Книга: На исходе дня
Назад: 15
Дальше: 17

16

…И все-таки непонятно, чего медлит Винцентас Наримантас, крапленая карта обнаружена, лишь палату Казюкенаса отгораживает от правды жалкая вуаль тайны. День-другой, и этих тюлевых занавесочек не останется — далеко за пределы больницы разнеслось эхо залпа Навицкене, оно неизбежно вернется и взломает забаррикадированную Наримантасом дверь. А ведь каждый день промедления усложняет лабиринт, в котором блуждать тебе с чадящим факелом, каждый неиспользованный час возводит во тьме новую преграду. И все труднее будет тебе пользоваться интуитивным чувством верного направления. Иногда начинает казаться, что лабиринт вообще не имеет выхода, иногда — что нить Ариадны оборвалась, а пламя факела слишком ничтожно, чтобы осветить бесконечные повороты и тупики в кромешной тьме…
…Чего же он медлит, недоумевает Рекус, потерял веру в себя? Ждет чуда, которое избавит от необходимости отточить слово и вонзить его, как штык, в им же самим пестуемое неведение больного? Добровольно взвалив на себя эту ношу — Казюкенаса, — Наримантас все сильнее начинает походить на Хемингуэевского Старика: пока сражался неудачник с акулами, немощью и воспоминаниями, от пойманной рыбы остался лишь обглоданный скелет… Акулы почти не показываются на поверхности, пилы их зубов рвут добычу под водой — не так ли ведет себя опухоль, разрушающая плоть Казюкенаса? И все меньше, по мере того как Наримантас медлит, остается от прозрения больного, увидевшего было себя со стороны — не всесильным и победительным, а обыкновенным человеком среди людей, больше утратившим, чем обретшим. Призрак выздоровления возрождает утраченную самоуверенность, он вновь начинает принимать светящиеся гнилушки лабиринта за истинный свет дня. Еще немного, и режущие водную гладь акульи плавники покажутся ему островками отмелей близ спасительного берега.
Палата Казюкенаса как-то незаметно превратилась в клуб: сюда охотно заглядывают свободные от операций хирурги, по делу и без дела забегают сестры, слышатся остроумные реплики, смех, и у вырвавшихся проветриться — лето же! — цветут щеки. Даже вечно траурная Алдона начинает попахивать коньяком и мятными конфетами, потоптавшись в палате Казюкенаса. Снова уверовав в свое тело, избавившееся от гнилья, радуясь его восстанавливающимся функциям, Казюкенас гонит прочь «духовную немощь».
— Долой болезни! Выпейте за мое здоровье, милый доктор Рекус! (Или доктор Жардас, доктор Чебрюнас, доктор Икс, Игрек!) Не бойтесь, сухарь Наримантас возражать не будет. Он и сам не прочь… Ей-богу!
Повадился заходить сюда Кальтянис; загоняя в гараж новенькие «Жигули», его жена довольно крепко стукнула передок, а в «Автосервисе» очередь не на один месяц, не может ли товарищ Казюкенас — только не дай бог проговориться Наримантасу! — замолвить словечко? Черкнуть пару слов товарищу H., старому своему приятелю, — дело плевое, легче, чем палату перейти! Казюкенас, подписав бумажку, долго разглядывал кривые буквы, засомневавшись вдруг в их могуществе. Кальтянису пришлось чуть не силком вырвать листок из его рук. Когда сияющая благодарностью физиономия доктора снова возникла в палате, Казюкенас растрогался. Оказывается, его каракули еще что-то значат в прочном мире, из которого он выпал не по своей воле.
Об умирающем по соседству Шаблинскасе уже не спрашивал, словно тот давно похоронен в далеком приморском городке. Некогда Казюкенас побывал там в командировке; высокие крабы, замшелые крыши и посыпанное белым песочком кладбище — больше ничего не осталось в памяти; общество слепых собиралось строить здесь производственный комбинат, и его попросили оценить экономическую целесообразность объекта. Пусть поднимутся цехи, разбудят дремлющие домишки — Казюкенасу всегда были ненавистны тишина, однообразие, черепашьи темпы! Неужели, засмотревшись на грабы, так понравившиеся ему тогда, особенно в сочетании с черепичными крышами, он тем самым повлиял на жизнь Шаблинскаса? Может, и этот бедолага торчал тогда под одним из грабов, наивно пяля глаза на черный ЗИМ и даже не подозревая, что в этот миг решается его судьба. Не будь комбината, глядишь, тачал бы сапоги или шил соседям из домотканого сукна штаны на зиму.
