Книга: Атланты и кариатиды
Назад: XXII
Дальше: XXIV

XXIII

Заседание уже шло. Сколько займет времени обсуждение того или иного вопроса, определить не мог даже Игнатович с его исключительной точностью и аккуратностью. Поэтому тех, кого должны были заслушать, приглашали с запасом времени. Да и сами работники, особенно те, кто шел «на ковер», на проборку, старались прийти пораньше, чтобы, упаси боже, не опоздать и не дать лишнего повода для нареканий.
В приемной народу собралось много. Но из тех, кто имел отношение к архитектуре, еще никто не явился. Максиму было неприятно, что он пришел первым. Не хотелось быть похожим на директора кондитерской фабрики, который уже в приемной тяжело вздыхал, красный, мокрый, как загнанная лошадь, то и дело вытирал платком лысину. Одни смотрели на него с сочувствием, другие с осуждением. Из-за нарушения техники безопасности на фабрике произошла авария, погиб человек; директору угрожала суровая кара, а снятие с должности — наверняка.
Его, Карнача, тоже, видно, ждет такая участь. Но чтоб он из-за этого хоть раз вздохнул! Такого унижения не простил бы себе. Хотя по дороге сюда думал, что, если его будут осуждать не за Дашу, а за работу, мириться с этим нельзя. Надо будет защищаться, протестовать. Дело не в его личном престиже, будет брошена тень на работу большого коллектива, и даже не одного. Но не чувствовал в себе сил для такой защиты. Физических сил. Кружилась голова, ноги были точно ватные. Пересохло во рту. Все казалось мелким и безразличным. И хотелось только одного — чтоб все скорее кончилось. Чтоб скорей уехать назад в Волчий Лог.
Бросив «добрый день» всем, кто был в приемной, он прошел в дальний угол и сел на свободный стул почти рядом с директором кондитерской фабрики, потому и подумал о его деле. Но тут же почувствовал на себе взгляд Галины Владимировны. Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, удивленно и даже как будто испуганно. Одним словом, смотрела так, как, пожалуй, не имела права по своему положению смотреть ни на кого из тех, кого сюда вызвали. Никогда раньше она не решилась бы так смотреть ни на одного мужчину, да еще в присутствии доброго десятка посторонних людей, которые, в свою очередь, не спускают с нее глаз. Одни любуются красивой женщиной, другие прислушиваются к телефонным разговорам — нельзя ли выудить какую-нибудь новость? Сюда, в горком, как в военный штаб, стекаются новости со всего города.
Ее взгляд обдал Максима добрым, ласковым теплом, как луч солнца человека, вышедшего из подземелья. От этого тепла у него еще сильнее закружилась голова. Но уже иначе, не болезненно, а так, как кружится от стремительного танца.
Он улыбнулся Галине Владимировне. И она улыбнулась, но не просто улыбнулась, позвала к себе. Он понял это и, обрадованный неожиданным приглашением, забыв обо всех, кто наблюдал за ними и, возможно, о чем-то догадался, поднялся и пошел к столу. Наклонился, заглядывая в листок с порядком дня.
— Когда там меня, грешного, призовут в чистилище?
Сзади засмеялись.
— Не спеши. Дождешься.
Галина Владимировна без улыбки объяснила:
— Затягивается второй вопрос, о работе парторганизации железнодорожного узла.
— Хвалят или разносят?
— По заключению комиссии, должны одобрить опыт...
— А зря! — откликнулся директор деревообделочного комбината Овсянников. — Никто так не срывает планы, как они. Вагоны выбиваем с боем.
— Хвалят всегда более многословно, — сказал Максим.
Присутствующие стали давать свою оценку работе железнодорожников. А Максим смотрел на Галину Владимировну: зачем позвала? Она указала взглядом на стул, стоявший у самого стола слева от нее. Он сел и положил руку на полированный стол, в который можно было глядеться, как в зеркало. Она увидела кровавые пузыри на пальцах. Тихо спросила:
— Что у вас с рукой?
— Ах, это? — повернул ладонь со стертыми, смазанными йодом мозолями. — Это от работы.
— От вашей работы? — удивилась она.
— Моего хобби.
Она подождала, что он объяснит, какое это хобби оставляет такие мозоли. Он не объяснил, и она не решилась спросить.
Овсянников сердито сказал директору кондитерской фабрики:
— Болотько, не пыхти ты, как паровоз. Нагоняешь тоску.
