14
В палате у наркозного аппарата — сейчас его использовали для реанимации — дежурила красивая немолодая женщина-анестезиолог с гибкими ухоженными руками. В ее присутствии агония казалась менее безобразной и отталкивающей, хотя электрические мехи резко вздымали грудную клетку умирающего, терзали его трахеи и грубо, словно уже неживому, раскрывали рот.
— Как больной?
Слабая, беспомощная улыбка осветила на миг лицо женщины. Такой улыбкой отвечала она всем, кто интересовался Шаблинскасом, а их становилось все больше и больше, как будто счеты с жизнью заканчивала известная личность или фокусник, обещавший перед уходом в иной мир раскрыть сундучок своих секретов, и анестезиологу, сутки уже не отходившей от постели больного, казалось, что сильнее всего утомила ее эта улыбка, а не безнадежное состояние Шаблинскаса.
— Идите-ка вздремните. Я подежурю. — Наримантас был благодарен коллеге за печальное спокойствие — как иначе назовешь чувство, примиряющее врача с проводами человека в небытие.
— Спасибо, доктор. — И, удивляясь своему любопытству, вдруг спросила: — Больной Казюкенас… он что, знаком с Шаблинскасом?
— А в чем дело?
— Да рвался в палату. Я, конечно, не пустила. В дверях постоял.
Вновь возродив в душе образ Айсте, Казюкенас перестал было думать о многом другом, выкинул из головы и Шаблинскаса. Как ни странно, Наримантас оправдывал такое его самоустранение, а если порой это огорчало, то терзался тайком, словно из-за собственной, только недавно открывшейся ему ограниченности.
— Как вам показалось, доктор, понял он?.. — спросил Наримантас и почувствовал, что напрасно задал этот вопрос. Аппарат, спасавший множество жизней, пугал больных, казался им погребальной колымагой, с шумом и грохотом увозящей человека туда, куда в былые времена при соборовании провожало его уютное потрескивание свечей. Не подумать об этом Казюкенас не мог, но кто знает, что испытывал он в душе — горевал или равнодушно прощался с собратом по судьбе? Спросить бы, зачем притащился сюда, держась за стенки: проститься или окончательно отделаться от воображаемого двойника?
Не задерживая больше анестезиолога, Наримантас внимательно вглядывался в умирающего. Аппарат навязывал его организму упорядоченный ритм вдохов-выдохов, никак не согласующийся с его внутренним ритмом — сбивчивым, затухающим, свидетельствующим о близком конце. Хотя в изуродованном аварией и операциями теле, пусть с перебоями, еще билось сердце, его удары то бешено гнались друг за другом, то, споткнувшись, замирали, пока не возвращались медленно, словно отыскивая тропу в дремучей, непроходимой чащобе. Не надеясь уже выиграть битву за жизнь, лишь бы успеть еще разок-другой выплеснуть, как из гаснущего вулкана, струйку магмы — затухающую мысль — это неустанное сердце упрямо снабжало кровью маленький участочек мозговой коры, где застряла страшная по своей бессмысленности забота о чужих, взятых и невозвращенных деньгах. Неизменно сосредоточенное, тревожное лицо больного, даже искаженное введенной в рот трубкой, продолжало свидетельствовать об этой заботе, явно связанной с куда большим, быть может, до конца им самим не осознанным беспокойством. Даже ритмичные всхлипы аппарата как бы подтверждали это беспокойство. Если бы трубка с дыхательной смесью не мешала Шаблинскасу, он, казалось, наконец-то все сказал бы… Человек не соглашался исчезнуть невыслушанным, словно и на самом деле была у него осознанная забота, которой, по элементарной медицинской логике, существовать не могло, и мнимая бессмысленность его тревоги постепенно высвечивалась для Наримантаса все более ясным смыслом. Человек был обречен, но забота его, пусть им самим и другими не до конца понятая, должна была остаться здесь, среди равнодушных, многое повидавших стен, среди людей, притерпевшихся к смерти, она должна была напоминать живущим, что физическое бытие или небытие каждого из нас — не самое главное, что за этим есть что-то поважнее…
В палату влетела Нямуните, за ней Рекус.
— И этого человека вы все время обвиняете? Не крал он крышек, доктор! Не может этого быть! — Нямуните заговорила нервно, от фразы к фразе повышая голос, словно с глухим.
Рекус что-то буркнул в бороду — его мнением сестра не интересовалась.
Наримантас промолчал, снова приник к умирающему, кивком головы приглашая их ближе.
— Богатство, сытый желудок, тряпки! Но ведь есть же в человеке другое! Что не отвечаете, доктор? И вам на это тоже наплевать? — Казалось, вот-вот она перейдет на крик, продолжая некий спор, из которого вышла побежденной, но не убежденной. Однако взяла себя в руки, притихла.
— Вы пришли агитировать меня или дать лекарство ему?
— Сейчас, сейчас. — Она перелила лекарство из шприца в капельницу с таким видом, словно боялась не попасть иглой в сплошь исколотую вену. — Как подумаю, что вы, доктор, пусть втайне, поверили версии Лишки…
— Я четыре раза оперировал Шаблинскаса. — Наримантас сдерживал себя, знал, что не убедит и не успокоит. — Таскал у старшей сестры плазму. С вашей помощью, сестра. Что еще мог я сделать?
— Не верите в него, не верите!
— Если быть абсолютно честным, придется при знать это, доктор, — вставил Рекус.
— Я врач, а не следователь!
— Значит, вам все равно, что на смертном одре подозревают невиновного?
— Виновный, невиновный!.. Каждый может оступиться, даже самый честный. — Наримантас чувствовал, что дошагал до подножия горной вершины, манящей и пугающей, выше — лишь небесный свод. — Окончательно ли зарос мхом или еще помнишь, что и кому должен, вот что важно! Деньги, крышки или там чувства — вопрос формы, не сути. Понимаете, сестра? Большинство из нас…
— На меня намекаете?..
— Почему на вас? О себе говорю, вообще о людях.
— Подлецы и жулики только смеяться над вами станут. — Нямуните не хотела прекращать спор, ей нужно было объясниться с Наримантасом до конца.
— Не понимаю вас…
— А я вас!
— Может, поговорим позже в более спокойной обстановке? — Наримантас мучительно ощущал Нямуните как частицу себя, живую и бунтующую против того, с чем он давно смирился, и потому вкус утраты был еще горше.
— О чем вы говорите, доктор? Когда оно будет — это позже? Нелепость!
Нет, не мог Наримантас так вот сразу оттолкнуть ее, отдать кому-то другому. И поэтому избегал окончательного объяснения, пока не было полной ясности во всем опутавшем его клубке, на который виток за витком наворачивалась болезнь Казюкенаса. Не давали ему покоя раскаленные глаза Нямуните, ее тщетные усилия сдержаться; может быть, и вспомнил бы он какое-нибудь ласковое слово, но тут у самых дверей палаты громыхнуло брошенное на пол ведро. И ему и ей, измученным, напряженным, послышалось шипение и привиделась вдруг кипящая смола, словно опрокинулась гигантская бочка и густой поток глотает все, что еще надеялись они вынести из лабиринта, по которому бродили в одиночку, подняв чадящие факелы.
— Неужто допустите, доктор? Она же издевается над нами, над больными…
Нямуните бросилась к двери. Наримантас схватил ее за плечо.
— Там Навицкене, лучше не связываться.
— Она же издевается, издевается… над нашими стараниями… над Шаблинскасом… Давно трубит, что мертвого воскрешаем, вместо того чтобы живым помогать… Больше я не стану терпеть! С меня хватит!
Наримантас выпустил ее горячее плечо — не удержишь, она созрела для этого шага, каким бы внезапным и бессмысленным он ни был. И еще подумалось ему: все кончено, скоро в его жизнь вернется столь желанная ясность. На то же рассчитывала и Нямуните — это последняя услуга, которую она готова оказать ему. Пусть они еще будут видеться, будут работать рядом, но теряет он ее именно сейчас, принимая последнюю услугу…
— Что вы делаете, Навицкене! — Нямуните подняла и отставила в сторону ведро.
