Книга: Атланты и кариатиды
Назад: XXI
Дальше: XXIII

XXII

Нет, это не душевная депрессия. Не то, что было, когда он шел за гробом и на бестолковых поминках, на которых «певчие» действительно напились. Тогда он испугался своего состояния и, обидев Раю и Петра, в тот же вечер уехал домой. Странно, где его дом? Здесь, в Волчьем Логе?
В дороге он простудился. Душил кашель. Болела грудь. Поэтому не ездил на работу. Пил липовый чай. Варил картошку. Сперва, укрывшись полотенцем, вдыхал над кастрюлей пар, потом ел сам и кормил изголодавшегося Барона. И мучился бессонницей.
Боль утраты не утихла, не притупилась, она как бы приобрела новое качество: все время думалось о матери, образ ее стоял перед глазами, и голос слышался в глубокой тишине дачи, где в безветренную ночь не раздастся ни один звук.
Лежал, слушал тишину и вспоминал каждый эпизод далекого детства, голодной военной юности и недавних встреч с матерью, каждое ее слово, каждый жест и каждую морщинку на лице, на руках. На живом лице, на живых руках. Мертвую не вспоминал.
На третью, должно быть, ночь понял, что образ матери не может оставаться только в памяти. Мать должна продолжить свою жизнь в его творчестве. Поэт, верно, создал бы стихотворение или поэму. Живописец написал бы родное лицо на полотне. А как воплотить образ человека в архитектуре? Великие зодчие это умели, в их творениях оставались жить на века они сами и образы близких, их дух, их идеалы. Он этого не умеет. Пока не умеет. Всегда старался выразить свою эпоху. Такая сверхзадача стоит перед каждым зодчим. Но, по сути, это абстракция, нечто необъятное. Тысячи архитекторов, проектировщиков, инженеров — все вместе, может быть, они и могут отразить эпоху. Один... один может разве что гений. Высочайшее достижение художника — образ человека определенной эпохи. Но в синтетическом искусстве зодчества человек не выступает так, как в романе, фильме, скульптуре. Не духовный облик, а материальные потребности диктуют функциональную целесообразность зданий, районов, городов. На этом принципе держится вся современная архитектура. Гостиницы, небоскребы строят во всем мире не для того, чтоб человек мог зайти туда подумать в одиночестве, вознестись духом.
Максим завидовал писателям, художникам. Но и у него есть еще одно умение, которое он называет своим хобби. Он увлекался резьбой в детстве, когда пас коров. Даже на вереях ворот своего двора вырезал искусные узоры, так что каждый останавливался полюбоваться. И он, малыш, гордился этим. Вереи эти в войну сгорели. В институте он пробовал усовершенствоваться в этом искусстве, ходил в мастерскую известного скульптора, и тот убеждал Максима, что его призвание — скульптура, но не переубедил, архитектура держала крепче, он остался верен избранной профессии.
После долгого перерыва он вернулся к своему увлечению, когда строил дачу. И потом, когда жил здесь, отдыхал; лучший отдых — резьба. Тогда же привез из лесничества толстые липовые и березовые кругляки — заготовки. Гости удивлялись этим круглякам, спрашивали, зачем ему. «Выйду на пенсию, займусь резьбой». До пенсионного возраста оставалось всего... тринадцать лет. Игнатович как-то сказал: «Струхлявеют твои кругляки до пенсии». Но тот же Игнатович привез ему в подарок из заграничной командировки набор замечательных резцов, таких у нас не делают; один — для грубой обработки — даже электрический.
...Василий был призван в армию в сороковом году, когда Максим учился в девятом классе. В начале войны в армию ушел отец, бригадир колхозных строителей, член партии, отступил с последней воинской частью, которая недели две держала рубеж в их районе. В оккупации мать не ожидала отца, хотя, когда появились в окрестных лесах партизаны, Максим как раз считал более вероятным, что отец мог остаться в этих знакомых ему лесах. Говорил об этом матери. Но для нее Евтихий был на войне, и она стала ждать его лишь тогда, когда на востоке снова загремела канонада. Совсем иначе она ждала сына. Всю войну. Может быть, с того самого дня, как в село вернулся первый окруженец. Ждала напряженно, чутко. Вскакивала ночью на каждый шорох, на шаги за окном.
Пришло освобождение, отец написал из госпиталя.
От Василия не было никаких вестей.