— Легко тебе говорить.
— Кому теперь легко? У меня под угрозой квартальный план.
— Плохо работаешь, — сказал начальник областного статистического управления.
Директор сорвался с места.
— Я плохо работаю? Просто тебе, несчастный статистик, оценивать работу других. Тебе что! Собирай готовые сведения. А у меня модернизация оборудования. Новые машины. Все разворочено, все меняем, а план давай.
Они сцепились и забыли, где находятся. До сих пор говорили приглушенными голосами — за дверью заседает бюро. А тут раскричались, как на ярмарке.
Галине Владимировне следовало вежливо попросить промышленных тузов соблюдать тишину. Но она этого не сделала.
Затеяв спор, присутствующие перестали обращать внимание на нее и Карнача. А ей так хотелось сказать ему какие-то особенные слова, потому что, внимательная к людям, особо чуткая к нему, увидела, почувствовала, в каком настроении пришел он сюда.
Сказала:
— У вас усталый вид.
— Неделю назад я похоронил мать.
— У вас умерла мать? — Галина Владимировна даже вздрогнула.
Максима тронуло, что ее так взволновало его горе, но он не понял, что именно ее потрясло. Вздохнул.
— К сожалению, даже матери умирают.
Забыв о присутствующих, Галина Владимировна схватила его за руку.
— Я скажу Герасиму Петровичу!
Тогда ему стало понятно ее удивление. Она подумала: неужели Герасим Петрович не знает о его горе, вызвал в такое время на бюро, чтоб сурово осудить? Но Игнатович действительно не знает, потому что не знает Даша, он не позвонил ей, не мог позвонить... Вернувшись с похорон, он даже не побывал у Шугачевых.
И хорошо, что Игнатович не знает!
Он остановил Галину Владимировну, потому что она уже поднялась, чтобы идти в кабинет.
— Нет! Не надо! Не хочу! Не хочу никаких поблажек! Можете вы это понять?
Теперь на них смотрели с любопытством, недоуменно, а кое-кто с язвительной ухмылочкой — те, кто прослышал о письме жены главного архитектора. Ухмылялись, считая, что сделали сенсационное открытие: вот где причина — в приемной Игнатовича, и очень может быть, что первый об этом не знает, не догадывается.
Галина Владимировна, заметив, как на них смотрят, отняла руку, села, уткнулась взглядом в список вызванных на бюро. Размашисто написала синим карандашом на красной папке:
«Вас будут бить».
Максим нарочно, чтоб выручить ее, засмеялся и громко сказал:
— За одного битого двух небитых дают.
Овсянников, который ни о чем не догадывался и даже не знал, по какому вопросу вызывают главного архитектора, возразил:
— Устарела, брат Карнач, твоя поговорка. Теперь за битого ни черта не дают. Его просто выбрасывают. — И вдруг с удивлением спросил: — Что? И тебя будут бить? За что?
— За что! — хмыкнул в усы худой статистик. — Архитекторов нужно каждый день сечь на площади. Всенародно. Да еще писателей. Дармоеды.
Нельзя было понять, то ли человек шутит, то ли настроен против тех, чей труд не поддается статистическому учету.
Всем даже неловко стало от этих слов. Один Овсянников не растерялся, отплатил за «плохо работаешь».
— Кого б я сек, так это статистиков и плановиков, — сказал он. — Путаники. Плановики двенадцать раз в год план меняют.
— Широко размахнулся, — угрожающе сказал статистик. — Гляди, от такого размаха не устоишь на ногах.
Максим подумал: вот так, архитекторов и писателей надо сечь на площади, а плановиков... Упаси бог сказать о них слово критики. Крамола.
В приемную вошел Макоед, раскрасневшийся, запыхавшийся — слишком быстро поднялся на третий этаж; остатки редких и длинных блекло-рыжих волос, которыми Броник обычно прикрывал плешь, прилипли ко лбу. В руках модный чемоданчик, непрактично плоский, в такой не положишь буханку хлеба и бутылку молока.
Макоед поздоровался за руку с Галиной Владимировной и с Карначом. Остальным кивнул головой. Поздоровался с серьезным видом, сдержанно, но Максим отметил, что физиономия его сияет и в глазах скачут веселые чертики. И Максим вдруг почувствовал, что ненавидит этого человека, его самодовольную рожу, неряшливо прилипшие волосы, эту его претенциозность, за которой кроется бездарность. Ненависти раньше не было, даже когда Макоед делал явные гадости. Вспыхивала порой злость, но обычно относился к Макоеду с насмешливым пренебрежением, чаще снисходительным, изредка раздраженным.
