Книга: Атланты и кариатиды
Назад: XX
Дальше: XXII

XXI

Пришел Виктор Шугачев. Они не виделись недели две после совещания в обкоме. Максим почувствовал тогда, что Виктор обиделся за «картинки», и не навязывался, пускай остынет. У него хватит благоразумия и рассудительности, чтоб побороть обиду. Но в последнюю неделю произошли такие события, о которых очень хотелось поговорить, посоветоваться с близким человеком. А теперь у него один такой человек — Виктор, разве еще Поля. Вот почему появление друга очень обрадовало.
Но Виктор сразу после сдержанного приветствия сказал:
— Даша передала по телефону, что звонила твоя сестра — заболела мать.
У Максима тревожно екнуло сердце. Последние годы мать нередко хворала, об этом ему рассказывали, когда он приезжал ее проведать, сообщали в письмах. Но никогда еще не бывало, чтоб сестра звонила по телефону из соседней области, из далекой глубинной деревни. Взорвало, что Даша передала даже такое известие вон каким окольным путем — через Шугачевых.
— Она что, сама не могла позвонить? — Он сказал это так, как будто во всем виноват был Шугачев. Тот разозлился.
— Что ты кричишь на меня? Твоя жена, ты и разбирайся. Черт вас знает, что у вас за отношения. Нечеловеческие какие-то.
Да, действительно нечеловеческие.
Максим набрал номер салона-магазина.
— Карнач попросите. — Его передернуло, что он должен называть собственную фамилию, чтоб вызвать человека, к которому испытывает сейчас не просто неприязнь — вражду. Заявление ее в горком не вызвало таких чувств, как то, что она не позвонила о болезни матери.
Даша взяла трубку.
— Карнач слушает.
— Что говорила Рая?
Даша помолчала. Неужто раздумывала, отвечать или не отвечать?
— Плохо было слышно. Я одно разобрала — заболела мать...
— Ты не могла позвонить мне утром? Полдня прошло.
Она не ответила и, он положил трубку.
Шугачев сказал с обидой:
— На нее ты не кричишь.
Ах, Витя, даже ты не способен понять, почему я не могу повысить на нее голос. В отчаянии кричат на близких людей, а не на чужих.
— Надо ехать.
— Разумеется, надо ехать, — подтвердил Шугачев. — Мать у нас одна. Мою похоронили в войну, когда я был на фронте.
Максим застыл на месте и посмотрел на него так, что тот испугался.
Сердце, мозг обожгла страшная догадка: потому Даша и позвонила не ему, а Шугачеву...
— Витя, если ты что-то знаешь, говори! Я не ребенок и не слабонервная дама.
Нет, Шугачев ничего больше не знал.

 

В самолете, взволнованный, возбужденный всем, что пережил, и усталый от поспешных сборов — нелегко было достать билет на самолет и попасть к рейсу на Минск, — Максим, думая о матери, старался успокоить себя: не впервые мать болеет, старость. Но спокойствие не приходило. Чем больше думал, вспоминал, тем сильнее охватывало чувство вины перед матерью. Вспомнил, как пять лет назад он забрал ее к себе в город. Навсегда забрал. Мать ехала, довольная вниманием сына, и всю дорогу твердила:
«Ты не бойся, сынок, с Дашей я уживусь. Я с каждым могу ужиться. Ты ведь знаешь, я ни с кем из соседей за всю жизнь не посварилась».
Да, мать у них такая. Отец был другим человеком, у Евтихия натура цыганская; Максим и внешностью и характером был в отца, иной раз жалел, что ему не хватает материнской мягкости.
В первый же день Даша странно отнеслась к матери, хотя дала согласие на ее приезд. Нет, она не надулась. Она была сверхпредупредительна. Но ничего так не стесняет, как сверхпредупредительность. Максим случайно услышал, что Даша учит мать, как пользоваться туалетом. Это его просто потрясло. Конечно, мать, умную, с большим житейским опытом, к тому же по-деревенски стыдливую, не могло не обидеть недоверие невестки к ее сообразительности и опрятности.
Он возмутился:
«Что ты делаешь?!»
«А что? — наивно удивилась Даша. — Она же из деревни».
«А ты откуда?»
Обиделась. Тогда только начинались упорные ее молчанки. Они тревожили, и Максим надеялся, что его добрая, общительная мать хорошо повлияет на невестку. Может быть, Даше будет стыдно перед такой свекровью проявлять не самые привлекательные черты своего бабьего, в худшем смысле этого слова, характера.
Даша оставалась с матерью предупредительной и ласковой, как будто бы и в самом деле старалась показать себя с лучшей стороны. Но Максим скоро увидел, как нелегко старой крестьянке от этой ласковости. Ей хотелось угодить невестке, и она не знала, где сесть, где разуться, куда положить свою косынку, чулки; как поставить стулья, чтоб было хорошо. А еще мучилась, что нет привычной работы. Всю долгую жизнь работать от темна до темна и вдруг оказаться совсем без дела да еще в одиночестве.