Впрочем, довольно! Додумаешься еще до того, не сам ли толкнул его в шайку расхитителей крышек. Кто я ему и кто он мне! Казюкенас старался не вспоминать, что лежали они бок о бок и один бормотал ошеломляющую по своей простоте правду, а другой тосковал по ней, как по давным-давно промелькнувшему сну. Когда Шаблинскас умер — это случилось через несколько дней после перевода в отдельную палату, кардиограммы его вычерчивали уже чуть ли не идеальную прямую, — Казюкенас заявил Алдоне, охотно с ним согласившейся:
— Он же был обречен. И зачем так долго мучить? Уж эти мне медики!
Мысль о том, что их судьбы лежали на одной чаше весов, казалась теперь Казюкенасу навязанной Наримантасом лишь с целью укротить его. Наримантас — человек прямодушный, но разве мало у него поводов для недовольства собой, а тем самым и другими, особенно высоко взлетевшими друзьями юности? Да, Казюкенаса еще в детстве привлекала добросовестность Наримантаса, его привычка методично докапываться до самой сути, в то время как сам Казюкенас был склонен рубить сплеча, но об этом он старался не вспоминать. Признание доктора, что и у него не задалась семейной жизнь, проливало свет на те обстоятельства, из которых он когда-то вытащил за косы Настазию; в туманном вихре юности, если попристальнее всмотреться, маячил растерянный силуэт Наримантаса… Спасибо должен был бы мне сказать — спас от фанатички! Избавиться от нее, как я, не смог бы! У меня и то шея едва выдержала… Казюкенас даже не подумал, что с другим Настазия, может, была бы иной. Впрочем, все это далеко и никому не нужно…
Так недавно не жалевший еще сил, чтобы пустить в больнице корни, как равный среди равных, он опять хотел «вращаться». Бегала с передачами секретарша, стали появляться сотрудники, знакомые, щедрым дождем, напоившим засыхающее дерево, явился визит товарища Унтинаса, наполняло душу радостью и гордостью ожидание Айсте Зубовайте…
— Видели моего министра, Рекус? — Все чаще обращался он теперь к ординатору просто по фамилии, опуская «доктора». — Приехал товарищ Унтинас, выбрался! Деловой мужик! Проводит реорганизацию системы, автоматизацию управления, но урвал полчасика для меня! И Купронис тут как тут! Еще бы, лучший друг! Вынюхивал, не пахнет ли жареным… С удовольствием возложил бы венок из живых цветов. Спит и видит, как бы повыше вскарабкаться, но увы! «Ждем вас с нетерпением, товарищ Казюкенас! — сказал министр. — Снова будем плечом к плечу!..» Выпьем за это, Рекус! Министерский коньячок — «Наполеон» — пробовали когда-нибудь?
— Нет, — признался Рекус, но пить отказался, в свое время пил много и жадно, не запоминая этикеток, пока мир подлинных и ложных ценностей не начинал вращаться по огненному, все испепеляющему кругу Уничтожал себя, полагая, что уничтожает нечто ему неподвластное, то, что своим совершенством и превосходством издевалось над ним, недовольным судьбой провинциальным лекарем; бывало, проснется поперек кровати, одетый, измочаленный, а мир остается прежним, даже более удивительным, и лишь он сам — отвратительный, обросший липкой чешуей…
— Ну, символически! Обучились и мы манерам, а? Понимаем, что хорошо, благородно, красиво. А когда-то — поверишь, Рекус? — не знали, в какой руке вилку держать. Деревянные, алюминиевые ложки, вилки без ножей — ножи-то потаскали, — вот откуда мы! Не рассказывал? Пригласил однажды на обед декан, побаивался нас, активистов, хвостик какой-то из старых времен за ним тянулся. Деканша, церемонная дама из бывших, вносит жареного гуся с яблоками… Навалились, аж за ушами трещит, смотрю, хозяйка глаза вылупила, куска проглотить не может. Отшвырнув в сторону ножи и вилки, мы с дружком, таким же аристократом, как и я, трудимся своими натуральными «вилками»… Декан, что ему оставалось делать, последовал нашему примеру, а барынька до самого конца обеда давилась. Позже, когда я обучился этому искусству, даже пожалел ее. В Англии пригласили меня на ленч, за огромным столом не оскандалился, хотя всего-то было нас двое — лорд-холостяк да я, представитель советской фирмы. Свечи среди бела дня, особым образом составленные букеты цветов, колоссальный ростбиф, два бульдога возле старинных, времен Ньютона, дверей — лорду не пришлось краснеть за гостя. Думаешь, вру, хвастаюсь?