Он вообще не помнит, чтоб кого-нибудь из тех, с кем работал и жил, действительно ненавидел. Не было этого. Ему везло, его окружали хорошие люди. И он любил людей, хотя и высмеивал их слабости.
Теперь он ненавидит когда-то самого близкого человека — Дашу. Хватит с него одной этой ненависти, На черта ему еще Макоед! Этот тип просто не стоит того, чтоб тратить на него столько эмоциональной энергии. Но успокоиться уже не мог. Заводился все больше и больше. Почему Макоед сияет? Надеется свалить его и занять кресло главного архитектора?
«Свалить меня ты можешь. Теперь это легко. Но чтоб ты на мое место? Никогда этого не будет, Бронислав Адамович! У меня хватит силы повоевать против твоего назначения. Любой мальчишка, вчерашний студент! Но только не ты! Слишком много я вложил души в этот город, чтоб отдать его тебе на разор».
Макоед поставил чемоданчик на свободный стул, а сам ходил по приемной. Чемоданчик его подвергся обсуждению:
— Вроде акушерского...
— Да нет, акушерский не такой. Это как у взломщиков сейфов. С набором инструментов.
Максим усмехнулся. Остроумный человек директор деревообделочного, взломщик — это метко.
Макоед словно не слышал шуток или, может быть, действительно не слышал. Обдумывает выступление? Радуется победе? Волнуется? В самом деле, сквозь бетонную маску уверенности и самодовольства пробивается, как тонкий стебелек сквозь толщу асфальта, волнение. Даже тревога. Что тебя тревожит, Бронислав Адамович? Неужто совесть? Как же она живуча, если сохранилась даже у тебя!
Макоед остановился перед Максимом, ему хотелось наладить хоть какой-нибудь контакт. Чтоб не было отчуждения и враждебности. Как многие люди его склада, он боялся нажить врагов. Любые подлости старался прикрыть интересами дела и сохранять если не дружеские, то хотя бы официальные отношения. Вражды Карнача он особенно боялся. Карнача можно уволить со всех должностей, все разно он останется известным в республике архитектором, у него не отнимешь таланта, острого глаза, ума. На ближайшем пленуме или съезде архитекторов Карнач может от его творчества камня на камне не оставить. Этого Бронислав Адамович всегда опасался. Пока его бог миловал. Монографий, правда, о нем не писали и в докладах ему не посвящали страниц и абзацев, обычно он попадал в «поминальник» — длинный список тех, кто что-то сделал за отчетный период. Это его устраивало. А славы ему хватало, его имя часто появлялось под разными статьями. Кстати, в статьях своих он почти никогда не задевал известных и подвергал критике только молодых. И добился удобного положения: его побаивались и старые и молодые. На кой черт с таким связываться! Умеет писать, вхож в редакции.
Макоед почти обрадовался, когда вспомнил, с чего можно начать разговор:
— Что с матерью? Грипп? Я звонил Даше...
Максима передернуло, он съежился, как от удара. Зазвенело в ушах. Галина Владимировна смотрела на него испуганными глазами. Он взглядом успокоил ее: не бойтесь, я не сорвусь.
— Ты мог бы ознакомить меня со своими выводами... Или это секрет?
— Никакого секрета, — доброжелательно уверил Макоед. — Но ведь ты исчез. Завидую твоей уверенности. Работает комиссия горкома, а тебе трын-трава. На неделю исчезаешь. Вольности у вас... Если б я исчез, в институте сделали б из этого чепе.
Галина Владимировна коснулась лица руками, ей так хотелось сказать им всем: «Оставьте вы в покое человека! Разве не видите, что ему не до дел, ни до своих, ни до ваших?»
— Ты будешь выступать первым?
— После тебя.
— После меня?
— А как же. Ведь ты отчитываешься.
Максима качнуло как на палубе. Кровь отлила от головы, утих звон в ушах. Но слабость в ногах усилилась. Он со страхом подумал, сможет ли выстоять долгий отчет.
Пришли начальник областного управления Голубович и Рогачевский. У Рогачевского был еще более испуганный вид, чем когда он приезжал в Волчий Лог. Макоеду он не протянул руки, видно, во время проверки они поцапались. Максима развеселил вид Рогачевского.