— Танцую балет, не видишь? — Толстая красномордая санитарка снова схватила его и изо всех сил трахнула об пол. — Ты, что ли, за меня уберешься? Отвяжись!
Она мигала редкими белесыми ресничками, наливаясь едва сдерживаемой яростью. Разве обязана она все время помнить о том, как внимательно эта чистюля делает ей в вену инъекцию верикоцида? В голове билось иное. Нямуните или какая-то другая франтиха сестра, а может, молодая докторша — все они заодно! — заставляет драить уборную… Да пропади они пропадом — и больные, и уборные, и все остальное! Осточертело!..
— Тут тяжелый больной, Навицкене. Неужели нельзя по-человечески? — Нямуните старалась говорить спокойно, словно советуя, однако в голосе прорывались вызывающие нотки, а рука тянулась к ведру, как будто оно было ей необходимо. Навицкене передернулась, скорее всего выплыло из подсознания ощущение страшной несправедливости: почему это ей, а не бездельницам сестрам приходится мыть коридоры и палаты? Охваченная бешенством, она и думать забыла, что, ухватив две ставки, наскребет больше, чем эти изящные, попивающие кофе медсестры.
— Руки-ноги отваливаются! Сама бы со щеткой-то протряслась, небось помоложе! Убери свои крашеные ноготки, убери, говорю, а то!..
— Тут тяжелый, Навицкене! И там! — Нямуните кивнула в сторону палаты Казюкенаса. Наримантасу стало ясно, что набросилась она на санитарку не из-за Шаблинскаса, который все равно ничего не слышит и которому шум не может помешать, а из-за Казюкенаса.
— Отстань, чурка ты белая! — Лицо Навицкене расплылось жирной самодовольной улыбкой. — Помешаешь таким убогим, как же! Шаблинскас твой давно с тем светом разговаривает, а Казюкенас… Чем ему тишина поможет, коли рак ест?
Нямуните вдруг затопала ногами — так топчут огонь, чтобы на разгорелся! Наримантас замер, хотя напряглась каждая его жилка, а кто-то обухом — рак, рак, рак! — бил по виску, оглушая и путая мысли. Дрожал от ярости, однако не был удивлен — этого следовало ожидать. И прежде случалось: санитарка, сестра или врач разбалтывали тайну диагноза, он с брезгливостью относился к таким людям, как к неприятной заметке в газете о чьем-то мелком жульничестве. Теперь тупая жестокость навалилась на него самого, связала и сунула в горло вонючие пальцы, чтобы опорожнить желудок, чтобы все увидели, какую пищу он проглотил. И действительно затошнило, словно вот-вот вырвет на виду у всех, и совсем не странно было, что приговор прозвучал из уст темной бабы, напялившей халат санитарки — рак, рак, рак! — а не подтвердила его лаборатория, результатов исследования которой он все еще дожидался.
— Доктор! И вы молчите? Молчите? Неужели она?..
Что означало это «неужели она», Наримантас понял по мечущим молнии глазам Нямуните: лучшая сестра отделения, его правая рука, согласна с диагнозом, поставленным этой тупицей, хотя оскорблена, возмущена до крайности. И снова кто-то точно сунул ему пальцы в горло.
Когда он поднял гудящую голову, Нямуните уже летела по коридору — стремительная, легкая, освобожденная от мук ожидания и неясности. У кабинета завотделением приостановилась, будто поправить шапочку, а на самом деле оглянуться — одобряют ли ее поступок, не кинется ли сам Наримантас призывать Навицкене к порядку? А быть может, не чувствовала себя достаточно правомочной? В глазах нескрываемая преданность ему, и досада из-за открытого скандала, и готовность восстановить то, что было грубо попрано, — все это бурлило в ней, когда она надавила плечом на дверь кабинета. Оттуда хлынул поток солнца, она, готовясь переступить порог, словно повисла в воздухе, взволнованная, непримиримая и все-таки уже не до конца уверенная в своей правоте. Ее бунт и сейчас не отрицал диагноза Навицкене, только побуждал Наримантаса к действию, требовал, чтобы он схватился с чудищем, выползшим наконец на свет божий.
Призывая в свидетели всех святых, извергая ругательства и брызги слюны, затрусила следом Навицкене — бочка дегтя, еще не выплеснувшая всей скопившейся в ней грязи.
— Жаловаться? На меня, рабочего человека, жаловаться? Верно люди говорят: на воре шапка горит! За своим бы муженьком, чурка, присматривала! Два раза уже отраву у Бугяните срыгивал! Вертит задницей перед докторами, а муж травится! Ну не потаскуха ли?..
— Как вы смеете, вы! — Нямуните вздернула подбородок, и все-таки ошметки дегтя попали на сияющие ее волосы, потекли по белому, без кровинки лицу, чуть не залепили посиневших губ, и слова ее зазвучали жалко, она уже не нападала, оправдывалась: — Пятый год… как мы с ним врозь… все знают… и вы, Навицкене… Все, все!..
— Пятый, десятый! А венчание? Венчания-то никто не отменит! Рада бы, поди, была, кабы ноги он протянул! Ан нет, не выгорело, мужик — что бык, моряк, одно слово. Знаем таких соломенных вдовушек, кофейком балуются, а на уме одно — переспать бы с кем!
Сестра-хозяйка, обняв Нямуните за плечи, увела ее прочь, однако окруженная любопытными Навицкене продолжала изрыгать доказательства своей правоты, а Наримантас, свидетель этого отвратительного скандала, не мог прийти в себя. Особенно ошеломило, что пациент Бугяните — уже вне сомнений! — бывший муж Касте. И каким же нелепым показался Наримантасу его собственный голос, когда он с опозданием решил навести порядок:
— Вы базарная баба, Навицкене, сплетница! Вы мизинца Нямуните не стоите! Или извинитесь, или… Сам ночные горшки таскать буду, а в отделении и духа вашего не останется!
— Доктор, Касте се-год-ня не бу-дет, — простонала вместо приветствия Алдона. Ее появление при свете дня никогда не сулило Наримантасу ничего хорошего. Он взорвался:
— Безобразие! Ну, обидела ее Навицкене. Так эту же скандалистку все знают. Кого она не обижала! Но самовольничать, бросать работу, когда..
— Лучше не надо об этом, док-тор.
О чем, черт побери? Может, и я виноват не заткнул ей глотку. Но что важнее — коллектив или эта гадина?
— Не она одна. Пол боль-ницы пальцами ты-чут. О-зве-ре-ли люди, ни сто-леч-ко стыда не име-ют — Алдона сложила два пальца, оставив между ними крохотную щелочку.
— Что будем делать без Касте?
— Раньше надо было ду-мать, доктор!
— Вы же сами, Алдона, видите тяжелые больные следователи, чертовщина всякая.
— И не го-во-ри-те, доктор! Мне вас так жалко.
— Спасибо, утешили!
А в голове одно: к черту все, что не Касте Нямуните! Удержать, извиниться за эту скотину, как можно скорее отговорить от непоправимого шага! И я виноват: Касте душу готова отдать, а я отталкивал ее, грубил, и все из-за Казюкенаса, а кто он такой, чтобы из-за него отказываться от своей лучшей помощницы? Как-нибудь упрошу, чтобы подождала, передумала, не уходила… Однако, мысленно умоляя Нямуните о прощении, все время знал, что не бросится догонять ее, даже если под ногами вздрогнет земля И как раз из-за него, из-за этого въевшегося в печенку Казюкенаса…
На Наримантаса чуть не налетела выскочившая из кабинета главврача худая тетка в широкополой шляпе; густо подведенные глаза полны ужаса, костлявые пальцы не могут ухватить, теребят пуговицы, словно больная на ходу собирает себя из частей. Если и не больная, подумалось, то предельно нервная. К стене у двери кабинета жался старичок, в руках светлая шляпа, видимо, надеваемая лишь по торжественным случаям, держал ее неловко; а по коридору взад и вперед безостановочно вышагивал невысокий плотный мужчина в очках, чем-то неуловимым лицо его походило на лицо старичка. Скорее всего знакомый Чебрюнаса, подумал о младшем, во все щели лезут, не удержишь. В душе Наримантас одобрял главврача: больной есть больной независимо от каких-то там бумажек.