Казюкенас лихорадочно ловит глаза Рекуса — восхищается или хоть, по крайней мере, не осуждает? Ведь подобные ценности однажды жестоко обманули его самого, раскрыв жуткую пустоту там, где предполагал он встретить нечто существенное. Чтобы былая обстановка и былые привычки снова засияли всеми цветами радуги, требовалась помощь со стороны — поддержка, зависть, поднимающая настроение болтовня.
— Ты, доктор, не поймешь. Вы, бородачи, нашли стол уже накрытым. Нож справа, вилка слева, только подбери губы и не чавкай! Неотесанным, ленивым — учебники, правила хорошего тона… А мы, пока выбились, пока присмотрелись, как люди живут, много времени потеряли… До сих пор желчью отрыгиваем… Что там вилка — пустяки, так, к слову пришлось. Возьмем науку, которую вам чуть не силком вдалбливали, а нам пришлось вгрызаться в нее, когда уже и семьями обзавелись, и государственная ответственность на плечи давила… Разве сравнишь?
К Наримантасу он так жадно не цеплялся, избегал, хотя недавно готов был за полу халата ловить, соблазнять улыбками и доверительными взглядами, как будто еще не все важное выложил. Совсем отдалиться мешала небольшая боль в животе, какие-то лейкоциты, тромбоциты, и кровь все берут да берут, когда пора бы уже уняться, а главное — сдержанные, непонятную загадку разгадывающие глаза Наримантаса. Когда жизнь висела на волоске, они ободряли, не боясь даже приврать, однако, как только больной воспрял духом, угрюмо отгородились. В шагах Наримантаса, в его голосе, в отбрасываемой им тени — необязательно только в глазах! — больной видел себя вчерашним или даже позавчерашним, к тому же деформированным, слепленным заново чужими руками. Разве был он таким уж надутым, легкомысленным, жестоким? Множество людей поднимал, расшевеливал, толкал вперед, множество обеспечивал работой, благами, перспективой, конечно, не всех удовлетворял, особенно знакомых — слетались, как мошки на огонь, но карман не его, государственный. А взять жену… Так ли уж страшно обидел ее? Ведь от детей не отрекся, посылал деньги; вначале брала, подросли дети, стали швырять назад — новое поколение, новый гонор! Кооперативная квартира разве не на имя дочери построена? Возможность примирения не с женой — с детьми мерцала в тумане сознания и до болезни… Не окончательно отказался от этой мысли и теперь, о далеком будущем думая… Когда выветрится кошмар болезни, поостынут страсти заинтересованных сторон… Обо всем этом успеется после, потом, а теперь… Но глянет на Наримантаса, и возникает перед глазами Казюкенене, ставящая свечки, как по покойнику, сын, скрежещущий зубами от ненависти, коварный, напористый Купронис… Кажется, сквозь землю бы провалились и все они, и разбухшая история болезни, если бы вместо сестры Алдойы, которая, и коньячку пригубив, не веселеет, впорхнула бы в палату Нямуните — кровь с молоком, патентованное здоровье, ясность и молодость. Жаль, нет ее больше. Уж не из-за Наримантаса ли хлопнула дверью?