Целый месяц маялась мать в их модерно обставленной квартире. И у него, у сына, который видел эту маету, иной раз появлялось бешеное желание сломать, разбить в щепу эту стильную мебель.
Наконец мать не выдержала. Со страхом, что он рассердится, взмолилась:
«Сыночек, родненький, отвези ты меня назад, к Рае. Пусть уж я помру на родной земле. Не могу я здесь, истомлюсь. Словом не с кем перемолвиться. Это ж хуже, чем в лесу».
Это был укор всем им: ему, вечно занятому, сверхвежливой невестке, внучке, которая, вернувшись из школы, оглушала бабушку непонятной и неинтересной музыкой, а потом мчалась на каток. Может быть, плохо, что он привез ее зимой, может быть, летом она сошлась бы с другими стариками, которые кучками собираются во дворе. Нет, летом ей, наверно, было бы еще тяжелей. Летом она не выдержала бы без работы, без огорода, где ползала на коленях и опалывала каждый стебелек лука, огурцов, кукурузы, укропа, подсолнечника. И как все росло от прикосновения ее рук, потресканных, скрюченных от тяжелого труда! Каждый раз, когда он приезжал в гости и смотрел на эти руки, ему в самом деле хотелось поцеловать их. Но боялся, что смутит этим мать...

 

Встретила его Рая, сестра. Выскочила из хаты в одной кофточке, как только услыхала, что у двора остановилась машина.
Максим, которого при приближении к родной деревне снова охватил страх и тяжелые предчувствия, взглянул на сестру и успокоился: не похоже, что случилось самое страшное.
— Как мама?
— А плохо, Максим. После гриппа воспаление легких. Слабенькая совсем. Боимся, потому тебе и позвонили.
Они даже забыли поздороваться, Заснеженный двор был завален бревнами и досками. Дохнуло тем родным запахом, какой всегда был на их подворье, когда еще жил отец — плотник, столяр, бондарь, — ароматом свежего дерева, стружек, опилок.
Зять, колхозный шофер, развернул строительство: к длинной хате пристроил почти такой же длины трехстенку. Богатеют люди. Но, окинув постройку глазом архитектора, Максим подумал, как безвкусно и нерационально производится это расширение.
Мать лежала в темной боковушке за печью на самодельной деревянной кровати.
Рая включила свет. И Максим ужаснулся, как мать изменилась с лета, когда он видел ее в последний раз! Совсем высохла, казалось, под одеялом нет тела, видна лишь седая голова. И лицо изменилось, стало маленьким, худеньким, как у больного ребенка, серым, как пепел, как ее волосы.
На свет мать открыла глаза. Но не остановила взгляда на сыне, смотрела куда-то мимо, в пространство, может быть, в какую-то таинственную бездну, которую видит только тяжелобольной.
Максим опустился перед кроватью на колени.
— Мама, это я.
Всхлипнула Рая.
Мать молча выпростала из-под одеяла руку, с трудом подняла ее и положила легкую прозрачную ладонь на его голову, будто так, на ощупь, пыталась узнать сына.
Наверно, спазм радости или, может быть, боли сжал ей горло, и она долго не могла ничего сказать. А потом спросила тихо, но в полном сознании:
— Ты без Даши?
— Один, мама.
— И без Ветки?
— Вета вышла замуж, мама.
— Когда получили твое письмо, ей так захотелось повидать Вету. Собиралась, когда поправится, поехать, — сказала Рая, стоявшая за его спиной.
Это Максима растрогало больше всего; он опустил голову, боясь, что мать увидит его слезы и они могут ее испугать, потому что, верно, она и забыла уже, когда ее Максим плакал, с ним это и в детстве редко случалось, таким его вырастил отец, который не любил, высмеивал слезы, даже детские, а мужчину, который плакал, за мужчину не считал.
Рая вышла из боковушки.
Тогда мать призналась:
— Больно мне, сынок. Все тело болит. Может, от уколов. Пусть бы они не кололи меня.
Он посмотрел на табуретку рядом, где стояли лекарства: пузырьки пенициллина и стрептомицина, таблетки этазола, коробочка с кордиамином в ампулах, валокордин и какие-то незнакомые большие красные таблетки, видно тоже сердечные. Лекарства эти встревожили даже больше, чем вид больной. Значит, доктора боятся за сердце. Сдает сердце. Да как ему не сдавать, когда оно пережило столько горя, боли, утрат!
И тут он услышал шепот матери:
— Спаси меня, сынок.
О, как резанул по сердцу этот шепот, эти слова, эта мольба о спасении, в которой звучали страх смерти, жажда жизни! Да, ей хочется жить, хочется видеть счастье внуков. Еще несколько лет назад мать сказала здесь, в этой хате, за праздничным по случаю его приезда столом:
«Вот когда жизнь начинается!»
Но что он может сделать? Ей очень худо, если она так говорит. Никогда мать ничего у детей не просила. Им отдавала все — любовь, силы, труд. Что ей сказать? Как успокоить, чтоб не думала о смерти? Не нашлось у него таких слов. А говорить обычные, банальные не мог.