— Очень рад, Винцас, очень рад! Сегодня, как нарочно, работенки… Это хорошо, что ты подвернулся.
Радость излучают не глаза — стекла очков. Ритмически двигаются лопатки на широкой спине, под распахнутым халатом сереет мокрая от пота рубашка, правой рукой Чебрюнас пишет, левой отчаянно обмахивает лицо, помогая вращающемуся над головой вентилятору.
— Присядь, я мигом! — Между двумя осмотрами главврач шпарит отчет — один из множества, одинаково обязательный как для домоуправлений, так и для больниц. Смог бы — растворился в водянистых чернилах, в скрипении пера, и Наримантасу становится ясно Чебрюнас пытается укрыться под административной скорлупой. — Навицкене я выговор влепил Здорово, а? Санитарки — дефицит Сделал больше, чем мог, ха-ха!
— Как знаешь, — недовольно отмахнулся Наримантас, и к нему повернулось круглое улыбающееся похожее на созревший персик лицо Чебрюнаса. (Но под нежной мякотью твердая косточка — многие об эту косточку зубы притупили и еще притупят.)
— Значит, не требуешь, чтобы Навицкене извинилась перед твоей Нямуните?
— Нашей Нямуните, Йонас, нашей! Ты же не требуешь, чтобы Навицкене вдруг заговорила по английски!
— По-английски? Что с тобой, Винцас?
— Извинений требуют от человека, понимающего что такое элементарная вежливость.
— Ха-ха! — Круглое лицо лопается, как созревший плод, и твердая косточка выглядывает изнутри, не смягчаемая ни смехом, ни очками. — Сгущаешь, Винцас, сгущаешь… Всегда был спокойным, как Будда, а вот заводишься с пол-оборота. Не как главврач, по дружбе тебе выкладываю.
— Мне нужен главврач!
— Прекрасно, прекрасно. Закончу отчет, и мы выясним все неполадки и т. д. и т. п — Чебрюнас поворачивается к столу вместе с креслом больницу проектировали с размахом — кондиционеры, душевые кабины для персонала, — когда же строительные расходы превысили смету, от выношенных в мечтах кондиционеров остались лишь вентиляторы да несколько вращающихся кресел.
Снова скрипит кресло Чебрюнас уже любезно улыбается топчущемуся в дверях плотному мужчине:
— Минуточку, минуточку, товарищ директор! Сейчас мы с доктором Наримантасом вашего папашу посмотрим. Отличный специалист!
Комплиментами ты меня не купишь, Наримантас не улыбается ни главврачу, ни сыну того старичка со шляпой, очень неохотно отступающему за порог кабинета.
— Ничего не поделаешь. Директор завода металлоконструкций, ха-ха! — Глухо урчит под потолком вентилятор, тяжело вздымается грудь Чебрюнаса, коротким смешком он лишь прикрывает свою слабость — принимать больных со стороны в надежде извлечь из этого некую выгоду. — Оконные шпингалеты повыламывались, а ну как больной с четвертого этажа выпадет! Вот была бы историйка, а? — Глубоким вздохом и улыбкой он пытается смягчить предстоящий неприятный разговор.
Наримантас снова не отвечает на улыбку, прямой, всевидящий, безжалостный, словно его не мучает жара и не грызут заботы.
— Ну ладно, — Чебрюнас не выдерживает осады. — Расскажи-ка лучше, как твой Казюкенас!
— Это я пришел спрашивать, Йонас!..
— Доктор, делайте что хотите, не могу больше ждать! У меня важное заседание! — Плотный директор снова вваливается в кабинет и машет отцу, держащему в руках старомодную шляпу.
— Ах, вы уже тут! — Чебрюнас радостно улыбается, словно встречая дорогих гостей, и, подскочив, указывает старичку диван. — А вас просим на мой трон, просим, товарищ директор! — Усадив папашу, под руку ведет к столу сына.
Не касается это меня, решает Наримантас, пусть Чебрюнас в одиночку попляшет, однако старичок не может сообразить, куда деть шляпу, не знает, куда повесить пиджак, стаскивает верхнюю рубашку и растерянно держит все в руках, тогда Наримантас забирает у него одежду: нательная рубашка, дома пошитая, такую же, застегивающуюся до самого горла, носил дедушка, старик напоминает его и белизной кожи, и едва уловимым запахом свежего сена. Наконец он тяжело укладывается на клеенчатую кушетку — худенький, жилистый, таким будет и на смертном одре.
— Работай полегче да не ешь жирного, вот и не будет жилы судорогой сводить! — Чебрюнас тискает старика, а тот лежит, спокойный и прохладный, словно уже кончились для него земные заботы, терпеливо ждет, пока врачам надоест мять, щупать, барабанить по его костям. Наримантас отлично понимает: усердным вниманием, далеко не каждому в одинаковой степени уделяемым, а тут вдруг выпавшим на долю простого деревенского деда, Чебрюнас хочет склонить его к миру. Пусть недоразумений и споров избежать невозможно, но гораздо важнее каждодневный труд плечом к плечу, когда один другого понимает с полуслова, по учащенному или замедленному дыханию, не говоря уже о взгляде.
— Что с ним? — директор поворачивается вместе с креслом.
— Старость, дорогой товарищ, старость.
— Слышь, отец, не болен ты! — Подбежав, сын крикнул это прямо в ухо лежащему, тот зашевелился, слышно, как хрустнули суставы; сметанно-белое, десятилетия не видевшее солнышка тело старика начало дрожать.
— Вы не поняли коллегу Чебрюнаса. Старость — болезнь. Тяжелейшая из всех, от нее нет лекарств, — вежливо объясняет Наримантас, думая не только о чужом старике — об одиноком и заброшенном собственном отце.
— Все будем старыми, все! — обиженно вздергивает подбородок директор: так или иначе ремонтировать шпингалеты придется, а от медиков этих ни пользы, ни уважения.
— Да, старости не избегнешь, — кивает Чебрюнас, он тоже не забывает о шпингалетах и принимается выписывать рецепты. Изводит целую стопку бланков, и лицо директора постепенно светлеет.
— Восемьдесят шестой гоню! — ощупывает себя старик, проверяя, все ли косточки на месте — Наримантас, направляя его худую руку, помогает найти рукав. — Как не болеть.
— Два ряда яблонь прошлой осенью высадил, — сердится сын. — А кому нужны его яблоки? Говорил же: брось! Не надрывайся!
— Не работать? Как жить, если не работать? — Старик только теперь испугался белых халатов, а еще больше — строгого, мечущегося по кабинету сына. Кто сухие ветви обрежет, кто удобрит? Не обиходишь дерево, оно плода не даст… Выпишите лекарства — буду пить. Но не работать?
— Когда прижмет, переедешь ко мне! Будешь сыт, досмотрен, врачи вон под боком. — Сын постукивает ребром ладони по спинке дивана, ударяет не сильно, но повелительно, возражений он не потерпит, и у старика отвисает нижняя челюсть. — Будешь Рекса выводить. И сам погуляешь, и с людьми пообщаешься.
— Ничего вы не поняли, уважаемый товарищ! — Наримантасу внушает неприязнь вялая, холодная рука, хотя директор — мужчина коренастый, здоровый. Не выдумаешь болезни — шпингалетов не вытянешь! И все-таки напрасно старается Чебрюнас, угождая сильным мира сего и надеясь воспользоваться ими, пусть не для себя — для общего блага, улыбается да поддакивает, совсем раздвоился человек, уж и не знаешь, каков настоящий: этот ли, усердно увивающийся около каждого начальника, или тот, горячо убеждающий любого сотрудника, что готов за него, за больницу на Голгофу подняться.
