкивая.
— Весь город, значит… Ха! Ясно, как день…
Доктор Наримантас разговаривал сам с собой, а я любил его как никогда, забыв на время, что через пару минут нанесу ему куда более тяжкий удар, чем нанес Купронис.
— Привет, отец! Нелегкое дело спасать человечество?
— Одного бездельника, кажется, спасли.
— Это кого же?
— Единственного сыночка. — Отец проворно ухватывает мою перебинтованную ладонь. Ощущаешь, будто конечность твоя покоится на пуховой подушечке и одновременно залита превращающимся в камень гипсом. Вырваться, почувствовать себя отдельно от него, от его нежной твердости, парализующей волю, вновь стать самим собой! — Порядок. Здоров-здоровехонек! Осторожнее с железками… огнем, взрывчаткой, авторитетом старших и т д. и т. п. Я взрослый, отец!
Пронизывающее меня могущество отца продолжает сковывать руку и все тело даже после того, как освободился я от каменно-пухового пожатия. Во рту гипсовая горечь, а Наримантас с виду ничуть не расстроен. Взглядом, улыбкой, словами поспешил навстречу сыну, подлинные его мысли и чувства таятся глубоко, выдает их только едва заметная нервная дрожь.
Чем недоволен? Не видел, как люди мучаются? Скажи спасибо Жардасу, легкая у него рука!
— Кого еще благодарить? — продолжаю избавляться от пуха и гипса. — Перед кем на колени встать?
— Что тебя привело? Через полчаса мне оперировать.
И после молчания, смутившего обоих:
— Желудок одному бедолаге латать буду Может, интересно?
Это не милость, свидетельствующая об оттепели чувств, — куда больше! Предложение исходит не от улыбающейся, прекрасно натренированней маски хирурга — из глубины, из нутра. Точно и не существовало другого Наримантаса — только истосковавшийся по сыну отец. Пересохшая гортань и дрожащие губы — частица желаемого ответа, однако мы оба опоздали — пустая комната дежурного врача, в которой мы стоим, испытывая друг друга на прочность, уже наполнилась неизбежностью. Бой часов считаем уже не мы, кто-то посторонний, участивший наше дыхание, и пружина часов заведена не сегодня — в незапамятные времена, когда потребовал я своей доли, а отец не сумел ее дать. Неужели испугался он тиканья этих часов и пытается теперь отгородиться от моих нужд, демонстрируя чей-то выпотрошенный живот?
— Куда уж интереснее… Я даже заранее начал практиковаться.
— Снова кого-нибудь касторкой напоил? — Он не выдал своего огорчения, приняв мое решительное «нет».
— «Благодарность» присвоил.
— Взятку?
— Я не шучу, отец.
— Не шутишь, а улыбаешься?
— И — ты улыбался, когда клубникой лакомился.
— Ягоды, цветы… Но вот прочее… — Улыбка сползла с губ. — Знаешь ведь мои правила лучше давать, чем брать.
— Интересная мысль… но я обнаружил в клубнике конвертик.
— А в конвертике? Если не секрет…
— Деньги. Что же еще?
— Сколько?
— Не мелочился, не считал.
— Ах не мелочился? Может, все-таки скажешь, сколько и от кого?
— Не горячись. Сотня, может, была… Товарищеским судом не пахнет! Проскользнули денежки инкогнито, нa конверте ни адреса, ни имени. Как от черного человека, что заказал Моцарту «Реквием».
— Моцарт не был мелким взяточником.
— Он не жил в наше время!
— Во все времена пытались оправдывать подлости… Скверно, конечно, но смею тебя уверить — я не потрясен. Ждал подлости покрупнее.
— Приятно, когда тебя ценят.
— Так чего пришел? Ведь не каяться?
Отец не повысил голоса, не поднял руки — сжались посеревшие губы, резче обозначились скобки морщин. Часть моего сознания, не участвующая в поединке, восхищалась им — так лесоруб измеряет глазами дерево, которое хочет свалить. Доктор Наримантас давно ожидал этой нашей очной ставки — интермедия с нарывающим пальцем была лишь минутной передышкой, опечаткой в матрице судьбы. Он не сомневался, что я вновь ворвусь — и не в полубеспамятстве, в ужасе за сотую частицу своего тела, а безжалостно требовательный, решивший вытянуть из него все жилы. На что бы ни нацелился — он, как и я, владел даром предчувствия! — буду покушаться на самое для него дорогое. Не могу до конца понять, из чего состоит его сокровище — может, он и сам не знает, как следует? — но это не только повседневный труд или безоглядная преданность больным. Так же, как его лекарская маска означала нечто большее, нежели желал он внушить, так и мои быстрые непочтительные ответы, похожие на холостые выстрелы, и наглые взгляды прямо ему в лицо в поисках уязвимых мест значили больше, чем подлинные мои намерения, которые и сами по себе были достаточно зловещи.