Рая бренчала тарелками, собирала на стол, чтоб накормить брата.
В светлой комнате, куда Максим вышел, за полгода многое изменилось: вместо старого малоэкранного телевизора стоял новый «Горизонт», у другого простенка сверкал белизной холодильник. Быстро богатели в этой хате. Даже стол новый, круглый, большой, стоит посреди комнаты, что для крестьянской хаты непривычно. Раньше там, в углу, стоял старый стол, сделанный еще отцом. Куда они его девали? Неужто сожгли? Стало до боли жалко того стола и еще чего-то, что ушло из хаты под натиском нового достатка.
От завтрака отказался. Ходил вокруг стола угрюмый, задумчивый. Рая робко следила за ним. Она с детства и любила и боялась старшего брата. В войну, пока не ушел в армию, он был за хозяина в доме, даже мать слушалась его.
Нет, не новые вещи его раздражали. Контраст между боковушкой, где лежала мать, и этой торжественно убранной, светлой комнатой, с фикусами, с тюлевыми занавесками на окнах и вышитыми дорожками на диване и на телевизоре. Боковушка отгорожена для матери. Что старухе нужно? Теплая постель, печь? Так она там, у нее, только из ее каморки можно забраться на печь? Окно? Так она же весь день на дворе. Весь мир перед ней.
Но теперь, когда мать захворала? По сути, она лежит на кухне, рядом варят и парят не только для семьи — для свиней и коровы. К тому же больная могла еще больше простудиться. Сеней нет. Разобрали. Трехстенка пока без окон и дверей, по ней гуляют сквозняки, они задувают в хату, как только открывается дверь. Он почуял это дыхание холода, когда стоял возле матери, а Рая вышла за чем-то из хаты. Да, наконец, такому больному нужен дневной свет, сияние снега, нужна жизнь!
«Спаси меня, сынок».
Неужто ни у кого — ни у Раи, ни у Петра, ни у племянниц — не хватило соображения?
— Вам что, негде ее положить? — спросил тихо, но так, что сестра вспыхнула от сознания вины и стыда.
— Так ведь она сама не хочет, Максим. Можно у нас в спальне.
Он резко распахнул дверь в другую боковушку, светлую, которая называлась спальней. Там стояли железная кровать и рядом детская, деревянная.
Максим перекинул гору подушек с большой кровати на детскую.
Рая испуганно суетилась рядом.
— Постели!
Но тут же подумал, что он несправедлив и жесток с сестрой. В конце концов, ни он, ни младший брат Анатолий, инженер-железнодорожник, не дали матери тепла, которое грело бы ее старость. Не захотелось ей жить ни у него, ни у Толика, холодно ей было в их городских квартирах. А Рая, ее дети, давали это тепло, эту полноту жизни, только тут матери было хорошо и уютно, хотя Максим знал, с Раей мать не всегда ладила, Рая грубовата, криклива. На зятя мать жаловалась— пьет Петро, при детях и при ней, старухе, ругается. Но все здесь было свое, родное. Не Дашина вежливость, от которой, наверно, стыла кровь.
Он сам перенес мать из темной боковушки в светлую спальню. Как ребенка, завернув в одеяло. То, что он впервые взял мать на руки, почему-то смутило и испугало. Испугало, очевидно, потому, что мать была очень уж легкая, для его мужских рук почти невесомая, пятилетний ребенок тяжелее. А что смутило, понять не мог.
Дневной свет ослепил мать, но и обрадовал. Она зажмурилась и болезненно улыбнулась. Как будто удивилась:
— Снег идет?
— Замело так, что едва проехал.
— Сретение. Зима встречается с весной. Последнее подметает.
О весне она сказала, с надеждой взглянув в глаза сына.
Чтоб совсем не обидеть Раю, согласился позавтракать. Поковырял вилкой картошку, яичницу, выпил чай, пахнувший дымом. Спросил, кто мать лечит. Сестра хвалила их докторку: молодая, всего второй год работает, но очень внимательная, все ею довольны, к матери два раза на день приходит, хотя полдеревни гриппует.
Для Раи старательность, внимание доктора — это все, что нужно. Но он знает, что одной старательности мало в любом деле, а в лечении человека особенно. Нужны умение, опыт. Вряд ли есть он у молодого врача. Надо вызвать доктора из районной или областной больницы. Но как это сделать? На беду, так замело, что санитарная машина не пройдет, пока не расчистят дороги. А снег все еще сыплет, хотя метель утихла.
Вернулась от соседей племянница, шестилетняя Люда. Громко что-то рассказывала матери там, за дверью, в пристройке. Вошла в комнату застенчиво, но, очевидно, наученная матерью, подбежала, поздоровалась:
— Здравствуйте, дядя Максим, — и обняла за шею холодными ручками, холодными губами поцеловала в горячую щеку.
Выполнила обязанность и сразу к бабушке. За перегородкой звенел ее веселый голосок:
— Баба, а я тебе принесла яблоко. Тетка Фекла дала. Гляди, какое! Подмерз только один бочок, — и засмеялась тому, что у яблока подмерз бочок.