— Что-что? — Шея директора багровеет, не решаясь спорить с худым доктором, он, словно ища поддержки, косится на пухлого главврача, более соответствующего ему по должности.
— Коллега Наримантас чудак! — И Чебрюнас что-то доверительно шепчет на ухо директору, не забыв подмигнуть и коллеге — даже доволен игрой, без нее задохнулся бы, чувствовал бы себя ненужным.
— Пусть я чудак, но и вы не меньший, товарищ директор! Приятно вам было бы, чтобы вас на склоне лет по городу собака таскала? Батюшка ваш деревья сажает, а вы ему — Рекса выводить, — зло выкладывает Наримантас и поворачивается к старичку, скребущему редкие седые волосенки роговым гребнем с повыломанными зубьями. — Работай, отец, сажай деревья, но понемногу, по одному. И будешь жить, до ста будешь жить!
— От дела оторвали! Нет у меня времени по больницам таскаться да добрые советы слушать! — Директор выкатывается из кабинета, волоча за собой не успевшего сказать врачам «спасибо» отца. Но долго еще после того, как умолкает перестук его шагов, в кабинете стоит запах другого мира — мира, в котором главное не яблоками лакомиться, а сажать яблони и, если надо, каждый год удобрять да обрезать их. Наримантасу подумалось, что таким был бы и Шаблинскас, доживи он до старости, пусть бы не землей пахнул — бензином. Шаблинскас почему-то занимает и Чебрюнаса.
— Как его электрокардиограмма?
— Шаблинскаса?
Минуту они смотрят друг на друга жадно и подозрительно, как будто каждый знает о том, что больше всего нужно другому, но ни за что не согласится выложить эту свою догадку.
— Честно говоря, неважно. — И Наримантас ощущает под сердцем холодок: а ну как распорядится отключить аппарат?! Ведь практически Шаблинскас…
— Вы уж смотрите там, — вспыхивают и гаснут стекла очков. Опасность миновала.
— Намучились мы с ним…
— Смотрите, смотрите… А старичок симпатичный, а? Зря ты вмазал директору. Хозяйственный мужик. Без таких не обойтись.
— Наверно, доброе у него хозяйство, если собак развел.
— Не защищай ты стариков. Им тоже в наши времена не угодишь. Самостоятельные, пенсиями испорченные! Не покупаешь телевизор — жмот, усадил у голубого экрана — отгородился от отца, не разговариваешь с его милостью! Сада нет — от земли оторвался, берешь участок — он землей по горло сыт, сам пачкайся! У тебя что, разве нет старика?
— Я со своим по другим поводам воюю.
— Видишь, и ты со своим… Все воюем, все, куда денешься!
— Мой старик хочет, чтобы я свет уравнивал, как Тадас Блинда. Маяковского через лупу читает.
— А ты по стопам Блинды, кажется мне, и скачешь! — Чебрюнас, даже шутя, гнет круто, от обороны незаметно переходит в нападение. — Колючий, злой… Тебе не угодишь. Твои больные особые, другие нас и интересовать не должны, только твои.
— Запахло демагогией, или мне показалось?
— Уже обвиняешь! Не себя, конечно, товарищей по работе… Самое удобное — начальников! Ну, чего ощетинился? Чего кидаешься? Я же тебя не упрекаю. У всех бывают… неудачи.
— Что ты сказал?
— А что слышал. Неудачная операция залог другой, более успешной. Так и наш декан говаривал, не помнишь?
— Значит, Навицкене права? Пришел ответ?
— Да, Винцас, да. Злокачественная.
— Почему же санитарки узнают это раньше, чем оперировавший хирург? Может, теперь мне перед ней извиниться?
— Никто тебя не обвиняет, успокойся!.. Только вчера узнали. Радости, конечно, мало. Вижу, переживаешь… Что, этот Казюкенас — друг юности? Жаль, но… Посоветуемся… Созовем какой хочешь консилиум. — Чебрюнас считает, что успокоил Наримантаса.
— Уже консультировались… Во время операции!
— В тебе заговорила амбиция, Винцас.
— Жаль, у тебя ее нет.
— Когда все с колючками, одному приходится быть мягоньким!
— Не мягоньким… Ищейкой! Так и вынюхиваете: кто, откуда да почему.
— А ты, братец, нет?
Нет, нет и нет! Но разве не позвал я главврача в ассистенты, когда укладывал на стол Казюкенаса? Значит, тоже делю больных на простых и привилегированных… А вот упрека от Чебрюнаса не ожидал, это как удар ниже пояса… Чебрюнас продолжает что-то говорить — более мягко и мирно, — Наримантас не слушает, молча сокрушается: болтаем о консилиуме, будто он важнее раковой опухоли в теле ничего не подозревающего Казюкенаса, важнее, чем страшная наша ошибка.
— Чем поможет консилиум, если… — Он не кончает фразы — удерживает протянутая к нему рука Чебрюнаса, короткая, с тупыми пальцами, столь непохожая на руку хирурга, однако принадлежащая небесталанному, даже отличному, врачу. Именно эта рука, гладящая то по шерсти, то против, ставшая хитрой, как будто обладает она собственным разумом, и остановила Наримантаса в решающий момент операции.
Жарко, чертовски жарко, Наримантас уже не может сообразить, зачем приперся к главврачу: узнать то, что давно знал, обвинять или просить о помощи? Яснее ясного видит, как скальпель рассекает ткани живота. Вот он, желудок, многократно просвеченный рентгеном. Оказывается, врос в поджелудочную. Ого, удивился кто-то, наверно, наивный Рекус. Между шапочкой и маской беспокойно блуждали близорукие, залитые потом глаза Чебрюнаса. Чего это он взмок, едва началась операция? Только что пошучивал с анестезиологом, и вот — словно из ушата окатили.
— Вытрите его! — рявкнул Наримантас, кричал не только потому, что взмокло лицо ассистента — пот струился и по его шее, спине, животу. Сестра марлей протирала Чебрюнасу очки, а тот тряс, как лошадь, головой и ворчал, что и так хорошо видит.
— Ого, какой узелок! — снова пропел Рекус, самый младший; ему бы помалкивать и терпеливо ждать указаний старших. — Крепкий орешек, доложу я вам!
— Спокойней, коллега! Какую, черт побери, терминологию употребляете! — Наримантас, скрипнув зубами, продолжал осмотр — щупал и щупал печень, чтобы не надо было глядеть на «узелок», который и не узелок вовсе, а узлище, мерзкий комок, редкая гадость!
— Прошу прощения! — Рекус зачастил, как на экзамене. — Калиозная язва с инфильтратом в область поджелудочной железы.
— «В область поджелудочной железы», — не удержавшись, передразнил Наримантас. — Поджелудочная-то насквозь прошита, а он — в область поджелудочной!
Бормотание Рекуса ему не мешало, напротив, заполняло пустоту — молчал Чебрюнас, любитель поболтать, выдать анекдотец; у операционного стола он чувствовал себя свободным от обязанностей главврача. В операционной приходил в себя, вновь становясь врачом, простодушным институтским приятелем.
— Что случилось, Ионас?
— Ничего особенного. — Чебрюнас подождал, словно смущаясь, и очертил язву скользким окровавленным пальцем, отграничивая и участок поджелудочной железы.
— Прошу прощения, — осмелел Рекус, проследив за пальцем Чебрюнаса, — мне кажется, здесь язва с дегенерацией в опухоль. Да, да!
Наримантас и глазом не моргнул в ответ на атаку ординатора.
— Случай трудный, ну и что?