Призвали в армию Максима. Немного раньше, недели за две, забрали старших, всех, кто должен был взять оружие в сорок первом. Многие из них полегли здесь, недалеко, на переправе через Сож. Некоторых хоронили дома. В сожженной деревне, где торчали одни трубы, все было видно из края в край, все слышно — плач, стенания. Да мать и сама не пропускала ни одних похорон. В беде все село жило одной семьей.
Он боялся, что мать будет очень горевать, провожая его в армию, будет голосить, как по покойнику. А это страшно, он слышал, как голосили, провожая, некоторые бабы. Мать не плакала. Ни одной слезинки. И не провожала далеко. Только вывела из бывшего двора за обгорелые вереи. Но как она глядела. Перекрестила и сказала: «Иди, сынок. Теперь я двоих вас буду ждать. Василия и тебя».
В первые послевоенные годы в каждый его приезд домой мать, тайком, чтобы не слышали другие, робко спрашивала: «Максимка, а может, живет где наш Василек? Может, в плену держат? А может, оженился где на такой, что к своим не пускает? Бывают же такие женки».
Бывают, мама, бывают. Все бывает. Да с Василием этого не могло быть. Но зачем разрушать твою материнскую веру? Он проглатывал соленый комок и молчал.
Рая рассказывала на поминках, лет двадцать мать заказывала молитвы во здравие Василия. Лишь недавно, лет восемь назад, составляя для соседки, которая ехала в далекую церковь, списочек, за кого помолиться, впервые имя Василия поставила рядом с отцом, которого сама хоронила и за которого уже в день похорон молилась: «Прими, господи, душу раба твоего, воина Евтихия».

 

...Липа за несколько лет высохла так, что казалась крепче, чем те дубовые вереи, на которых он вырезал узоры. Или, может, слабее стали руки? Они в самом деле утром дрожали, но это от волнения, от нетерпеливой жажды поскорее взяться за работу — необычную, святую.
Стамеской не пользовался для первичной обработки, только резцами. Чтоб не испортить замечательный материал. Осторожно и медленно, как кладоискатель, разыскивающий драгоценное сокровище, пробирался сквозь толщу пока еще мертвого дерева к живым чертам родного лица. До них еще далеко, много дней, недель, а может быть, и месяцев труда, но уже теперь не должно быть ни одной неправильной линии, ни одного ненужного желобка, оставленного холодным резцом. Металл холоден, да. А дерево теплое. Нет, не мертвое оно, живое, оно оживает от каждого его движения, будто он вдыхает в него свою душу, свою боль и радость. Давно уже, пожалуй, не было такой радости, как от этой работы. Радовало все. Ощущение, что он словно оправился от недолгой, но тяжелой болезни, что творчество, новое, непривычное, то, по которому порой тосковал, так захватило.
Радовал день. Он тоже был необычный, торжественный. После недели непогоды, когда зима встречалась с весной, первый по-настоящему весенний день. На небе ни облачка. Сияло солнце огромное на небосводе. И сверкали мириады маленьких солнц на снегу. И все это широкое море снежного света залило мансарду. Ах, такое бы освещение тогда, когда начнется самая тонкая работа, когда надо видеть каждое волоконце на дереве, каждую линию резца и каждую черточку образа, каждую морщинку на лице! Ничего, света тут всегда хватает. Не будет снежного, будет зеленый от берез, которые теперь сияют белизной ствола и розовым румянцем тонких веточек и почек.
С крыши со звоном осыпались сосульки. Этот звон пугал Барона. Позднее, в середине дня, застучала капель. Барон уснул в кресле на солнце, сладко мурлыча. Старый и ленивый. Котенок играл бы со стружками. А Барон осторожно потрогал лапой одну большую, понюхал, недовольно фыркнул и больше ими не интересовался. Работа хозяина его не занимала, этот человек часто строгает, пилит, стучит молотком.
Максим жалел время на то, чтобы приготовить обед. Понимал, что спешить некуда. Но все равно оторваться от работы не мог. Была та одержимость, которой давно уже не испытывал, с тех пор как работал над первыми самостоятельными проектами. Но тогда была Даша, она могла оторвать. Теперь никто не мог — ни Даша, ни Кислюк, ни Игнатович. В ощущении этой свободы были горечь и сладость, радость и грусть.
От непривычной работы он натер кровавые мозоли на руке. Они болели. Но даже физическая боль эта была приятна, она своеобразно дополняла сложную гамму его ощущений и чувств, сливавшихся все в ту же радость труда.
Солнце нагрело мансарду, и стало душно. Но Максим боялся снять теплую куртку, кашель не слабел, наоборот, мучил больше. Иной раз были такие приступы, что ему становилось трудно дышать. С этим кашлем следовало бы полежать в теплой постели. Но не было уже силы, которая могла бы оторвать от начатой работы. Пока он может стоять на ногах.