Мечтая вернуться к прежнему своему состоянию, Казюкенас не мог не считаться с тем, что его жизненная орбита накрепко сплелась с орбитой Наримантаса, так сплелась, что теперь не избавишься от этой связи, не лишившись частицы собственной сути. Стремясь к сближению с ним, как к спасению, он взвалил на врача и физические и духовные свои недомогания. Хотелось раствориться в благородстве Наримантаса, чтобы, когда придет время, вынырнуть оттуда здоровым, еще более стойким и гибким, но, осуществив задуманное, уже не мог вырваться, молекулы сплавились с молекулами, и не разобрать уже, чьи они, — чужие утраты грозили заслонить собственные. К примеру, об уходе Нямуните должен был бы сожалеть Наримантас, однако он словно бы даже радовался, видя, как переживает Казюкенас, хотя кто она ему — одна из множества сестер… Следовало вернуться назад, ступить в реку, которая за несколько десятилетий унесла его далеко-далеко, однако, даже став крепче и бодрее, Казюкенас понимал печальную истину: дважды окунуться в одну и ту же воду невозможно. Не хотел с этим соглашаться, как с неумным, мешающим работать постановлением, которое высшие инстанции со временем обязательно отменят… Но отменять никто не спешил, и можно было лишь облегчать душу в оживленном шуме палаты, невзначай поглядывая на Наримантаса… Да и осталась ли еще на том давнем берегу старая одежда?.. И ее, и надежный, долгие годы укрепляемый берег смыла болезнь, изготовившаяся для последнего прыжка… Хотя это не его мысли, а Наримантаса, загадочно тлеющие под маской врача.
Лихорадочную веру больного в самого себя и двойственное отношение его к Наримантасу разжигали не только недавно состоявшийся визит высокого гостя, но и ожидаемое появление Айсте Зубовайте — это становилось все более заметным. Еще не показавшись — Наримантас лишь упомянул о ее намерении! — она уже присутствовала здесь, болтала, смеялась, излучала энергию и обещания. Как и всякому больному, Казюкенасу мучительно не хватало нежности, особенно женской, облегчающей боль и смывающей с души все тяжелое и обидное, однако более, чем по сочувствию, тосковал он по жизненной силе своенравной Айсте. Отдаленная расстоянием, она влекла еще сильнее, напоминала ему его самого, прежнего, умевшего бороться и побеждать. Сваленный болезнью, он почти примирился с пропажей сокровища, но вот снова сверкает драгоценный камень, который не купишь ни за какие деньги… Поэтому Казюкенас спешил отбросить подозрительность, побудившую его отгородиться от Айсте, от ее привлекательности и трогательной, не выставляемой напоказ привязанности. Как же посмел он так мерзко поступить с самым дорогим человеком? Разве не была она верна ему, денно и нощно ожидая звонка? Воспользовавшись болезнью, хотел испытать ее терпение — не верность, нет, только терпение! — а этот мужлан Наримантас грубо турнул ее отсюда. Ничего, Айсте появится, и недоразумениям, обоюдным подозрениям наступит конец!
Однако она все медлила, положение было двусмысленным, и Казюкенас наверняка пал бы духом, если бы не одно, возможно, и самому ему не вполне ясное преимущество, которое он тем не менее вовсю использовал. Он мог сколько угодно любоваться своим мерцающим драгоценным камнем на расстоянии, ловить С его помощью солнечный луч или отблески огня, не опасаясь, что тот выскользнет из рук. Пока Айсте, такая романтичная и прекрасная в его мечтах, не появилась, ее облика, заново им отреставрированного, не искажали ни злоба (ведь разгневанная, она — фурия!), ни какие-либо другие возможные женские капризы (что, как не каприз, эта ее мигрень?!). Так что ожидание и угнетало и утешало, словно она уже пришла и осушила его влажный лоб теплыми, пахнущими малиной губами; уйдет и придет снова, быть может, сегодня же, если ничто не помешает. Всем, о чем не мог сказать он Наримантасу, делился Казюкенас с задумчивым слушателем Рекусом:
— Любовь у тебя есть? А может, братец, сегодня с одной, завтра с другой, ищешь, чего не терял? Впрочем, не о тебе речь, доктор, нет, для вящей убедительности конкретизирую. Разве, не любя, ничего женщине не отдавая, испытаешь любовь? Разводятся люди, и по любви женившись, разводятся, да только не из любопытства, что под новой юбкой, а когда уходит она, любовь, когда и себя и жену мучаешь, не в силах больше тащить ярмо… И все-таки любовь соль жизни, Рекус!