— Борис Нахимович, не бойтесь. Снимать будут меня, не вас.
— Вот этого я и боюсь, — отвечал Рогачевский, бросив красноречивый взгляд в сторону Макоеда.
— Видишь, как весело люди идут «за столик», — сказал Овсянников директору кондитерской фабрики. — А ты все еще потеешь. Пропахнешь потом, носы отвернут от тебя члены бюро.
— Легко тебе шутить...
— А мне все легко. Кроме плана.

 

Игнатович некоторое время просматривал бумаги, давая возможность тем, кто вошел, сесть и перевести дух. Потом оглядел присутствующих — все ли в сборе — и сказал вежливо, неофициально:
— Просим, Максим Евтихиевич.
Его вежливость почему-то больно задела Максима. Он с трудом поднялся и пошел к столику, который стоял против длинного стола, как бы отпиленный от него, такой же конфигурации. Над «трибуной» этой подсмеивались, вместе с выражением «попасть на ковер» было в ходу «попасть за столик», но Игнатович упорно не менял интерьера.
Увидев, как смотрят на него члены бюро, люди, с которыми он столько лет вместе работал, с некоторыми даже играл в преферанс, Максим и смутился и взбунтовался. Странно смотрят, необычно, отчужденно. Почему? Или, может быть, ему только кажется? Не все же так. Кислюк, например, смотрит с укором и жалостью. Но опять же почему? Что им сказать? Зачем им тот доклад, который он мысленно подготовил, — с перечислением объектов, с цифрами, с проблемами, решенными и нерешенными? Если он выступает в этом кабинете последний раз, то должен сказать о чем-то существенном, самом главном. А что главное? Что главное? В той застройке, которая будет вестись без него. Заречный район. Да, он должен сказать об этом. Сидят же умные люди. Может быть, зерна, которые он рассыплет в последний раз, прорастут и кто-нибудь когда-нибудь поддержит Шугачева, которому здесь работать и работать.
Без вступлений и оговорок он стал докладывать о своей и шугачевской идее застройки Заречного района.
Сперва слушали с недоуменным любопытством, потом члены бюро начали перешептываться и поглядывать на Игнатовича. Но Герасим Петрович не перебивал, он и Кислюк слушали серьезно, вдумчиво.
Явное нежелание членов бюро слушать объяснения его архитектурных замыслов взволновало и взбунтовало еще сильнее. Максим сам чувствовал, что говорит действительно слишком профессионально, академично, без того пафоса, с которым раньше отстаивал свои идеи, и даже путано, не с этого надо было начинать. Напрасно он понадеялся на себя, на свою память. Это тот, может быть, единственный случай, когда надо было все загодя продумать и написать.
Забилось сердце, кровь застучала в висках, сильней закружилась голова. На какой-то миг длинный стол и люди за ним качнулись, наклонились и скользнули вниз.

 

 

Максим умолк на полуслове.
С минуту ждали, что он продолжит.
— У вас все? — удивленно спросил второй секретарь Довжик.
Прокурор Матвейчик скептически хмыкнул:
— Небогато.
— А что еще нужно?
— Ваш доклад о работе...
— Зачем?
— Как зачем?! — сказал Игнатович тоном учителя, предупреждающего непослушного, упрямого ученика.
Голова кружилась. Максим испугался, не упасть бы. Осторожно прошел к своему стулу, сел под возмущенными взглядами большинства членов бюро. Оттуда сказал:
— У вас есть заявление моей жены. С него и начинайте. Какое отношение имеет архитектура к моим семейным делам?
Игнатович встал, его чуть сутулая фигура сразу приобрела официальную строгость.
— Товарищ Карнач! Решает горком, кого, когда и о чем слушать. До ваших отношений в семье мы дойдем, не беспокойтесь, Между прочим, не вам надо объяснять, что в жизни все взаимосвязано. Ваша бытовая распущенность не могла не отразиться на работе... — но тут же понял, что перехватил с распущенностью, что нельзя так, особенно учитывая характер Карнача, и потому смягчил, посоветовал почти доброжелательно: — Не усложняй своего положения, Максим Евтихиевич. Кто докладывает от комиссии?
Поднялись Языкевич и Макоед.
Игнатович кивнул Макоеду: «Давайте вы».
Бронислав Адамович по пути к столику достал из папки стопку бумаг, протер платком очки, пригладил и без того прилипшие к лысине редкие пряди.