— Очевидно, опять… за консультацией? Так, что ли, именуются на вашем языке всякие гадости?
— Ты удивительно прозорлив сегодня. Во-первых, привет тебе от ангела — от Нямуните.
— Сестра Нямуните уже не работает у нас.
— Этот палец перевязала она!
— На ее месте медсестра Алдона. — В его застывших глазах сверкал холод отречения. Ну и старик! Никаких следов злобы, горечи… Ничуть не было больно, когда отрывал от себя Нямуните?
— Отныне курс ей будет прокладывать штурман. — Мой выстрел и волоска на его голове не шевельнул. — Я все знаю!
— Если знаешь, зачем тебе консультация?
— Мне нужна медицинская консультация. Ме-ди-цин-ская.
— Отлично. Пошли. — Он первый двинулся из кабинета.
— Куда?
— Туда, где сюжеты. Не высосанные из пальца. Стой! Видишь мальчугана?
— Этого карапуза?
Плотненький беленький мальчишка что-то сосредоточенно мастерил в уголке между фикусом и телевизором.
— Почтительнее о карапузах. Ему пересадили почку. Мать отдала свою. Умерла от пневмонии после выписки из больницы. А ребенок вот играет.
— Не годится. Слишком сентиментальный сюжет.
— Все зависит от того, что в него вкладываешь.
Между прочим, доктор Наримантас, вы гарантируете, что ребенок останется жить?
— У нас не мастерская гарантийного ремонта.
Свободная от поединка часть моего существа со всевозрастающим восхищением наблюдала за ним. Такой выдержанный, остроумный годился бы в главврачи, в действительные члены Академии медицинских наук, даже в министры здравоохранения! Почему не постарались вы стать знаменитостью, доктор Наримантас? Может, и не довелось бы нам сражаться друг с другом, позванивай на вашей груди знаки доблести и славы?
— Пойдем посетим в порядке исключения больного Шаблинскаса. — Инициатива все еще была в руках отца.
— Кто такой? Начальник управления торговли? Директор ресторана? Модный портной? Браво!
— Просто больной, сынок. Тут все больные. Бывший водитель.
— Может подвезти, подбросить?
— Прикуси на минутку язычок. Хорошо?
В палате гудит какой-то аппарат, из переплетенной бинтами мумии торчит металлическая трубочка — ничего ошеломляющего, за исключением увядшей красавицы у изголовья койки. Та, с косой, вероятно, не очень довольна такой ассистенткой.
— Выкарабкается?
— Не думаю.
— Он на самом деле шофер? Из-за простого шофера возитесь?
— Из-за человека. Честный человек, но, представь себе, интересуются им следственные органы.
— Детективы, отец, литература второго сорта!
— Не торопись. Шаблинскас ценой жизни спасает чужие девяносто шесть рублей, а в кузове машины подозрительней груз на тысячи и тысячи. Это детектив?
Нет, не бывать отцу главврачом. Не созрел!
— Только донкихоты несут околесицу на моральные темы. Все остальные даже во сне комбинируют.
— Не скажу, сын, что ты глуп, но от проницательности твоей тошнит. Хочется не только руки и лицо — всего себя вымыть.
— Виновата ли бритва, что неопытные или дурни режутся!
До сих пор отец недооценивал силы и возможности собеседника, да какого там собеседника — противника, закоренелого врага! — такая мысль промелькнула в его наполненном болью взгляде.
— Подкинул бы я тебе сюжетец-другой, как ты их называешь, но сюжеты мои тебе не подходят Так?
— Не сказал бы, но…
— Даже те, что касаются твоих отца и матери?
— Или Казюкенаса?
Его голова дернулась, как у клячи, которую стегнули по живому, стертому сбруей мясу. Он был переполнен своим Казюкенасом, хотя тот, судя по всему, уже не богатырь, а упавшее дерево с прогнившей сердцевиной, Для него, для этого человека, отец готов был пожертвовать всем. Внезапно меня осенило: не ради него ли, не ради священного его покоя изгнана Нямуните? Как прежде Дангуоле Римшайте-Наримантене? Теперь мой черед быть отринутым… Кто же он, Казюкенас? Чем приманил, опутал? Может, приоткрыл заговоренную дверь? Куда же надеются добраться они оба, если день их уже на исходе? Обман, новый обман — эта отцовская покорность судьбе. Так же, как их трубы и литавры, громыхавшие когда-то… Ладно, пусть копошатся… Но солнце над моей магистралью скрылось в черных тучах, и я должен сдвинуть, оттолкнуть их прочь. Чего бы мне это ни стоило!
— Казюкенас тебе не по зубам. Обломаешь.
— Ах, ах! Что он, святой Петр с ключами от рая? — Оскорбления фонтаном били из меня: — Начальничек! Бюрократ!