Рекуса он не боялся, Рекус его по-своему взбадривал, а вот чего не хватало, так это поддержки стоящего напротив Чебрюнаса, не хватало добродушной его болтовни, которая действовала бы успокаивающе, как журчание воды в раковине, как беззвучное скольжение сестер и санитарок, как звон падающих в кювету инструментов. С чего же это ты язык проглотил, друг Йонас? Чем недоволен? Что предстоит трудная и тонкая работенка? Ну и черт с тобой! Наримантас повернулся, протянул руки, чтобы сменили перчатки; эти руки принадлежали сейчас как бы не ему, а какому-то лучшему, чем он, хирургу, главное, они твердо знали, что и как надо делать. Он пошевелил пальцами, торопя сестру, она почему-то медлила. Наконец-то! Дело не в том, что сулит язва, важно, что она перерастает или уже переросла в опухоль — наверняка переросла! — ах ты, гадость!
Рекус заговорил было тоном оракула о лимфоузлах, которые-де не увеличены, Наримантас недовольно буркнул, велел взять материал для анализа и для плановой биопсии — уже из более глубокого слоя. Санитарка двигалась не спеша, словно на прогулке, поспею, мол, «нечего горячку пороть»; Чебрюнас почему-то опал, как тесто, движения у него вялые, а желудок к поджелудочной железе припаялся — необходима ювелирная точность.
— Это тебе, Йонас, не бумажки подписывать! — пошутил грубовато, как привыкли хирурги друг над другом, чтобы подбодрить товарища.
Пока его руки — не его, а может быть, лучшего, чем он, хирурга — делали то, что было самым необходимым, а именно — отделяли желудок от поджелудочной и отсекали поврежденную его часть, — патологоанатом сообщил результаты первой биопсии.
— Что ты еще намерен делать? — послышался голос, которого долгое время не было слышно, голос, вылущившийся из молчания, невнятного бормотания и других бессмысленных звуков, голос Чебрюнаса.
— Будем продолжать, что начали. — Наримантас даже не взглянул на ассистента, все внимание отдано операции.
— По-моему, сделано все. Зашиваем — и к телевизору. Конные соревнования. Не интересуешься лошадьми, Винцас?
— А поджелудочная?
— Поджелудочная?
— Ослеп, что ли? Сестра, протрите доктору очки! Насухо!
— Не надо, я вижу. — Чебрюнас отмахивался от сестры, как от надоедливой мухи.
— Протрите, протрите! Он не видит опухоли, которую заметил даже наш молодой друг.
— Калиозная язва с признаками дегенерации! Принимая во внимание сращение желудка с поджелудочной железой… — Рекус замер с разинутым ртом, только теперь почуяв намечающееся несогласие хирургов.
— Биопсия не показала! Понимаешь ли ты, чем рискуешь? — В голосе Чебрюнаса, все еще дружеском и душевном, послышались нотки раздражения.
— Малое утешение. Смотри! — И Наримантас мизинцем очертил участок поджелудочной железы, который в начале операции отметил и сам Чебрюнас. Упоминание о риске Наримантас пропустил мимо ушей.
— Собираешься тронуть поджелудочную? — Раздражение Чебрюнаса нарастало, хотя оба они были привычны к небольшим спорам. — Гарантируешь, что не получим некроза?
— Что я, господь бог?
— А коль скоро не бог, учти, в лучшем случае получим фистулу, в худшем… Не новичок небось, не мне тебя учить!
— Я оперирую или?.. Кто разрешил расходиться? К столу! — Наримантас сердился напрасно — все стояли, как и прежде, только лица до неузнаваемости вытянулись. — Поехали дальше!
— Не горячись! Давай обсудим спокойно. — Рука Чебрюнаса прикрыла операционное поле… Теперь, по прошествии времени, этот эпизод казался чрезвычайно важным, тогда же Наримантас просто оттолкнул его руку. — Об ответственности подумал, Винцас? — Раздражение в голосе Чебрюнаса превратилось в предостережение, лишь чуть-чуть смягченное дружелюбием.
— О какой еще ответственности?! — Наримантас все еще чувствовал, что его руки лучше его самого знают, что делать, чтобы отвратительный узел перестал существовать. Все остальное было где-то далеко, как гудящий меж холмами город, как его личная, изборожденная заботами жизнь.
— Нет, ты одурел, с тобой невозможно договориться! — Чебрюнас развел руками, мотнул головой, оторвалась и далеко улетела капля пота.
— По-моему, коллега Наримантас прав, а коллега Чебрюнас… — начал было Рекус.
— Вашего мнения здесь не спрашивают! Слышите? Не спрашивают!
Наримантас прикрикнул не порядка ради, а со злобой, чего не любил делать, и Чебрюнас решил, что уломал его.
— Биопсия отрицательная, случай чертовски сложный: поджелудочная и так далее… Советую подумать о больном.
— Но… — Руки, готовые к манипуляциям, дрогнули, как от удара. — Во имя чего же мы бьемся, если не?..
— Все еще не соображаешь, кого оперируешь? Поджелудочная, здорова она или нездорова — неясно, а он — товарищ Казюкенас, величина! Думай, ты хозяин. — Чебрюнас деланно зевнул, подчеркивая свою, как у чернорабочего, подсобную роль, марлевая маска чуть не вся влезла в рот.
— Но ведь поджелудочная, Йонас, поджелудочная! Взгляни еще разок!
«Как хочешь, а я умываю руки!» — Чебрюнас отступил от стола.
— Торопитесь! — Глаза анестезиолога черными жучками начали бегать от одного к другому. — Давление падает… Торопитесь!
Послышался треск, словно перегорела лампа или кто-то неосторожным движением толкнул столик с инструментами. Нет, не перегорела, и столик никто не толкал, Наримантасу померещилось, в его мозгу замелькали картины, ничего общего не имеющие со стерильной обстановкой операционной… В куски разлетелось согласие, объединявшее хирургов, пусть даже спорили они иногда друг с другом… Наримантас огляделся, словно его вывели за красную линию и был он уже не врачом, а лишь человеком, обряженным в доспехи хирурга, и товарищи его изменились, они тоже не такие, какими были минуту назад, они тоже — только облаченные в одежды прежних. Сплотившиеся плечом к плечу, знавшие свои роли, место и последовательность движений, они рассеялись, словно разбросало их ветром. Неподвижно стояло в глазах единственное лицо, на которое Наримантас прежде старался не смотреть. Вылезло, не желая больше таиться под простыней, в нивелирующем тумане наркоза. Уже не маска вместо лица, безымянная, надежно ограждающая хирурга от оперируемого. Знакомое, отлично знакомое лицо… Человек. Личность. И черты его измученного лица не хотели исчезать, покоряться бесформенности. Они умоляли, заискивали, угрожали… Кто-то заговорил о погоде, об удачных покупках — кто, если не женщины? Обожгли ненависть к Чебрюнасу и презрение к самому себе за то, что не решился сделать, как хотел и как следовало, ведь не сомневался, нисколечко в тот миг не сомневался, что надо подрубить корни опухоли, злокачественной опухоли! Рак! Услышал голос Навицкене — гадкое, визгливо выводимое дегтем ка белизне стен ненавистное слово. Зашивая разрез, не сомневался в своем диагнозе, сомнения нахлынули после, уже когда сбросил насквозь пропотевшую одежду: кто знает, может, Чебрюнас и прав? Не о своем авторитете заботился — о больном, независимо от того, кто он такой, некий Казюкенас или товарищ Казюкенас, неважно, перебежал он тебе когда-то дорожку, даже не поинтересовавшись, кто ты есть, или встречаетесь вы впервые, правда, при неравных, страшно неравных условиях… В глазах стояла набухшая поверхность поджелудочной железы, и Чебрюнас, уставившийся теперь в скучный отчет, прекрасно тогда все видел, однако операционная уже перестала быть нейтральной землей, на которой не должны действовать мелкие эгоистические соображения: сосредоточенный, словно перед, сражением с врагом, строгий ее покой уже оскверняли запахи и шумы ярмарки.