Игнатовича раздражала макоедовская медлительность. Гневная вспышка против Карнача, которую он напряжением воли погасил, как бы отняла душевную энергию, и он почувствовал усталость — заседали уже четыре часа.
Тревожило, что злость на Карнача не проходит, нельзя решать судьбу человека в ожесточении, в любой ситуации он обязан быть объективным.
Герасим Петрович думал о своих отношениях с этим человеком и о том, какую позицию он должен занять. Собственно говоря, позиция может быть только одна. Нельзя не согласиться с Лизой, которая упрекнула, что, мол, все карначовские выходки от его либерализма и примиренчества. Не может он ждать, пока такой же упрек ему бросит Сосновский или еще кто-нибудь сверху.
Лиза требовала самой жестокой кары Карначу. Но Игнатович не любил, чтоб партийные дела решались за домашним обеденным столом или тем паче в постели. И чем больше жена нажимала на него, тем больше он внутренне сопротивлялся и искал другое решение, не такое, какое подсказывала разъяренная Лиза. Пускай это будет последнее проявление его либерализма. Карнач этого, конечно, не оценит, но его совесть будет чиста. У него были все основания и возможность крепко ударить бывшего друга за хамство. Но он не делает этого по доброте своей. Решил строгого выговора, как требует Лиза, не записывать. Члены бюро согласятся, что освобождение от должности — наказание немалое, для кого-нибудь другого самое тяжкое. Но Игнатович знает, что для такого архитектора, как Карнач, это не трагедия. А учитывая его отношения с Дашей, это будет для Максима наилучший выход. Освобожденный от работы, но с чистой учетной карточкой, он, разумеется, сразу уедет в Минск или другой город, может быть, даже за пределы республики, потому что ничто его здесь не держит, и дело будет закрыто. Навсегда. Для него, Игнатовича, будет закрыто. Он избавится от Карначовых фортелей, от проблем, которые тот без конца создает своими действиями, своим беспокойным характером.
Надежда Лизы, что строгий выговор может вернуть Даше мужа, наивна. Женская логика. Да и на черта ему брать на себя эти поповские или судейские функции — возвращать «заблудшего мужа в лоно семьи». Пускай разбираются сами. Если б Даша была умнее, то не рассчитывала бы на сестру и секретаря горкома. Да, решение его правильно...
Справившись с собой, Игнатович прислушался к тому, что говорил Макоед.
Вчера вечером Бронислав Адамович поссорился с Ниной. Она просмотрела тезисы его доклада и назвала его подонком. В отчаянии крикнула: «Как я живу с таким человеком!» Утром он смягчил доклад. Рассудил, что, если Карнач падает, ему нет необходимости подталкивать его, это сделают другие. Но, добравшись до заветного столика в качестве обвинителя, почуяв внимание, с каким его начали слушать, Макоед опьянел от возможности хоть раз в такой удобной и выгодной ситуации лягнуть Карнача. Он вернулся к прежним тезисам и прямо захлебывался, даже слова глотал, торопясь высказать все.
Когда до Игнатовича дошел смысл его слов, Макоед с не свойственным ему сарказмом разносил застройку южного сектора Набережной. Полностью разрушенный во время войны, район долго не восстанавливался, бывшие руководители города ждали лучших времен и лучших архитектурных решений. Видно, тут был свой резон. Но Игнатович решил поправить предшественников и свою деятельность председателя исполкома начал с застройки этого района. Когда пришел Карнач, многое было сделано, и сделано, к сожалению, не слишком хорошо. Он, Игнатович, должен был согласиться с Карначом, что надо менять принцип застройки городского «фасада», потому что оттуда, из низового Заречного района, это действительно был фасад, он создавал силуэт города. Но застройка последних лет уже по плану, разработанному Карначом, в сочетании с тем, что строилось раньше, внесла эклектику, разнобой стилей. Если раньше горожане не обращали внимания, как строится — строится, и ладно! — то теперь в самых разных кругах идет дискуссия о застройке Набережной. Школьники и те спорят. Игнатовичу следовало вынести такую серьезную архитектурную проблему на широкое обсуждение. Но он этого не делал. Он был согласен с Карначом, который оставался оптимистом и доказывал, что, когда проект будет полностью осуществлен, общий вид изменится и всем станет ясно, что это в целом хорошо, хотя прежняя застройка несколько и портит. Без нее было бы лучше.