И бабушка тоже что-то ответила ей, но так тихо, что нельзя было расслышать.
Малышка не думает о том, о чем думают они, взрослые, чего боятся и, ничего не делая, ждут. Ребенок верит, что бабушка всегда будет с ней.
Мысль эта подняла Максима с дивана. Сорвал с лосиных рогов пальто, оделся.
Вошла Рая. Удивилась:
— Куда ты, Максим?
А он удивился ее вопросу.
— Надо же что-то делать.
— Что ты сделаешь? У Клименковых целый год старик лежит.
Вот оно, покорное ожидание: чему быть, того не миновать; под старика, мол, руки не подложишь.
На голос матери выбежала из спальни Люда. Девочка кашляла, бухала, как из бочки. Максим подумал, что если б так кашляла маленькая Вета, какую бы тревогу подняли они, сколько врачей мобилизовали бы!
— Что это она у вас так кашляет?
— А снег ест, глупая.
Люда весело скалила зубки. Узнав, куда дядя собирается идти, тут же предложила проводить его до больницы.
В приемной медпункта сидело много больных. Женщин постарше Максим знал в лицо, хотя имена некоторых и позабылись, больше помнил уличные клички — Здариха, Сойка, Бурбалка. Его узнали все.
— Как там матка, Евтихиевич?
— Это ж мы одногодки с Татьяной.
— А как твое здоровье, Максимка? Как семейка? Сочувствие, обращение к нему, как к маленькому — Максимка, — растрогали. Ему радушно уступали очередь:
— Иди, иди, поговори с докторкой. Мы подождем.
Только молодка одна, должно быть, чужая, глядела неприветливо, явно недовольная, что его пропускают вперед.
Первой, как мышка, прошмыгнула к врачу Люда, мимо тракториста, который вышел из кабинета. Люда успела представить его.
Врач сперва не понравилась. Высокая, худощавая, с грубоватыми мужскими чертами лица, не освещенного ни девичьей улыбкой, ни женской добротой. Что солдат в белом халате. Но, присев напротив, вглядевшись в нее, Максим увидел красивые голубые глаза, в которых светились ум и сердце. Такие женщины не порхают, как мотыльки, профессию выбирают по призванию и работают с душой. Таким не всегда везет в личной жизни, но если уж повезет, то жены и матери из них, как правило, образцовые, верные, самоотверженные.
Положив большие, как у мужчины, руки на стол, сплетя пальцы, Вера Ивановна серьезно и подробно, словно докладывая консилиуму, но популярно, не употребляя непонятных медицинских терминов, рассказывала Максиму о болезни матери. Не утешала, не таила ничего, из слов ее следовало: положение тяжелое.
Он перебил ее:
— Что ж, выходит, нет никакой надежды?
Она ответила не сразу:
— Я этого не сказала. Но возраст. Семьдесят четыре...
Максим печально усмехнулся.
— Значит, пожила бабушка, имей совесть?
Врач, спокойная и уверенная, как старый профессор, вдруг совсем по-девичьи вспыхнула, лицо ее болезненно передернулось. Сказала с укором:
— Зачем вы так, Максим Евтихиевич? Врач никогда так не думает.
— В больницу вы могли ее положить?
Вера Ивановна вздохнула.
— Вы не знаете, что у нас творится сейчас в больницах. Все коридоры заполнены больными. Кроме того, боюсь, что теперь мы ее не довезем.
Значит, действительно безнадежность, никто и ничем уже не может помочь. Что ж это такое? Он в панике окинул взглядом врачебный кабинет. Сколько лекарств в стеклянном шкафу! Сотни названий. И среди них нет ни одного, которое могло бы спасти мать? Неужели нет? А может быть, она, молодой врач, просто не знает такого лекарства?
— Вы простите. Но я бы хотел, чтоб мать посмотрел более опытный врач. Не обижайтесь.
— Я понимаю.
— Как организовать такую консультацию?
— Организовать можно. Но кто в районной больнице может сойти за профессора? — Она сказала эта серьезно и раздумчиво, однако Максим уловил в ее голосе иронию — скепсис молодого по отношению к старшим коллегам, — Я одному нашему врачу верю. Главврачу Христицкой больницы Бохуну. О, это талант! — В глазах ее блеснула зависть. — Однако официально его не пригласишь. Не поедет. Главный районный и так его не любит. У кого слава, тех не любят. Председателя нашего знаете? Юрия Ивановича? Они друзья. Только он может привезти Бохуна.
С председателем колхоза, тогда новым человеком в деревне, Максим познакомился года три назад. Больше встречаться не пришлось, да и не хотелось: председатель не проявил к архитектору никакого внимания, его нисколько не заинтересовал горожанин, который раз в год приезжает навестить мать. Но за это время молодой агроном прославил колхоз. От Раи, Петра и от старой матери он только и слышал, когда заезжал сюда, как повезло их колхозу, какой разумный руководитель Юрий Иванович.