Своим гимном любви Казюкенас перенес молодого хирурга в те дни, когда Рекус, еще безбородый, жил как с завязанными глазами. Рядом с ним дышало удивительное существо, преданное до смешного — до идиотской скуки! — а он валялся с кем угодно, заполняя этим тоскливые часы между пьяными загулами. Почему начал пить? У молодого гинеколога, по районным масштабам — знаменитости, недостатка в поводах не было. Он даже рассказал Казюкенасу свою историю, звучали в ней два голоса, две темы, как в радиоприемнике, когда работают две станции на очень близких волнах. Рекус завел собаку, умного колли Патрика — такое имя дал он псу, — беседовал с ним чаще, чем с любящим человеческим существом по имени Анна. И пил, пил… Начал пить потому, что услали его в район, вместо того, чтобы оставить в столичной клинике, потом продолжал, ибо что было делать в захолустье, если не пить, а кроме того, ему казалось, что этим он не только маскирует свое духовное убожество, но и приобретает лавры мученика… Земля могла сорваться со своей орбиты и ухнуть в тартарары, гремя человечеством, как спичками в коробке, — Анна с Патриком обязаны были согревать его домашний очаг. Он понимал, не ломая себе голову, что всякому дереву, даже счастливому, цветущему и гудящему от пчел, необходима хоть пядь земли для корней… И сначала обязательно тащился домой, срывая чужое сохнущее белье, разгрохивая об стены попадающиеся под ноги пустые бутылки, а потом ночевал уже где попало. Временное отрезвление наступило, когда умер, заразившись чумкой, Патрик. Рекус так и сказал — умер, потому что умные собаки умирают, как люди, с таким же недоумением, оставляя по себе такую же горестную память. Не предвещала ли его смерть конец другой жизни, покорной и обреченной? Он, Рекус, оплакал Патрика, как ребенка, которого у него не было, которого Анна упрямо не желала; во всем другом послушная до самозабвения, она отказывалась забеременеть от алкоголика. Так у Рекуса появился еще один повод для пьянства — ее бесплодие. На какой-то момент, когда закапывали собаку, он прозрел и подумал, что его Анна очень похожа на бедного Патрика. Почти человеческая тоска и преданность собаки как бы поселились в ее когда-то голубых, а теперь помутневших от горя глазах. Он понял: никогда не прекратятся муки Патрика, льдинки ее рук будут напоминать холодный нос собаки. И тогда снова запил… Объявился лишь через три недели, Анна не встретила его, как обычно, с минеральной водой. Слишком рано и слишком поздно объявился, рассказывал Рекус, слишком рано, чтобы услышать страшную весть — автобусная катастрофа еще не произошла! — и слишком поздно, чтобы отговорить ее от поездки. Дома все как было, ничего подозрительного, никакого письма, даже пальто висело на обычном месте, хотя была осень, слякоть. Шарил в холодильнике, звал и не мог дозваться Анну, а она в это время… Через час он был на месте катастрофы, автобус не разбился, целехонький въехал в озимые, соскользнув с насыпи… Никто особенно не пострадал — один пассажир поцарапал лицо да водитель вывихнул челюсть. Только Анна… Даже крови не было. Как будто руки на себя наложила, но не свои — его.
— Нелепость? — вслух рассуждал Рекус. — Несчастный случай. С одинаковым успехом можно было бы винить и метеорологические условия, и дядю, директора крупного завода, который умер, не выхлопотав мне обещанного направления в клинику… Что с того?
— Печальная история, доктор, но еще печальнее, что вы, бородачи, питаетесь парадоксами, как жуки навозом. Любить надо просто, сильно, как бьется сердце! — Казюкенасу казалось, что он любил именно так, невзирая ни на что, старался любить так, и его взгляд лучился необычным светом. — Моя молодая, красивая, мужики от нее глаз оторвать не могут. Ну, хитрит, ну, воротит нос, рассердившись, но душой прикипела ко мне, болвану… Девок всюду полно, это не секрет. Секретарш в мини-юбочках не сажал на колени, даже выпивши… Не люблю урывать по мелочам, воровать чужое. Первый раз Айсте увидел, когда выступала она на торжественном вечере, и сразу закипела кровь.