Кто-то сказал: «Врачи прячут свои ошибки в землю, архитекторы прикрывают плющом».
Игнатовичу хотелось, чтоб ошибки его хозяйственной молодости прикрыли чем-нибудь более прочным, чем плющ. Карнач делал это умело.
Игнатович знал, что некоторые члены бюро могут поддержать Макоеда, потому что высказывались раньше почти так же. Но если Карнач вдруг станет оспаривать Макоеда, то, конечно, припомнит историю застройки Набережной и назовет первых авторов. И рот ему не заткнешь. Придется проглотить горькую пилюлю.
Вот почему Игнатовичу не понравилось, что Макоед так долго топчется на этой теме. И тон не понравился — захлебывается, брызжет слюной. Стало противно.
Подумал: «Услужливый дурак опаснее врага».
Посоветовал пока доброжелательно:
— Спокойнее, товарищ Макоед.
Но и такое предупреждение сбило Броника.
Дальше, по мнению Игнатовича, Макоед говорил о мелочах — обвинял Карнача в посадке жилого дома железнодорожников на привокзальной площади. Когда-то, правда, уже досталось главному архитектору за то, что он так легко сдался железнодорожникам. Но удалось управлению железной дороги добиться такого места — их счастье. Не брал же за это Карнач взятки. Все организации стараются получить площадку в центре города. Таких обвинений можно набрать десятки: почему тот или иной объект посажен тут, а не там? Другой архитектор, наверно, решил бы иначе. Но попробуй доказать, какой вариант лучше.
А Максима как раз больше возмутил неожиданный наскок Макоеда на этот дом. Несравненно более обоснованный и серьезный разнос Набережной он слушал спокойно, даже не очень внимательно, со скептической улыбкой. Это было не ново.
А дом... Тут Макоед действовал по принципу: попробуй, мол, доказать, что это не черное, а белое, попробуй снять тень. А тень брошена не только на него, главного архитектора. Это дом Шугачева, один из лучших его проектов. Максим действительно постарался, чтоб хоть один дом архитектора, который всю жизнь проектирует жилье, был построен в центре города, на видном месте. Чтоб от его дома «танцевали» те, кто будет организовывать площадь. Может быть, кто-нибудь и будет ругать Шугачева. Но все вынуждены будут считаться с его архитектурным решением.
Макоед это понимал. И его зависть и злоба не только против Карнача, но и против его друга вылились даже здесь, на бюро.
Затем Макоед раскритиковал «привязку» музыкальной школы на шумном перекрестке центральной улицы. Когда-то Карнач сам признал это своей ошибкой. Признание дошло до Макоеда и стало теперь его козырем. Но и тут он бил мимо. Музшкола — тот случай, нередкий в практике, когда архитектор-планировщик сам признает «привязку» неудачной, а горожане, в том числе Игнатович, Кислюк, никакой ошибки не видят, наоборот, считают, что школа «села» именно на свое место и в архитектурном плане украшает этот участок главной магистрали.
Школа членам бюро показалась проблемой, на которую не стоит тратить дорогое время. Чисто профессиональный спор архитекторов. Пускай разбираются у себя. На часы взглянул Довжик, за ним Матвейчик. Но Макоед так увлекся, что до него ничто не доходило, никакие сигналы. Токовал, как тетерев.
— Позиция, которую занял главный архитектор в вопросе о строительстве химического комбината в нашем городе...
Это не школа. Это вопрос номер один, не только и не столько архитектурный... В комбинате были заинтересованы все, даже прокурор, хотя и знал, что такая стройка подбавит ему работы. Но где работа, там слава. Естественно, что когда зашла речь о строительстве комбината и позиции главного архитектора, сразу прекратились усталые зевки. Все повернули головы к Макоеду. И удивились, что Игнатович прервал оратора в такой момент, и прервал раздраженно:
— Товарищ Макоед, вы говорите уже двадцать две минуты...
Макоед, который только что был на седьмом небе, растерялся, покраснел, начал быстро перелистывать свои заметки.
— Три минуты... три минуты... Герасим Петрович...
Максим тоже удивился. Макоедовскую «песню» о школе он почти не слушал. У него опять закружилась голова, и он думал, что ему следовало бы встать и уйти, пока не поздно. Разумеется, это будет принято как демонстрация и возмутит членов бюро. Но теперь уже все равно, что о нем подумают. Наконец, он может признаться Галине Владимировне (только ей он может это сказать), что ему плохо, и она, конечно, тут же передаст это Игнатовичу.