— Значит, собираем консилиум? — Чебрюнаса тоже мучила неуверенность, может быть, даже чувство вины, но теперь он был облачен в доспехи главврача и не собирался представать в беззащитной наготе перед своим обвинителем. — Какой состав предлагаешь?
— Иду к патологоанатомам.
— Что, не веришь? Сам же орал, что опухоль.
— Я теперь во всем сомневаюсь.
— Напрасно, Винцас. Хотя случай, я согласен, особый и неприятный…
Чебрюнас все больше дивился Наримантасу — не пытается ни выкручиваться, ни обвинять, хотя мог бы, — и внутреннее напряжение главврача начало спадать; незлой был человек, недаром больные к нему, как мухи на мед, летели.
— Послушай, Винцас. Что ты дурака валяешь? Тебе же нечего бояться. Если и ляпнул я что-то, прости, браток, погорячился. Подумай, разве имел ты право рубить сплеча? Поджелудочная — не аппендикс. Никто бы на твоем месте, поверь!.. Знаменитый Бернард и тот предварительно запасается подписями, ха-ха!
— Да я, Йонас, и не боюсь…
— Так что же ты, скажи, что? — Чуть ли не со стоном ухватил Чебрюнас за лацкан той самой рукой, которая удержала в решающий момент. — Биопсия есть, мы свидетели. Ситуация изменилась лишь после основательного гистологического исследования. Вот теперь и будем принимать меры. Ты ведь, кажется, уже принимал? — Чебрюнас хитро подмигнул. — Что кололи ему вместо витаминов, а, признайся? Прекрасно! Между нами говоря, — взгляд Чебрюнаса скользнул вниз, покопался в ящике стола и вернулся, стыдливо помаргивая, — служебные дела товарища Казюкенаса не того… Ему бы здорово шею намылили за самовольное строительство, если бы не болезнь… Слыхал что-нибудь?
— Не думал я, Йонас, что так по-свински!.. Ты и я… оба… Так по-свински! — Наримантасу показалось, что Чебрюнас высказал его тайную мысль; она еще не родилась, еще только скреблась где-то, но уже отравляла кровь и выплыла бы, когда приперли обстоятельства. — Только чтобы выглядеть чистенькими перед начальством, так, да?
Говорили двое, отчетливо, громко, словно давали показания в суде, где он, Наримантас, был подсудимым:
— Чего Наримантас взбеленился, не понимаю! Предложил ему рюмку — чуть в глаза не выплеснул. Скоро люди будут помещаться на земле, только стоя на одной ножке, как аисты. Больных миллионы! За каждого сам под нож не ляжешь. Не отмучаешься! Не умрешь! Прости, Рекус, что правду-матку режу Мы-то знаем, неосторожно полоснул — и каюк!
— Позвольте и мне слово вставить, доктор Жардас Вы никогда не испытывали желания влезть в шкуру оперируемого? Побыть на его месте?
— Я не псих! По-моему, это Наримантас распсиховался. Наболтал Чебрюнасу невесть чего! Хорошо, что Йонас — парень с головой. Так-то. А насчет вашего вопроса… Достаточно своя шкура тешется, чтобы в чужую лезть, которая еще больше зудит!
— Смотрю я на вас, коллега, и думаю: кто вы такой, доктор Жардас?
— Ха-ха-ха! «Кто вы такой, доктор Зорге?» Кино было. Я, сдается мне, хирург, и пожалуй, довольно сносный. Дайте мне операционную доктора Бернарда, его инструментарий, медикаменты и обслуживающий персонал, так, может, и я кое-что… по правде-то, об этом не мечтаю, просто к разговору нашему… Мне ладно и как есть! Попотеешь, помашешь нашими косами, потом разгружаешься… Нет ничего лучше, братец Рекус, чем гудящий пивной бар! А утром — следующий на стол! Как, папаша, не боязно? Потерпи и сможешь жениться!
— Я не сомневаюсь, что вы хороший хирург, но…
— Жаль, что ты не любитель пивной пены, Рекус. Сводил бы я тебя в один бар… Буфетчице в прошлом году грыжу вправил — вход со двора, как начальнику продторга!
— Благодарю за честь, но разве этого достаточно? И нам, и другим, так называемым интеллигентам? Где просто человек, доверяющий нам самое дорогое, что у него есть, — свою надежду? Выздороветь — значит не только на ноги встать, но и воскреснуть! Да, да! А нас все чаще интересует не сам больной, а занимаемый им пост, его должность, гонорары, звания, шикарная квартира, еще лучше — собственный домик, не помешают выгодные знакомства, связи… Не кажется ли вам, доктор Жардас, что это страшнее, чем фантастическое столпотворение одноногих жителей Земли, которое вы предсказываете?
— Дорогой Рекус, ты вот читаешь, сам пописываешь — для хирурга это гибель. Живи, как все, не дури себе голову, с ума сойдешь! Этого еще не хватало, чтобы мы самих себя начали бояться… Мы, хирурги!
— Не себя, Жардас, равнодушия, отупелости. Когда не остается места чувству, блекнут и долг, и ответственность.
— Поговоришь с тобой и без вина, ей-богу, пьян становишься!
Наримантас слушал, как препираются Рекус и Жардас. Его слова, его мысли! Не хватало еще, чтобы себя начал бояться?.. Себя и боялся, говоря с Чебрюнасом, себя, не перестраховки главврача, даже не ошибки при операции — кто не ошибается? Себя боялся… И продолжаю бояться… Неужели сомнение в других — лишь оборотная сторона этого страха? Я боялся себя, как в детстве таинственной рыси…
Отцовская сермяга на крюке, покосившиеся избы, окраина волостного городка — подернутая туманом Земля удаляется, как огромный мяч, а вокруг в беспредельном пространстве повисает вечный холод, сковывает цепями ужаса ноги, сжимает незащищенное сердце. Кажется, само небо располосовано когтями рыси…
Потом, когда царапины на белесом небе превращаются в перистые облака, а избы снова, как вороны, усаживаются по обочинам проселка, он вспоминает себя бегущим. От проклятого запаха, от проклятого притяжения, тащившего его к зарослям ивняка, за которыми метался взад-вперед ужас. С гумна его выставил отец, сунув бутылку с притертой пробкой и наказавший отнести Казюкенасам, далеко, за несколько километров. В руках плескалась бутылка с риванолем для дезинфекции хлева — что-то случилось с Казюкенасовой свиньей, постоянно болела и дохла у них скотина; землю и скот получили они от властей в сороковом.
— Ты чего приперся? Нельзя к нам! — Это один из Казюкенасов, босоногий мальчишка; его давно нет в живых — той ночью, когда сожгли их лачугу, он тоже превратился в горстку пепла, — но тогда еще прыгал на груде бревен, сваленных у стены покосившегося помещичьего амбара, над которым гордо высилась труба. И хлев громоздился во дворе, и телега с поднятыми оглоблями, и новые бидоны на двух, за зиму не стопленных столбах — будущих воротах.
— Почему, Петркжас? Я же лекарство принес.
— Хочешь краснухой заразиться?
— Винцас в гости пожаловал? — пропела от колодца худая высокая женщина с запавшими глазами, тоже босая, и ее уже нет, потому что это Казюкенене, родительница босых голодранцев. — Не слушай, что он болтает, свиная хворь к людям не пристает! А как поживает господин доктор? — Старшего Наримантаса она уважительно величала доктором, он не возражал, говаривал: «господин доктор» лучше, чем камень в окно. — Алексас только намекнул, а господин доктор… Спасибо, спасибо! — Алексас — гордость Казюкенасов, Александрас, через много лет большому человеку Александрасу Казюкенасу он, Винцас, став хирургом, вспорет живот…
— А где он… Алексас?
Не подошел; нахмурившись, приглаживал ладонью волосы, всем, даже манерой стоять, стремясь выглядеть старше своих дет. Потоптался меж двух елочек и ушел, почти демонстративно показав спину. От меня бежит? Что я ему плохого сделал? И сразу посерело вечернее красное небо, погасли отблески на стене амбара и на лицах — земля вращалась без оси, без Александраса… Казюкенене сникла, но запела еще ласковее:
— Придет, сейчас придет! Веди, Петрюкас, гостя в избу. Задам скотине, тогда сыром угощу и яблочным кваском, свеженьким!