Понял: без этой женщины мне не жить. К сожалению, молоденькая, в отцы гожусь! Вот и она, обозлившись, нет-нет да и выдаст: в отцы! Долго раздумывал, долго не решался. Купронис, сослуживец, был с ней знаком, представил. Ведь не просто интересная женщина — артистка… И не из наших, я потом узнал, отец ее еще в буржуазной Литве мосты строил. Сплавив налево цемент на полмоста — уже в наше, советское время! — пустил себе пулю в лоб. Семейка, когда Айсте, правда, еще не родилась, на собственном «опеле» в Палангу ездила… Вдоволь хлебнула девчонка горя, после того как ловкач строитель приказал долго жить, но все-таки не из люмпенов, как я, не одной картошкой вскормлена. Прожектора, сотни восхищенных глаз, цветы, а тут я — вчерашний мужик и в летах… Нет, Рекус, жизнь — это удивительно, прекрасно, когда месишь тесто, засучив рукава, не гнушаясь своим потом, а затем, взяв в руки, режешь теплую буханку. «Вам нравится, как я пою? Вот уж не думала, что такие, как вы, отличают музыку от грохота моторов!» — «Ты мне понравилась, а поешь или там сахар, соль да масло развешиваешь, дело десятое!» Вот как поговорили, едва познакомились. Много радости я с ней изведал и много боли…
Завоевав Айсте, Казюкенас считал, что достиг вершины, на которую взбирался всю жизнь. И все-таки многое в его отношениях с ней доказывало Рекусу, какие живучие ростки в этом человеке пустил комплекс неполноценности. Казюкенас не верил в победу и завидовал чуть не самому себе. Не потому ли не назвал женой любимую женщину? Двусмысленность ее положения подогревала его собственную мнительность, счастье, к которому он стремился, все чаще отдавало горечью. Пока здоровье не подводило, он справлялся с черными мыслями, теша себя служебными успехами. Пока…
— Переоценил я свои силы, не спорю, но любил ее верно… Казюкенас положил ладонь на живот. — Развалина. Что от меня осталось? А хотелось радости. И хочется. Как думаешь, доктор, не побрезгует теперь Айсте? Нет, конечно, нет! Не привык я плакаться в жилетку… Прихватило, Рекус… Никогда не думал, что заболею. Кто-нибудь другой — да, но я? Земля под ногами зашаталась, растерялся, вот и обидел Айсте… Показалось, что пробил последний час, бросился спасать что можно… — Он цеплялся за свои подлинные и мнимые провинности, только чтобы ни в чем не пришлось обвинять ее. — Не жалуюсь, не оправдываюсь. Она все поймет! Теперь, когда дело пошло на поправку… Выпьем символически! За радость! За радость выздоровления…
Чертовски живучий человек, думал Рекус, наблюдая то никнущую, то возрождающуюся уверенность Казюкенаса, ведь он даже огорчительные предчувствия обращает в свою пользу. И мышление у него по-крестьянски прямолинейное, грубовато-упрямое; любой ценой намерен выжить, локтем смахнув неоплаченные счета… Такая пышная, греховная живучесть — как у проклюнувшегося ростка, пьющего соки могучего Ствола, — была бы понятна у здорового, никогда не болевшего человека, а ведь в Казюкенасе набирает силы рак… Неужели, едва оклемавшись после первой операции, погрузится он в затянутый тиной мрак? После того, как акулы обглодали почти всю большую рыбу, а он и есть эта рыба с кровоточащими, теряющими куски плоти боками…
— Рекус, ты чудак… Боженьке или какому-нибудь современному его заменителю не кадишь? — Казюкенас в легком смущении уставился на бороду собеседника.
Рекус усмехнулся. Нет, не верил он в потусторонние силы, сопутствующие каждому человеческому шагу, верил в лабиринты, похищающие человека без предупреждения. Случайности, полагал он, носят роковой характер, как и закономерности; и те, и другие порождаются временем. С помощью чувств трудно уловить правомерность случайностей — особенно когда последствия их трагичны, — но границу ответственности устанавливает только степень понимания… Отсюда вечный наш долг перед истиной и добром, превосходящий разумение любого, даже мудрейшего из мудрых.