Но намерение оратора рассказать о его позиции в деле «привязки» комбината остановило и даже как-то странно взбодрило. Он едва удержался, чтоб не крикнуть: «Давай, Броник! Высыпай весь мешок!»
Неожиданное раздражение Игнатовича было загадкой и для Максима. У него даже радостно екнуло сердце: поддержана его идея! Но почему же в таком случае Игнатович злится? Только бы дали комбинат городу! А если бы не дали, Игнатович не на Макоеда злился бы.
Загадка простая, потому и разгадать ее трудно.
Если отбросить семейную историю, комбинат был, по сути, единственным серьезным деловым основанием конфликта. Игнатович холодел от мысли, что упрямство Карнача, его протест против строительства комбината в Белом Береге могут привести к тому, что такой выгодный во всех отношениях объект передадут другому городу, химики грозились это сделать.
Вместе с тем Игнатович, хоть и не архитектор, понимал заботу Карнача о будущем города и в душе уважал его принципиальность. Ни перед чем человек не остановился: ни перед угрозой увольнения, выговора, ни перед разрывом дружбы. Более того, Игнатович тайком завидовал такой смелости и принципиальности. Сам он чаще останавливается и отступает, оправдывая это тем, что на его месте иначе нельзя.
На совещании в обкоме он одобрил выступление Макоеда. Когда решалось, быть или не быть комбинату, уместна была и определенная дипломатия. Но когда решается судьба человека, твоего товарища, и ты хочешь вылить на его голову даже то, что при других обстоятельствах было бы его заслугой, тогда прости, товарищ Макоед. Если ты в самом деле не понимаешь тревоги и озабоченности Карнача, то ты как архитектор ничтожество. Если же ты делаешь это, выбрав подходящий момент, чтоб угодить начальству, выдвинуться самому и утопить коллегу, то ты подлец и вступать с тобой в союз ему, Игнатовичу, не пристало. Во всяком случае, совершенно нежелательно, чтобы Карнач или еще кто-нибудь подумал, что выступаешь ты по нашей режиссуре.
Растерянный оратор, который вначале говорил увлеченно, с подъемом, не знал, чем кончить, и упавшим, вдруг охрипшим голосом промямлил что-то невнятное и чересчур общее о тех задачах, которые поставлены перед архитектурой в «историческое время, когда народ создает материально-техническую базу коммунизма». Макоеду хотелось, чтоб заключительный аккорд прозвучал на высокой ноте. Он потерял ощущение трибуны и аудитории, где пафос к месту, а где некстати.
В кабинет вошла Галина Владимировна. Положила перед Игнатовичем лист бумаги. Повернувшись, чтоб выйти, взглянула на Максима и смутилась, виновато опустила глаза. Максим понял, не выдержала-таки, сообщила о смерти матери. И у него вырвалось нечто среднее между вздохом и стоном: «Ах, зачем ты это сделала?! Меньше всего мне сейчас нужна жалость». Этот его вздох испугал Галину Владимировну; обычно неторопливая, она почти выбежала из кабинета.
Максим не ошибся. Игнатович прочитал написанное мелким женским почерком: «Герасим Петрович, Карнач только что вернулся с похорон матери».
Сделала она это не только потому, что хотела помочь Максиму, но, рассудив, сочла это своей служебной обязанностью. Герасим Петрович, наверно, будет недоволен, если выяснится, что она знала, но промолчала. Однажды уже было так. Слушали на бюро театр, резко критиковали главного режиссера, у которого жена была в больнице в тяжелом состоянии. Герасим Петрович потом очень сердился и на отдел пропаганды — обязаны были знать! — и на директора театра, секретаря партбюро — почему не сказали?
Если б Галина Владимировна знала, какие чувства вызовет у Игнатовича ее сообщение, она, несомненно, смолчала бы.
А чувства были весьма сложные. Сперва растерянность. Что в таком случае делать? Остановить обсуждение? Выразить соболезнование? Возможно, Карнач ждет этого. Посмотрел на него. Взгляды их встретились. Но в глазах у Карнача не было просьбы об участии. Только усталость и грусть. Можно было подумать, что разговор идет не о нем и он с нетерпением ждет, когда все кончится. Игнатович вдруг разозлился. Вот так получается: жене не сказал о смерти матери, потому что если б Даша знала, то знала бы и Лиза, знал бы и он; а этой женщине сказал. Что она ему? Как далеко зашли их отношения? Взбудоражила и возмутила мысль, что он, человек, который знает, кажется, все, что делается в городе, во всяком случае, обязан знать, оказывается, не знает, что происходит в его приемной.