«Справедливый мужик!» — подвыпив, Петро особенно хвалил председателя; это почему-то не укрепляло веру Максима в его высокие качества, ведь сам Петро — хитрюга и ловкач, из тех, кому обычно легче живется при руководителях другого типа.
В новой конторе правления председателя не было. Но людей набралось много. В кабинетах работали женщины — бухгалтеры, плановики, лаборанты. А в зале заседаний сидели мужчины. Курили. Играли в шашки. Зимой всем работы не хватало, а работать хотелось — заработок хороший, поэтому колхозники отирались в конторе, как на бирже, ближе к председателю, агроному, механику: иногда возникало неожиданное дело, естественно, что направляли тех, кто был под рукой,
К Максиму пристал друг детства, бывший одноклассник, небритый, под хмельком мужик.
— Ты, Евтихиевич, во! — Большой палец кверху. — А Яшка Копылов — во. — Мизинец вниз. — Но ты не задавайся. Не задавайся, что ты — во, Яшка тоже может быть — во-о! Никто не ведает, какой во мне талант пропадает. Думаешь, у одного тебя талант? На, съешь, — и ткнул Максиму дулю. На него возмущенно зашикали старики. Яшка матюгнулся: — А идите вы... Ни хрена вы не знаете, какие мы с Евтихиевичем номера откалывали. Пошли выпьем за старое.
Но Максиму было не до пьяной болтовни, а тем более не до выпивки. Где найти председателя? Секретарь-машинистка — по лицу из их, карначовского, рода, но чья, Максим не мог припомнить, эти уже родились и выросли без него — разыскивала своего шефа по телефону, вызывала по полевой рации. Из третьей бригады ответили, что Юрий Иванович поехал в район. Она удивилась, что он не сообщил в контору, обычно сообщает.
Максим попросил машину. Ему нельзя ждать, ему надо найти председателя как можно скорее.
С разрешения механика машинистка позвонила на строительство свинооткормочного комплекса и вызвала в контору Петра с его пятитонкой.
Петро явился через час, не раньше, мучительный для Максима час, потому что он не знал, куда себя девать, как отцепиться от Яшки Копылова, который купил бутылку «чернил» и требовал, чтоб друг юности выпил с ним.
Петро, который поначалу встретил шурина с искренней радостью, выслушав, зачем тому так срочно понадобился председатель, помрачнел и отправился сам проверять, разрешает ли механик ехать. Максим понимал, о чем он думал: выходит, мы с Раей мало сделали для матери, а ты, приехав раз за год, показываешь на людях, какой ты заботливый. Но бог с ним, пускай думает что хочет. Взаимоотношения свои они выяснят потом. Теперь не до самолюбия.
В дороге Петро сокрушался.
— Ох, даст нам Юрий Иванович всем, что сорвали такую машину. Это для вас, Евтихиевич, механик разрешил. А так у него снега не допросишься. Холера б его...
Но из разговора Максим понял, что Петро не столько боится председателя, сколько жалеет об оставленной работе. Его машина отдана в распоряжение начальника управления Межколхозстроя, который возводит для них комплекс, и Петро, кроме законного заработка, имеет еще кой-какую «халтуру». Потому так не хочется отрываться. За председателем можно дотемна гонять машину.
Максим возмутился. Мать в таком состоянии, а у зятя одна забота — заработок. Однако не упрекнешь его, Трое детей, о них думает. Разве сам он не старается, чтоб у Веты было все?
В хлопотах, в разговорах с людьми отошло предчувствие беды. А поговорил с Петром, и опять оно появилось. Более того, начал сомневаться, что какой-то там сельский врач обладает чудодейственной силой. Он, Максим, сейчас напоминал тех интеллигентных людей, которые в поисках спасения для себя или близких едут за тысячи километров к неграмотным знахарям. Должно быть, он тоже поехал бы к такому знахарю. Не верил бы, а ехал. Но лучше верить. Лучше верить! Неверие, сомнение страшнее всего.
Энергичный, напористый там, в амбулатории, в правлении, здесь, в кабине машины, он обмяк, почувствовал страшную усталость. Убаюканный шумом мотора, теплом, пахнущим соляркой и металлом, белизной поля, кружением снежинок и мельканием «дворников» перед глазами, он проваливался в сон и тут же заставлял себя проснуться, чтоб Петро не подумал: на людях показывает заботу, а в машине спит, как сытый кот.
Объехали все районные учреждения и случайно перехватили председательский «газик» возле станции. Юрий Иванович сам остановился, увидев колхозную машину, которой не надлежало в тот день быть в райцентре. Выскочил, побледнев, и сразу Петру:
— Ты почему здесь?
— Да вот Максим Евтихиевич вас ищет.
Председатель узнал архитектора и поздоровался приветливо, заинтересованный, во всяком случае, не такой безразличный, как при первом знакомстве. Выслушав просьбу, удивился:
— Вера Ивановна такого мнения о Бохуне? Чудеса! Бохуна признают больные, которых он спас от смерти, но не очень-то жалуют коллеги.
Посмотрел на часы, подумал, спланировал время.