— Вот кого не ждал! — Наримантас не приглашает в кабинет, хотя она запыхалась от быстрого подъема по лестнице, от вихря чувств, от желания как можно скорее выполнить то, ради чего прибежала сюда. Поразившее его неожиданное появление Айсте Зубовайте не оставляет времени подумать, что потрясло бы больше — ее приход или решительный отказ от посещения, — и Наримантас не извиняется за свое почти обидное приветствие.
— Не могла я… Поймите, доктор! — Она беспокойно переступает на высоких каблуках, мнет блестящую лакированную сумочку, ей неуютно в коридоре хирургического отделения, по которому полноводной рекой текут бутылки и банки, фрукты и букеты цветов, завернутые в бумагу запретные грудинки и колбасы, а рядом чмокают поспешные поцелуи. — Едва соберусь — мигрень… Страшные припадки! Иной раз и сама не знаю, жива ли…
Наримантас застыл в двери и не пропускает ее, как будто в кабинете, где нет ни живой души, гостья с первого же взгляда обнаружит то, что от нее долгое время скрывали и продолжают скрывать, хотя прятать-то уже нечего. Жалобы на мигрень пропускает мимо ушей, не придавая им значения, они не вызывают ни профессионального, ни человеческого интереса, ему ясно одно — роли поменялись: тайна или жалкие остатки тайны уже не в его руках, скорее в ее, однако он не имеет права отказаться от бдительности, которая пыхтит за спиной — живое, независимое от него существо.
— Так и будем беседовать в коридоре? — Айсте дрожит всем телом, словно кто-то, насильно всучив тайну, прижал к ее затылку острогранный обломок льда и погнал по улице, потом вверх по лестнице. Не ожидая приглашения, она протискивается в дверь мимо Наримантаса, втянув живот и откинув голову, чтобы не задеть его лицо пышными вьющимися волосами. Прошла, коснувшись грудью груди… Понимает, что ведет себя дерзко — должна была бы топтаться с видом жертвы, опустошенная, не обращая внимания ни на что, кроме своей утраты, великой и невосполнимой утраты. Почувствовала некоторую неловкость, но смутила ее не вызывающая поза, словно заранее отрепетированная в расчете на неучтивость врача, а злые, мстительные мысли: ах не доверяете? Ну так я тоже! От дешевых фанерных столов кабинета, голых электрических лампочек и разбросанных повсюду журналов веет враждебностью, которую она жаждет разогнать, хотя и не собирается долго тут задерживаться.
— Ругайте, доктор! Почему молчите? Веду себя, как… — Замечает свое отражение в стекле громоздкого шкафа — молодое, сияющее, несмотря на страдания, лицо! — и опускается на табуретку, вежливо предложенную врачом.
— Слушаю вас. — Он пытается остудить ее пыл официальностью.
— Меня? Почему меня?
— Вас… Именно вас. Ведь это вы пришли спрашивать.
— Спрашивать? Ах оставьте!.. Я и так все знаю доктор, — шепчет она и закрывает глаза; сквозь накрашенные трепещущие веки проступают глазные яблоки. — Все… Все!
— Что все! Что, по вашему мнению, все? — Рука Наримантаса поднимается, словно он хочет смахнуть с ее влажного пожелтевшего лба печать невольного ужаса. — Всего никто не может знать. Всегда остается человек, который…
— Не обманывайте ни меня, ни себя, доктор! — Женщина всхлипывает, как прежде, когда вскидывалась от любой неосторожной нотки в голосе. Ужас не столкнул ее в бездну. — Мы взрослые люди!
Не ожидая ни того, что ей ответят, ни как на нее посмотрят, она открывает сумочку, роется в ней, вытряхивает ее содержимое на колени и все время облизывает губы, словно хочет пить. Нетерпеливо сорвав целлофан с пачки «БТ», жадно сует в рот сигарету.
— Огонь есть? Убежала как на пожар! — Она гортанно смеется, прикуривает и долго держит в легких дым. — Ничего не могу найти. Вещи и те от меня прячутся… Все из рук валится!