Злость обратилась на Галину Владимировну. Скажи, пожалуйста, как сговорились растрогать его смертью матери! В какой момент! Пожалейте, мол, пятидесятилетнего сироту! Постыдились бы! Но тут же устыдился сам, опять подумал, что злость — плохой советчик, что его пост обязывает сохранять самую высокую объективность при любых обстоятельствах. Выдержка — ценное качество.
И Герасим Петрович затоптал злость, как окурок, от которого может возникнуть пожар. Но от этого не стало легче. Вдруг и он, как Карнач, почувствовал усталость и желание поскорей покончить с этим неприятным вопросом. А еще появилось странное ощущение: он будто что-то потерял или в чем-то потерпел поражение от неведомого противника. В самом деле странно. Что он мог потерять? Кто и в чем одержал над ним верх?
Языкевич говорил мягко и уважительно. В архитектуру не лез, пускай разбираются специалисты. Главными недостатками считал запущенность делопроизводства, несвоевременное рассмотрение жалоб и заявлений трудящихся. За это здесь, на бюро, досталось уже не одному руководителю. Языкевич подчеркнул то, чему Герасим Петрович уделял особое внимание и за что карал безжалостно.
Не согласиться с Языкевичем Максим не мог. Бумаги действительно залеживаются, и порядка в них мало. Увлеченный творчеством, он не любил бюрократической работы, надеялся на Рогачевского. Но у заместителя тоже не тот характер, чтобы копаться в бумагах. Было обидно, что работники управления, вообще хорошие люди, не лодыри, подвели в такой мелочи. Кстати, не в первый раз. Максим сразу понял, почему Языкевич выдвигает на первый план заявления и жалобы. Год назад их проверяла комиссия народного контроля и записала это же; Языкевич сразу увидел, за что можно зацепиться.
В общем масштабе своей работы Максим мог считать «бумажные дела» второстепенными и перепоручать их заместителям и помощникам. Однако он отлично понимал, что здесь, на бюро, жалобам и заявлениям могут придать больше значения, чем всем архитектурным просчетам. «Привязка» дома или музыкальной школы, даже застройка Набережной, а тем более посадка «химика» — вещи сложные и спорные. Не каждый член бюро отважится забраться в такие архитектурные дебри. А заявления и жалобы трудящихся — это так понятно и так актуально после известного постановления ЦК.
Вопросов по архитектурным делам не было. Но Матвейчику не терпелось, и он, опережая события, спросил:
— Скажите, Карнач, откровенно, кто та женщина, из-за которой вы собираетесь бросить жену?
Игнатович съежился и в душе выругал прокурора. Со страхом смотрел, как после минутного раздумья поднялся Максим. Что будет, если он назовет Галину Владимировну?
— Неужели вы не знаете? — как будто удивленно и наивно спросил Максим.
— К сожалению, не знаю.
— Плохо работают ваши детективы.
Кто-то засмеялся. Остальные опустили головы, пряча улыбки.
Игнатович мысленно похвалил Карнача: «Молодчина».
Гневно покраснев, Матвейчик сурово сказал:
— Я бы на вашем месте, Карнач, не шутил, Не забывайте, где вы находитесь.
— Я не забываю.
Игнатович боялся, что еще один-два таких неуместных вопроса, и порядок обсуждения, детально продуманный им, будет сорван. Правда, Карнач сам требовал, чтоб начинали с заявления его жены. Но как сделать те выводы, которые необходимо сделать, на основе одного этого заявления? Нет, широкое обсуждение необходимо.
— Кто желает выступить?
— У меня вопрос, — сказал Довжик. — Скажите, Карнач, почему вы не выполнили постановления обкома и облисполкома о нарушениях в садово-огородных кооперативах?
— Что вы имеете в виду?
Максим больше не вставал, у него опять кружилась голова, стало жарко, даже трудно было дышать.
— Я имею в виду вашу дачу.
— Могу ее сжечь. Разрешаете?
Матвейчик прямо подскочил.
— Как он себя держит! Герасим Петрович, я не могу не выразить своего возмущения! Главный архитектор просто распоясался...
— Я уже не главный...
Назад: XXII
Дальше: XXIV