Петрюкас покрутился и тоже исчез.
— Гам! — коротко, как-то странно, по-собачьи кашлянула самая старшая в их семье — мать худой и бабка Петрюкаса и Александраса. Сидела она у маленького зарешеченного оконца, ржавый прутик как бы надвое делил ее лоб. — Гам-гам!
— Собачку дразните? — вежливо поинтересовался Винцас, не обнаружив во дворе их собачонки. И еще было странно, что старая без платочка, седые волосы торчат клочьями. Не особенно охотно вошел в избу, поздоровался: — Слава Иисусу Христу!..
— Гам-гам-гам? Чего тебе? Сгинь! — Старуха жгла его черными, словно уголья, воспаленными глазами.
Винцас я, ветеринара Наримантаса сын. Риваноль вам принес, бабушка.
Старуха не признала, хотя бывал тут не раз и она всегда ласково спрашивала, скошен ли уже луг, ставят ли вдоль дорог копны ржи. И снова странно загавкала, дразня собаку, которой не было ни в комнате, ни на дворе; в ее сухой груди что-то хрипело и булькало, яростно рвалось наружу, слов, казалось она не понимает.
— Гам! Пропади, сатана!
Их разделял стол, большой, из плохо пригнанных досок, в пятнах и саже от чугунов, которые почему-то в беспорядке валялись на полу. Не коснулась бушевавшая здесь недавно буря только кружки с водой, стоявшей на столе. Склонившись над ней, Винцас увидел свое перекошенное лицо. Сидевшая напротив старуха, выставив темные скрюченные пальцы, бочком двинулась к нему. Она приближалась так медленно и страшно, что внезапно повеяло запахом зверя, от которого он не раз бегал. Между ними было пространство стола, поднатужившись, можно было толкнуть стол и отгородиться, но Винцас лишь взял в руки кружку — как бы не пролила. Старуха отпрянула, словно дернули ее невидимые удила.
— Печень вырву! Воронам выброшу! — закричала она, но не двигалась, пока он сжимал кружку, а в ней дрожащее на поверхности воды, пытающееся улыбаться отражение своего лица; не подумал даже, почему схватил кружку, — обыкновенная зеленая эмалированная кружка, внутри белая, их давали в обмен на тряпье. Со стуком, бледная от испуга, влетела Казюкенене.
— Марш в свой угол! Живее! — Она гнала старуху, размахивая руками, так гонят с огорода кур, старуха заупрямилась, не желая отступать, кашляла, давясь слюной и временами зло гавкая. Появившийся от куда-то Петрюкас подал матери прут, бабка прикрывалась от хлещущей воздух руки дочери, но не слушалась. — Смотри, пить дам, ей-богу, дам! — непонятно, очень непонятно пригрозила Казюкенене, отняла у Винцаса зеленую кружку и плеснула воду на земляной пол, будто собиралась подметать его. Старая тут же сунулась в свой угол, жалобно воя, путаясь в длиннющей юбке. — Помешалась, Кудлатый наш с цепи сорвался, убежал, так не может с тех пор опамятоваться. Очень любила собачку. — Казюкенене вытирала стол для угощения — обещанный сыр с тмином — Разве не попробуешь, голубок? — Из вежливости положил что-то в рот, пожевал, вкуса не почувствовал — губы одеревенели, и нёбо, и руки. Когда встал, ноги — как чужие, словно потерял сам себя. Пошел к выходу, неловко обходя чугунки, валявшиеся на полу. Выбрался во двор, неогороженный, сливающийся с полями, в холодный, искрящийся звездами мрак. Пока он был в гостях, опустилось и снова поднялось небо…
Казюкенасова бабка перепугала соседскую девочку, посланную за стаканом крахмала, мужики бросили старуху на телегу и связанную привезли к отцу Наримантаса. Без спроса вломились в сарай, где стояла клетка с рысью. Зверя — к зверю! Старуха уже не в силах была лаять, беззвучно хрипела пересохшей глоткой, будто желая выдавить из себя ужас, который заставлял ее, задыхаясь от гавканья, бросаться на людей.
Отец спокойно расспросил возбужденных, ругающихся соседей, виновато извиняющегося, маленького и черного, как цыган, Казюкенаса; ходила молва, что бывший водовоз разорял гнезда хищных птиц и варил для семьи ястребятину. Изловчившись, ветеринар раскрыл спекшийся рот старухи ручкой черпака. Она свирепо лязгнула зубами, передний сломался, хотела выплюнуть, но в пересохшем рту не осталось слюны. Когда кто-то сунул ей под нос стакан воды, она скрючилась в дугу.
— Бешенство, — буркнул ветеринар, не выпуская изо рта трубку. — Видите, не ест, воды боится, надо бы к доктору.
— Кудлатый у нас сбежал, вот она и тронулась До потери сознания любила пса, — твердил Казюкенас, незлобивый и смирный мужичонка, воевавший с ястребами.
— Темные вы люди, невероятно темные! — безжалостно рубанул ветеринар. — Бешеная собака ее покусала, как же не взбеситься. Ничего не бывает без причины.
Он спрашивал себя: не потому ли избрал я медицину, а не юриспруденцию, как хотел отец, что страшным метеором пролетела над моим отрочеством Казюкенасова бабка? Вскоре, лишившись последних сил, она умерла — на человеческую смерть ее конец не был похож. Рысь тоже исчезла из сарая. Со временем оба эти ужаса слились для Наримантаса воедино — как огромная губка, впитал он в себя жестокость и темноту жизни, нечто неподвластное здравому рассудку, хотя в тот день, когда связанную старуху вывалили у них в сарае рядом с клеткой, страха не испытывал. Один страх заглушил другой, он ужинал и слушал рассказ отца о Пастере и сибирских лесорубах. Когда старуху хоронили по-за кладбищем, где закапывали умерших без причастия — жуткий и печальный это был уголок! — он поражался своему жестокосердию.
Теперь, вспоминая и сопоставляя, Наримантас не сомневался: то, что он, опытный хирург, оставил внутри Казюкенаса невырезанную опухоль, было намного страшнее отцовской руки, толкавшей ребенка к рыси, или того, как темные люди тайком плевали на покусанную бешеной собакой старуху. И от того, и от другого несло смертью, однако теперь смерть кормилась из его рук, заглатывая уже не чужие, что в его практике иногда случалось, а его собственные плоть и кровь… И он не имеет права медлить ни минуты!
Что она делает, Касте, Констанция? Мысленно он уже не называет ее Нямуните, и стоящее перед глазами лицо наполняет сердце печалью. Не откажусь, не отрекусь! А печаль растет, словно уже отказался, простился навсегда. Как будут выздоравливать без нее больные? Впрочем, что важнее, он не очень-то знает, спеша в пригород, знакомый ему, как слепцу, больше по воспоминаниям.
— Сходите? — врывается в глухой гул троллейбуса истеричный женский голос. Вдоль улицы выросли высотные дома, интуиция уже ничего не подсказывает Наримантасу. Он колеблется. — Сходите или нет, спрашиваю! — В давке женщину толкнули, и она чуть не повалилась на Наримантаса — одутловатое лицо, растрепанные светлые, почти льняные волосы; без туго накрахмаленной белой шапочки они не кажутся красивыми, как и потная молодая шея. Она хватается за поручни над головой, прозрачная нейлоновая блузка морщит.
— Пожалуй, еще нет, — отвечает он ей и не ей, прячась за чью-то то ли в муке, то ли в перхоти спину. Протискиваясь мимо него, Касте вдруг узнает — такое впечатление, что не его, себя! — и, закусив губы, выпятив грудь и откинув голову, выскакивает на тротуар, будто лунатик, с которым не может случиться ничего плохого, разве что погуляет с закрытыми глазами. Мгновение спустя она окончательно убеждается — да, это Наримантас, взгляд ее становится осмысленнее, но еще не трезвеет.