— Ладно. Вы можете ехать домой. Я его привезу. Я верю этому врачу больше, чем кому бы то ни было.

 

Мать лежала с открытыми глазами, смотрела в потолок и как бы к чему-то чутко прислушивалась.
— Как ты себя чувствуешь, мама?
Никчемный вопрос. Но с чего начать разговор? Глаз на сына она не перевела, но ответила ясно, только очень тихо, одними губами:
— Ничего, сынок.
— Тебе трудно говорить?
— Нет, не трудно.
Но Максима испугало, как она смотрит. Утром этого не было. Будто и взгляд, и мысли ее были где-то далеко. Далеко, в другом мире. Как умирают люди, Максим видел только на войне. Но когда это было! И умирали там молодые. Умирали совсем иначе, чаще всего мгновенно. На смертельно раненных некогда было смотреть. Отец умер без него, в госпитале инвалидов в сорок шестом; Максим служил еще в Германии. Вот уже четверть века он не видел смерти и редко думал о ней, разве только в почетном карауле возле покойника. И каждый раз, когда думал, как умирают люди, вспоминал смерть князя Андрея: «Оно вошло и оно есть смерть». Собственные воспоминания потрясали меньше. И теперь он вспоминал сон князя Андрея. «Что-то нечеловеческое — смерть — ломится в дверь, и надо удержать ее». Да, надо удержать ее. А как?
— Мама, скоро приедет доктор из района. Все его хвалят.
Мать перевела взгляд на него, посмотрела, не сознавая, о чем это он.
В большой комнате он сел на диван и словно провалился куда-то. Сильно шумело в голове. А по ногам ползли мурашки, как будто ноги окоченели и теперь в тепле отходят.
И вдруг вскинулся от громкого стука. Тюкал топор, а молоток весело, чертовски весело забивал гвозди. Он испуганно поднялся, не сразу сообразив, откуда эти звуки. Потом вспомнил, когда выходил, видел, что в пристройке настилают пол. Впервые в жизни его вывела из себя работа людей.
Рая собирала на стол, Петро приехал, чтоб вместе пообедать.
Сказал Рае зло, с раздражением:
— Вам что, жить негде, что вы так спешите с этой пристройкой?
Сестра удивилась.
— Максим! Плотники теперь свободны. Весна придет, никого не найдешь.
Он подошел к ней, прошептал:
— Мать при смерти, а ты...
Рая испуганно кинулась за дверь. Стучать перестали. Но Петро привел плотников обедать. Мужчины разговаривали в полный голос, весело.
Петро налил по стакану водки.
Рая сказала мужу:
— Гляди же, сам не пей. Машина стоит.
— А, черт ее не возьмет, машину. В кюветах полно снега. Мягко, — и засмеялся. И плотники засмеялись.
Рая, конечно, рассказала Петру и про боковушку, и о том, как Максима рассердил стук, потому что, выпив, зять тут же, при людях, повел разговор о матери:
— Ты, Евтихиевич, не думай, матка у нас жила не в обиде. Никуда от нас не хотела ехать. Летом Толя предлагал забрать — ни в какую. Пускай, говорит, хоть золотые они, твои Уральские горы, не нужны они мне. Вот как! И золотые горы ей не нужны были. Я, может, когда шумел, пьяный...
— Пьяный ты — что борона, — уколола Рая.
— Не борона, а коленчатый вал. Имеешь дело с техникой. Но скажи, обидел я мать хоть раз? — допытывался Петро у жены. — И дети ее любят. Людочка заснуть без бабы не может. А работать — так что сама хотела, что по силе было. Без работы она не могла сидеть. Я даже сердился на нее за это. Посиди, матка, наработалась за свой век.
— Я ничего не думаю. — Максиму было неприятно, что Петро говорит это на людях.
Он хорошо знает, что лучше, чем тут, матери нигде не жилось бы. Упрекнуть может только себя. А сестру и зятя разве что за сегодняшний день. Дайте свет и тишину! Почему-то убежден, что сейчас, как ничто другое, матери нужна тишина, а не этот пьяный шум, от которого, наверно, у нее, здоровой, не раз болела голова.

 

Бохун — мужчина лет сорока, коренастый, полный, с круглым, как луна, румяным лицом. Казалось, лицо это и веселые хитрые глаза излучают радость. Сразу видно, что человек любит вкусно поесть, выпить и посмеяться. Максима оглядел с бесцеремонным любопытством, так в гостях глазеют на знаменитых актеров. Кстати, в движениях, в манерах Бохуна, даже в том, как, помыв, вытирал руки, была какая-то театральность.
Такой весельчак и позер не показался Максиму серьезным врачом. Только присутствие вдумчивого, озабоченного делами председателя, который, видно было, боготворил друга, сглаживало неприятное впечатление и оставляло какую-то надежду.
Но выслушивал мать Бохун долго. Ему помогала Рая.
Максим и Юрий Иванович сидели за круглым столом друг против друга, уставившись в искусные узоры богато расшитой скатерти. Молчали, напряженно прислушивались, точно там, за тонкой перегородкой, шла сложная операция, от которой зависела жизнь. Раза два мать тихо застонала, ей больно было от каждого движения.