Вечером он принял аспирин, напился липового чаю с медом и рано лег спать. Читать не хотелось. Даже слушать музыку не хотелось. Он будто боялся, что чужая музыка разрушит ту, что звучала в душе и не была похожа ни на что в мире, ни на что когда-либо слышанное им. И чужих книжных образов боялся. Вдруг он прочитает что-нибудь такое, что может ослабить, заслонить родной ему образ.
Заснуть долго не удавалось. Он продолжал работать, доводил скульптуру до завершения и опять начинал сначала, резал иначе, по-новому — шел другим путем, чтоб прийти к той же цели. Завершенный образ не менялся, он не мог стать иным не только от метода или приемов работы, но и от замены материала. Но другим материалам он отдавал предпочтение в архитектуре. Для образа матери других материалов не существовало. Мрамор, гранит, глина, бронза — все холодно. Только дерево теплое. В деревянной хате она прожила всю жизнь. В деревянный гроб...
Во сне он тоже работал. И у него болели руки.
Бывает, оказывается, и такое счастье. Ныло сердце от боли утраты. Раздирал грудь кашель. По утрам он едва сползал с постели, усталый, разбитый, с головной болью. Но поспешно умывался, торопливо завтракал и поднимался по крутой лестнице с таким чувством, будто возносился на небо. Шел как на большой праздник. И там, в залитой утренним светом мастерской, у липового кругляка, который постепенно приобретал формы человека, забывал обо всех невзгодах и болях.
Судьба его не обидела, в его жизни было немало счастливых дней. Не только дней — месяцев, лет. Но эти дни он не променял бы на те годы. Теперь казалось наивным, что он считал когда-то великим счастьем свою женитьбу, свою любовь к Даше. Выходит, она была выдуманной, лишь в его воображении. Во всяком случае, далеко не столь долгой, как казалось.
Он думал о том, что все радости жизни коротки, все скоро проходят, кроме одной — радости труда. Ей не мешают далее муки, и, между прочим, она никогда не повторяется, она всегда первозданна, всегда по-новому захватывает, волнует.
С такой трудной радостью Максим прожил три дня.
В понедельник приехал его заместитель, инженер Рогачевский. В среду их слушает бюро горкома.
Максима несколько удивила такая поспешность. С ним даже не поговорили как следует. От разговора с Макоедом он сам уклонился, а Языкевич пришел, рассказал несколько веселых городских историй, анекдотов, между прочим поинтересовался кадрами управления и на этом свою миссию закончил. Однако раз проверяли, значит, должны были слушать рано или поздно. Удивляться нечему. Его даже забавляла тревога Рогачевского, Знал, что заместитель его, отличный работник, неутомимый организатор, всегда боялся проверок и вызовов к начальству. Нетрудно догадаться, как Рогачевский рассуждает: мол, с Карнача с его связями и положением известного архитектора что с гуся вода, а все шишки достанутся ему, тем более что на нем лежит контроль за осуществлением строителями архитектурных проектов. А как они осуществляются, известно: на каждом объекте сто недоделок. Любую стройку проверь, и можно выдать «на полную катушку» и строителям и архитектурному управлению, и никакие объективные причины тебя не спасут.
Максим посмеялся над страхами Рогачевского, сказал, что на этот раз все шишки достанутся ему, главному, Но Рогачевского это мало успокоило. Услышав, как Карнач кашляет, он, обрадовавшись поводу оттянуть рассмотрение, предложил:
— Послушай, ты же и правда болен. Я скажу, что ты захворал, и пришлю врача, чтоб оформить бюллетень.
— Нет, я приеду!
Хотелось, чтоб все, что ему предстоит, произошло как можно скорей. Обсуждение на бюро тоже.
Когда уехал Рогачевский, он поднялся наверх и сразу почувствовал, как все изменилось за время их недолгого разговора. Будто солнце зашло за черную тучу и сразу поблекли все краски. Но солнце светит по-прежнему. И все на месте. Так же тепло, как живые, пахнут стружки. А радости, с которой работал до сих пор, нет. И вдохновения нет. Оно убито. Чем? Кем? Он увидел кем, как только начал резать. Все это время перед ним стоял один образ — матери. А теперь рядом с ней... Нет, даже не рядом, а впереди, заслоняя мать, появилась она, Даша, красивая и отвратительная — отвратительная в своей злобе, в глупом упорстве.
«Какой ты художник! Ты ремесленник!»