— Чуть не лишилась сознания в троллейбусе. — Нямуните отшатывается, растопыренными пальцами проводит по лицу — ей ли принадлежит этот заострившийся нос, вспухшие веки?
— Вам плохо, Констанция? — Пальцы Наримантаса автоматически тянутся к ее запястью. Но она убирает руку.
— Показалось, что задыхаюсь, и… Не обращайте внимания, доктор, ладно? — Они останавливаются около тумбы с объявлениями, на фоне блеклых пятен мелькает вдруг прежняя Касте, моложе и светлее теперешней. Это продолжается лишь мгновение, пройдет очарование старых афиш, и снова она крикнет или что-то другое неподобающее выкинет, уже не в больнице или троллейбусе — на улице. Грубая, мстящая сама себе, она бесит Наримантаса, но раздражение царапает только поверхность сознания, не задевая глубины, где тяжело бьется, причиняя физическую боль, ощущение утраты. На расстоянии, отставая на полшага, он чувствует ее, как шершавый камень на пожарище — перекалился, раскрошится от малейшего прикосновения. — Не думайте обо мне плохо, доктор, — словно из-под маски, вырывается улыбка былой Касте. — Так уж все сложилось. Нервы сдали.
— О вас плохо? — Он берет за руку ту, бывшую, которая вот-вот исчезнет, но его больше влечет грубая, пропахшая потом, махнувшая рукой на приличия. Ведь это она — кто же, если не она? — заставила его заглянуть в глаза ужасу, от которого кинулся было бежать. Хоть бы минутку побыть с сегодняшней, другой, в ней все законченно, зрело, пусть не совсем изящно, но так много в ней всего, что неспокойно и опасно стоять рядом даже теперь, когда их пути расходятся!
— Чего это я тут перед вами извиняюсь? — Нямуните вырывает у него руку. — Чужие остаются чужими… И о себе надо позаботиться!
В его молчании ей слышится упрек.
— Да, да! То же и вам советую! Не сходите с ума из-за больных. Между прочим… Сядьте-ка за стол и как можно подробнее опишите ход операции.
— Какой операции?
— Спасибо Навицкене — надоело объясняться на пальцах. Ваш недавний отчет о той операции порадовал бы следователя, да, да! Но оперировали вы не один — с главврачом! И патологоанатомы… Где были их глаза?
— Прошу вас не беспокоиться об этом!
— Где уж мне обо всех беспокоиться! К тому же не мое дело! Так, к слову пришлось. — Разговор неловко обрывается — Зайдите как-нибудь, доктор, уже не снимаю угол. Вон в том высотном живу, второй справа! Что, не узнаете улочку? Мансарду давно снесли! — Она улыбается без радости, равнодушная и к квартире с удобствами, и к своей, смутившей доктора проницательности.
В жизни не забудет Наримантас мансарду. Неужели уже тогда испугался такой, как сейчас? Не померещилась ли, не проглянула ли сквозь правильные и ясные, будто ключевой водой промытые черты сегодняшняя? Уже тогда понял, что отвращение к алкоголю у нее не от девичьей чистоты или женских предрассудков, а глубоко запрятанная боль ее жизни, загнанная в душу заноза? Испугавшись, отстранился от чужой боли, чтобы не мешала работать? Терпел, все сильнее и сильнее тоскуя по ней, и не ведал об этом, пока не открыл ему глаза Казюкенас, перевернувший, словно лемехом, пласты его непаханой жизни. Чувство к Касте стало угрожать тому, что называл он своим долгом, но что было уже им самим — его обнаженными корнями, его обязательствами перед людьми, без чего он не представлял своего существования. А что, если можно все это сочетать, как сочетают сотни, тысячи не худших, чем он? И Касте ведь тоже безжалостно выбирает, отказываясь от своего стерильного, упорядоченного, но призрачного бытия.
— Хотите знать, откуда тащусь? Все знают. Все, за исключением вас, доктор! Мужа навещала. В Новой Вильне лечится от алкоголя.
— Но ведь вы… — Спазма в горле не позволяет договорить.
— Да, доктор, в разводе! Да, не люблю! Но и Навицкене близка к истине. Сначала-то ведь любила, не сразу стала ненавидеть. Его одежду, разбросанные повсюду окурки, вечный запах перегара изо рта, бессвязную болтовню. Приходит грязный, накачавшийся до икоты… И вот, изволите видеть, лечится. Раньше гордость не позволяла — кидался на меня, стоило лишь заикнуться о лечении. А теперь сам попросился, клянется, что выздоровеет, снова работать станет…
— Как могли… вы…
— …выйти за такого? Пока дружили, не пил, даже не нюхал! И на свадьбе не напился. Потом как с цепи сорвался — казалось, целое море может вылакать… Когда боишься, черная кошка непременно дорогу перебежит. Если дрожишь, издали завидев пьяного, осязательно к алкоголику в руки угодишь… Развелось их, как саранчи, пешие и на колесах, с высшим образованием и без, местные и гастролеры — разве скроешься? Умоляла, сопротивлялась, на помощь звала… Надо мной, не над ним смеялись. Деньги отдает — чего тебе еще? По бабам не ходит. Даже учиться пускает… Ненормальная какая-то!
— Развелись и продолжали любить?
— Нет, нет! Но ведь человек — не сорная трава, которую с корнями вырывают. Да и сорняк, бывает, снова отрастет. Возвратился бог весть откуда, на себя непохожий, травиться начал… Любовь — еще не все.
— Думаете, он сможет?..
— Я не легковерная, доктор. Сначала не будет пить, потом снова станут штабеля пустых бутылок расти. Ведь это же болезнь болезней, почти неизлечимая! Едва ли изменится, но, мне кажется, сама я изменилась… Ничего еще не решила, навестила, через несколько дней снова поеду. Еле сдерживаюсь при больных, просто кулаками бы дубасила, да не знаю, кого, а на самом деле себя… Так что не очень осуждайте, что сую голову в петлю… Одно удовольствие было находиться рядом с вами: будьте любезны, сестра, слушаю, доктор, спасибо, сестра, пожалуйста, доктор…
— Касте, Констанция… Без ножа вы меня режете!
— Себя, в первую очередь себя! Вас ни в чем не упрекаю. Хотите знать, вы и подтолкнули меня… Сначала не понимала, сердилась: вот снова он в свою скорлупу залез, отгораживается от всех… Не сразу сообразила, что заставляете себя повернуться лицом к чудовищу, от которого всю жизнь хотели бежать… Казюкенаса-то не из любопытства притащили, не зря нянчитесь с ним, как ни с кем до сих пор. Разве неправду говорю? — Она поперхнулась воздухом. — Может быть, слишком я в судьбу верю… Отец, брат, муж — поневоле поверишь, все время думается: ведь один за другим, один за другим… Я бы устояла, честное слово, устояла бы! Но грызет мысль: а нету ли тут моей вины? Не бывает человека без вины, особенно когда вместе сходятся двое. Может, своей гордыней разожгла я его неверие в себя, а оно — проклятую его жажду? Скажете, терроризирует он меня… нет, сам по острию ножа ходит, дальше некуда…
— Получается, что я заставил вас… бежать от некоего Наримантаса?
— Хотите, чтобы заревела? Боюсь расхныкаться, лучше уж злобой давиться.
— Покидаете, значит, больницу, Констанция?
— Еще не решила. Вам-то я больше не нужна, доктор. Даже мешала бы…
— Пока выхаживаем Казюкенаса… а?
— Он уже окреп. Достаточно за ручку водить!
— И Шаблинскаса бросите?
— Давайте посмотрим фактам в глаза, доктор. Шаблинскас…
— Ах, Констанция, Констанция…
— Вы сделали, что могли. Больше, чем могли. Кто лучше меня знает?