Когда Бохун заговорил, стал расспрашивать больную и Раю, Юрий Иванович сказал почти шепотом:
— Он вылечил моего сына. Куда я только с ним не ездил. Профессора диагноз поставить не могли. А он вылечил. Талант. Я ему говорю: иди, Андрей, в науку. Не хочет. «Разве, — говорит, — защитив диссертацию, я буду лучше лечить?»
В боковушке затихло, и они умолкли.
Потом председатель показал на новый телевизор.
— Богато живут колхозники.
Не выдержал, похвастался, потому что в том, что люди так живут, есть и его заслуга.
— Богато, — согласился Максим и не удержался, добавил: — Да строятся бестолково, — кивнул в сторону пристройки.
— Свой же архитектор, — мягко пошутил председатель.
— Думаете, легко ломать вековые традиции?
— А знаете, легко. Теперь легко. Дали бы мне материалы. И архитектора. Я построил бы новое село за счет колхозников. Не умеем мы взять деньги у людей. А деньги есть!
Вышел из боковушки Бохун, и Максим с удивлением увидел, как изменился доктор: пропала веселая подвижность, будто, пока выслушивал, осматривал больную, делал укол, страшно устал.
Встревоженный Максим поднялся, подошел к нему, несмело, по-деревенски, как женщины, спросил:
— Что, доктор?
Бохун вновь преобразился: блеснул глазами, достал из кармана гребешок, причесал красивую шевелюру, отвернувшись, подул на расческу; сделал это так, будто играл на сцене сельского модника, лихого парня.
Ответил бодро:
— Будем лечить, дорогой Максим...
— Евтихиевич, — подсказал председатель.
— Будем лечить. Вот сейчас поедем, найдем Веру Ивановну, скажем ей, что делать. Сегодня мы с ней столкуемся. Сегодня она добрая, если посоветовала вам обратиться ко мне. Раньше мы ломали копья. Помнишь, Юрий Иванович?
Как легко успокоить человека! Уметь надо, что ли? Два уверенно сказанных доктором слова «будем лечить», и у Максима исчезло предчувствие близкой трагедии, которое на протяжении дня возникало так часто. Может быть, это успокоение ненадолго. Но покамест оно прочное. Это подняло дух, вернуло интерес к жизни, которой живут здесь мать, сестра, Петро, дети и вообще вся деревня. Наезжая сюда, он всегда любил послушать, как подвыпивший Петро незлобиво, но остроумно рассказывал о соседях, родичах.
Ушли председатель и доктор, и он спросил у Раи про Колю, ее старшего сына, студента пединститута. Как он там, в городе? Как учится? Рая сразу почувствовала перемену в настроении брата, обрадовалась. Торопливо стала рассказывать и про Колю, и про восьмиклассницу Надю, что так и не показалась дяде на глаза, пообедала и опять в школу на кружок, и про маленькую озорницу Люду, которая вертелась тут же и на жалобы матери: «Угомона на нее нет», весело смеялась и хитро подмигивала, словно призывая дядю вступить с ней в сговор и вместе выкинуть коленце.
Когда уже стемнело, еще раз приехал председатель — приглашать к себе в гости.
Не хотелось. Какие тут гости, когда  о н о  у порога?
Но Юрий Иванович и особенно Рая и Петро смотрели на все проще. Уговаривали: «Ну что тебе сидеть с нами целый вечер?» Своих он понимал: им льстило, что его приглашает председатель, им хотелось, чтоб он сошелся с ним ближе, подружился. Отказаться — проявить неблагодарность, невнимание к ним и эгоизм: что мне, мол, до ваших отношений, живите как хотите. Более того, получится, что он хочет показать, вот, дескать, как я внимателен к матери! О здоровой и больной о ней заботилась Рая, а он приехал по сигналу тревоги и как бы выказывает сестре недоверие. Да и Юрию Ивановичу он обязан за Бохуна. Отказаться от приглашения — обидеть. Ох эти условности! И без них нельзя, и придерживаться их — что цепями себя опутать.
У председателя уже был накрыт по-деревенски богатый стол. Горы закуски: капуста, огурцы, грибы маринованные, соленые, жареные, розовые ломти ветчины, которые еще пахли ольховым дымком, и снежно-белое сало. Того, что на столе, хватило бы на добрую пирушку. Но хозяйка, колхозный плановик, как представил ее муж, женщина проворная и радушная, все еще что-то жарила, наполняя три комнаты финского дома аппетитными запахами.
Бохун и председатель сельсовета Адам Стешанок, односельчанин, но моложе Максима лет на десять, поэтому Максим его плохо помнил, в ожидании хозяина и гостя смотрели по телевизору хоккей. Хотя по-настоящему, не отрываясь, смотрели только Стешанок и хозяйский сын, первоклассник. Бохун ходил вокруг стола, комментируя одновременно и закуску и игру. Он, кажется, успел уже «снять пробу», потому что еще больше раскраснелся и глаза его возбужденно блестели. Врач и мальчишка соревновались, кто лучше знает игроков, их фамилии, имена, хоккейные заслуги.