— Он больной. Думаю, этим все сказано. И вы, которые…
— Речь не о нас — о тебе и о нем, и об этих современных Санчо Панса, пересевших с ослиного зада в мягкие кресла… Готов сотню против рубля поставить, он и не здоровался-то с тобой, пока не прижала болезнь! А теперь, не сомневаюсь, все на тебя взвалил. Лечи! И близкие твои пусть терпят… Его недугом должны болеть все!
— Как ты смеешь… здесь, в больнице? Ничего не знаешь, ничего не понимаешь!
— Не понимаю, что ты козел отпущения? Ха!
Отец ухватил меня за рубашку, и я должен был собрать все силы, чтобы не покачнуться, чтобы не замоталась голова, как у мочальной куклы. Он все еще был силен, хотя сильно похудел в последнее время, много весили сама его сосредоточенность, злость, вера в то, что я пытался дерзко разрушить. Почувствовав мое сопротивление, он еще больше напрягся и потянул следом за собой в ближайшую палату. На железной койке свернутый матрац в пятнах, сквозь сетку белеет забытое судно — от него еще несет мочой. За радиатором журнал, на обложке — купающаяся красавица с пририсованными усами. От поспешности, с которой здесь убирали, веет ужасом, можно предположить, куда отправился больной. Вторая кровать не тронута, аккуратно застелена.
— Садись! — Отец тяжело плюхнулся на нее, пружины скрипнули. — И выкладывай все!
— Может, ты удивишься, — он горько усмехнулся, — но я ждал этого.
— Благодарю за доверие. — Я обливался потом. Вдруг вспомнился тот вечер в кафе, когда гордо удалился я от Айсте Зубовайте, не согласившись предать отца, нанести ему удар ножом в спину… а сам, глядя ему в глаза, загоняю острие в сердце. Он даже не узнает, что на кратенькое мгновение слился я с ним душой и телом. — Я же не про себя, отец. Рассказал тебе сюжет-, и все. Только неопытный читатель отождествляет героя с автором.
— Сукин ты сын! — стукнул он кулаком по спинке кровати, хотя только что заявил, что ожидал этого. — Я-то думал, сберкассу очистил, приятеля угробил… А ты всего-навсего девчонке младенца сотворил! Банальный случай.
— Повторяю, не я! Герой моего будущего рассказа. Его девушка на третьем месяце, он с ума сходит. Учеба рушится, все планы на будущее летят, а отец у него биолог, хорошо знакомый с хирургами.
— Такая операция, помимо всего, еще и уголовное преступление!
— Ну, преступления ему и не снятся. Ведь девушка согласна. Здоровье у нее слабое. Камни там в печени или ревмокардит, не знаю, что лучше… При неофициальном содействии биолога ее официально кладут в клинику, делают операцию…
— Это называется абортом!
— Необязательно делать аборт в клинике, где работает отец героя, можно и в другой больнице.
— Кто герой, ясно. Кто его отец, тоже. Остается уяснить, кто девушка… Скажешь наконец, кто она? — Кулаки отца крепко сжаты.
— Да не существует ее. Литературный образ, фикция.
— Видел я, как прижималась к тебе эта фикция! Если хочешь знать, в подметки ты ей не годишься.
— Повторяю, никакой девушки нет. Фантазия.
— Девочка… такая девочка… Когда-нибудь откроются у тебя глаза, да будет поздно! — глухим отрывистым голосом пригрозил отец и умолк, испугавшись своего пророчества.
— Значит, отказываешься помочь? А я бы книгу написал… Современную повесть…
Наримантас раздумывал о девочке, видел ее, озаренную надеждой, а мне чудилась черная туча. Ни ее открытого лица, ни теплых ласковых рук — лишь тень, которую должен я перешагнуть. Имя тени случайно совпало с именем Влады.
— Жениться? — Он встряхнулся, отгоняя случайную мысль. Даже если бы мог я заставить… лучше расти ребенку без отца, чем навязывать ему такого. Видели папашу? Ха! — хакнул он, точно, проглотив меня, выплюнул обратно. Это вконец лишило его сил. Сидел рядом молча, опустошенный, грудь вздымалась, как у астматика, взгляд отсутствующий — смотрит человек в себя, в переполошенное свое нутро… Бросились в глаза его коротковатые белые штаны, стоптанные шлепанцы, на которые я раньше не обращал внимания, они тоже свидетельствовали о бессилии его духа. Стало жаль отца, хотя отказом рыл он мне яму. Страшный, зияющий черный провал…
— Ничего ты не смыслишь в литературе. И от жизни безнадежно отстал! — Захотелось приободрить его, прежде чем извлеку оружие, от которого меня самого мороз по коже подирал, ладони потели.
Он не шелохнулся.
— Сказать, кто эта девушка?
Отец остался недвижим. Он знал!
Сгорбился, уставился в пол, стало видно его худую спину, втянутую в плечи голову, седые волосы на темно-красном наливающемся кровью затылке. Так выглядела его победа и мое поражение.
— Дочь Казюкенаса! Твоего проклятого Казюкенаса! — выкрикнул я, словно был он глухим.