— Что все? — Наримантас склоняется к ней, уже движимый охватившим его сочуствием. Айсте не ослепла от горя, просто не владеет собой. Потеряла не только близкого человека, но и право носить по нему траур, однако не желает этого признать. И ему жаль ее, хотя жалеть не стоит — кончив дымить, еще не погасив окурка, она пнет лежачего, так ударит, что все остальные удары, выпавшие на долю Казюкенаса, покажутся эхом дальнего грома. — Даже смерть… — Наримантасу приходит в голову, что даже смерть, с которой он воюет вот уже несколько десятилетий, милосерднее по сравнению с жестокостью живых. — Люди заболевают и выздоравливают. Сражаются, помогая друг другу. Отвоеванный день равен году…
— Для него, возможно… Но для меня? Для меня? — стонет Зубовайте, ее взгляд упирается в шкаф, который недавно отражал молодую и красивую, что-то и теперь маячит в его стекле, но искаженное, как злой шарж, и, когда наконец глаза трезвеют, в них уже светится холод отречения. Наримантас чувствовал, что так будет: с самого начала вдали вздымалась гора, к которой он должен был подойти и перебраться через нее, ее тень подступала все ближе вместе с болезнью, как неизбежное ее осложнение. Он с самого начала хотел, чтобы эта женщина отошла в сторону, не становилась между жизнью Казюкенаса и его, Наримантаса, усилиями спасти то, что еще можно спасти, однако до сих пор не представлял себе, как несказанно одинок бывший одноклассник, соперник в дни юношеского взлета, его второе, быть может, не воплощенное «я»… Одинок не только в этот час, когда от него отрекаются, одинок и тогда, когда был полон сил, одинок в своей любви, на которую откликнулись временно, привлеченные скорее его безнравственной удалью, чем реальными достоинствами. — Я любила его. — Зубовайте выцарапывает вторую сигарету, в ее голосе утомление, что бы там ни было, любовь или привязанность, она устала.
— Вам кажется, что любили, — уточняет он, будто ставит диагноз.
— Я поговорить пришла, доктор, а не мораль выслушивать. Какие у меня перспективы?
— У больного? Я правильно вас понял? Будем оперировать еще раз. Перед этим постараемся как-то укрепить организм. В настоящее время состояние его удовлетворительное и позволяет надеяться… К вашему сведению, раковые больные — не всегда смертники. Подвергаясь регулярному лечению, некоторые довольно долго живут.
— Живут, говорите? Ад — это не жизнь.
— Ад не там, где мы склонны искать его, — возражает он, не в силах удержать прорвавшуюся злость, и с удивлением думает о другой женщине, внезапной тенью всплывшей в сознании. Дангуоле бы меня не предала, если бы я слег, как Казюкенас…
— Ад! Ищи не ищи, все равно ад! — вырывается у Зубовайте вместе с сигаретным дымом. — Издалека чую его, как животные жарких стран землетрясение… В голове не укладывается, как жила бы с человеком, плоть которого грызет рак — само это страшное слово! — как сидела бы с ним за одним столом, лежала бы рядом, простите за откровенность… А как, скажите, сумела бы я петь, когда горло сковано ужасом?! Неправду я вам в тот раз сказала: не могу жить без сцены, без затхлой закулисной пыли… Не думайте, я не продалась Казюкенасу за шубку, я его действительно любила, но любовь моя, даже пока мы тут говорим, уходит, отступает, ищет нору, куда бы спрятаться, ничего не видеть, не слышать…
— Надеюсь, вашей любви хватит, чтобы навестить больного? Он не перестает ждать…
Наримантас встает, Айсте Зубовайте тоже неохотно поднимается.
— Благодарю вас, доктор, но не смогу… Думайте что хотите. Вообще я перед вами в большом долгу. Вечно что-то скрывала — от друзей, от Казюкенаса, даже от самой себя… Что скрывала, не так уж важно Что отец пустил пулю в лоб… Что чертовски нравятся мне дешевые песенки, которые хрипло выкрикиваю под вопли юнцов! Осуждаете? Наконец-то сказала все, что думаю, без капельки лжи. Наконец такая, какая есть!
На следующий день санитарка приволокла в отделение два букета чайных роз, влажных от росы Один предназначался врачу Наримантасу, другой, побольше, больному Казюкенасу. Вместо записки в букете торчала визитная карточка Айсте-Мария Зубовайте, солистка.
Назад: 15
Дальше: 17