Сколько раз она этим отрывала его от проектов. И теперь оторвала от самого дорогого, что давало утешение, помогало забыть обо всех бедах.
Резец словно затупился и оставлял на дереве заусеницы. Так работать нельзя. Так можно все испортить.
Максим спустился вниз и стал готовить обед, чтоб чем-нибудь заняться, первый настоящий обед за четыре дня.
Подумал было о том, что, может, в самом деле не ехать на бюро. Пускай рассматривают без него. Если Игнатович так спешит, пускай попробуют заслушать управление в его отсутствие. Слишком издалека он заходит. Зачем? Когда все можно решить проще. Нет, у Игнатовича будет лишний козырь против него, и члены бюро, конечно, возмутятся и могут записать такое... Да разве это так важно, что ему запишут, с эпитетом или без эпитета? Но тут же подумал, что может быть принято более широкое постановление — об архитектуре города. Он понимал силу такого постановления, его значение. Основываться оно может на выводах специалиста-архитектора. А в комиссии такой специалист — Макоед. И Карнач отлично представляет, что может натворить Макоед, добравшись до такого серьезного документа. Он может поломать многое из того, что составляло смысл всей его, Карнача, работы здесь, в этом городе. Макоед может подкинуть такие идеи, которые испоганят даже генеральный план. Заречный район он, наверно, зарежет в том виде, как он заложен в плане. Ему легко будет это сделать, потому что сам Игнатович явно отступился от этого района. Почему? Вот что непонятно. Разве могут личные симпатии или антипатии влиять на работу, на решение таких серьезных вопросов, как перспективное строительство? У Максима нет оснований обвинять Игнатовича в равнодушии к городским проблемам. Нет, Игнатович живет городом. Но Макоед им не живет и никогда не жил. Макоед живет только собой. И он, Карнач, не может, не должен допустить, чтоб архитектурно малограмотные макоедовские идеи разрушили то, чему не только он, но и Шугачев, Сернов, Бабич, Кротова, другие их коллеги отдали столько энергии и сил.
Он начал обдумывать свой доклад на бюро. Доклад получился безжалостно самокритичный, но и саркастически язвительный по отношению ко всем, кто связан со строительством города. Ему, конечно, всыплют за такой доклад, но кое-кто из тех, кто будет решать его судьбу, крепко почешется.
Доклад — тоже творчество. Оно захватило. Он радовался, как дитя, тем емким и острым словесным находкам, которые украшали будущее выступление. Но за обедом почувствовал, что его опять, как это с ним часто случается, занесло. Не сделает он такого доклада на бюро горкома, потому что глубоко уважает этот представительный партийный орган. Такой доклад можно бы сделать в Союзе архитекторов, не потому, что он не уважает свой союз, а потому, что там другие нормы и нравы, там любят острое словцо, хотя на этом часто наживают дешевый авторитет демагоги. Осознав эту истину, он и в Союзе уже давно так не выступал. «Принципиальные» и «леваки» вычеркнули его из своего актива, говорили, что должность главного архитектора испортила Карнача, сделала чиновником и карьеристом.
Построить доклад, сбалансированный и уравновешенный — дело мучительное, скучное. Такие доклады легко сочиняют помощники, потому что им не надо выступать. Рогачевский мог бы написать неплохой доклад. Однако Карнач никогда и нигде не выступал по написанному.
Но не доклад его мучил. «Присутствие» Даши. Ее не было на кухне, пока он мыл тарелки. Она «явилась», как только он поднялся в мансарду и взял в руки резец. Стояла у окна, заслоняя свет и... мать, и ухмылялась язвительно, скептически.
«Ты пришла, чтоб отнять последнюю мою радость?» — спросил он тихо и вежливо. Она победоносно засмеялась.
Испуганный этим видением, он спустился вниз и пошел по поселку. Под вечер небо заволокло тучами и поднялся ветер. Сосны словно стонали, а ветви берез издавали свист. Стало неуютно и очень одиноко. Хотелось в город, к людям. Но куда он пойдет? К кому?
Всю ночь он то ссорился с Дашей, то просил у нее помощи. Назавтра почувствовал себя совсем плохо. Явно поднялась температура, кашель становился все резче. Но у него не было градусника. Тревожила мысль, что он может совсем расхвораться, а там посчитают, что он испугался и симулирует болезнь.
Очень не хотелось, чтоб Игнатович подумал, будто он боится.
В среду утром, обрадованный тем, что держится на ногах, он с трудом завел свой «Москвич» и поехал в город.
Назад: XXI
Дальше: XXIII