Максим послушал их, пока Юрий Иванович помогал на кухне жене, и подумал, что по сравнению с этими деревенскими он дикарь, в этом сезоне не видел ни одной передачи, хотя любит хоккей. Не мог забрать телевизор на дачу, потому что знал, Даша поднимет скандал.
Воспоминание о Даше навеяло грусть. Впервые (даже у Шугачевых этого не испытывал) он позавидовал такому вот простому уюту, когда всей семьей смотрят телевизор, а из кухни тепло и вкусно пахнет едой.
Не обращая внимания на протесты сына, Юрий Иванович приглушил в телевизоре звук.
— Саша, не шуми, а то совсем выключу. Зачем тебе комментатор? Ты сам отличный комментатор.
Сели за стол. Хозяин наполнил рюмки. Но не успел предложить тост, опередил Стешанок:
— За здоровье вашей матери, Евтихиевич. Тетка Татьяна — это человек, я вам скажу. Такие люди должны вечно жить.
Максим увидел, как Бохун сверкнул глазами на председателя сельсовета, будто говоря: «Хоть ты и власть, но не лезь поперед батьки». И не чокнулся ни с кем Бохун. Молча, как-то небрежно, выплеснул водку в рот и даже не глотнул, — жгучая жидкость точно сама пошла по пищеводу. Не понравилась эта докторова ухватка, молчание его в ответ на такой тост не понравилось. Снова кольнуло в сердце недоброе предчувствие. Отпил чуть-чуть.
Стешанок запротестовал:
— Э-э, Евтихиевич, у нас так не пойдет. До нас еще постановление не дошло, на волах его везут.
Но хозяин и хозяйка не заставляли пить, предложили рыжиков: сами собирали и сами солили. О грибах и пошел разговор, потому что все, кроме председателя сельсовета, были заядлые грибники. Раньше стол начинался с рыбы и за столом всегда находились рыбаки. Теперь — грибники. И в деревне, и в городе. Современный транспорт приблизил лес ко всем. Бохун, правда, вскоре занялся хоккеем, завел спор с Сашей о только что забитом голе.
С урожая грибов перешли на урожай зерна и картофеля. Прошлогодний. И о прогнозах на этот год поговорили.
Шла неторопливая и спокойная застольная беседа людей, которые еще только знакомились и приглядывались друг к другу. Собственно говоря, приглядывался к Максиму хозяин. Стешанок принимал его как своего. А веселый на вид Бохун чем больше пил (пили они со Стешанком крепко), тем больше мрачнел. Дразнил мальчишку будто бы в шутку, но так, что Саша начал бунтовать.
— Хоть ты и крестник мой, но в хоккее ничего не смыслишь.
— Я не крестник! Меня не крестили! — протестовал Саша.
— Нет, врешь, брат. Это твои родители скрывают, а я сам возил тебя к попу. И он окунул тебя в ушат с водой. А ты здоровый уже был. Брыкался, как жеребенок.
— Неправда! Неправда! Мама, скажи ему, что это неправда, что меня не крестили! — У первоклассника дрожали губы.
Мать успокаивала:
— Конечно, неправда. Дядя Андрей, как всегда, шутит.
Получив поддержку матери, мальчик перешел в наступление:
— А вы разве верите в бога?
— Верю.
— А как же вы лечите людей?
— Молитвами.
— А я в райком напишу, что вы молитесь.
Это всех рассмешило. Бохуна в особенности. Мрачный, даже когда шутил с мальчиком, тут он расхохотался.
— Ты хорошо знаешь, куда обратиться, чтоб меня сделали убежденным атеистом.
Смех сближает людей, а удачная шутка — лучший зачин для серьезного разговора. Хозяин, отсмеявшись, обратился к Максиму.
— Вы простите, Максим Евтихиевич. И не посчитайте, что мы такие хитрецы — пригласили в гости, чтобы обротать. Не сегодня явилась эта идея. Люди подсказали, земляки ваши. Из нашего села два генерала, трое ученых, архитектор, художник, министр. Министр, между прочим, кое в чем помог, И решили колхозники обратиться к другим своим известным землякам. К вам первому.
Максим насторожился и почувствовал себя немножко неловко от того особого внимания, которое проявили к нему все, даже подвыпивший Бохун. Чего от него хотят? К нему, случалось, обращались с просьбами, которые вынуждали поступиться своими принципами. Бывали раньше, когда работал в Минске, просьбы от земляков, которые требовали хождения по высоким инстанциям. Люди по наивности считали, что если он архитектор и живет в столице, то все может. Однако при всей своей, еще молодой тогда, энергии выбить машину или шифер он никак не мог. Невыполненные просьбы как бы отдаляли его от земляков, потому что в следующий приезд он избегал тех, кто мог подкинуть такие хлопоты и с ними угрызения совести: сделать не в силах и не сделать нехорошо.
Что подбросит ему новый председатель, которого колхозники хвалят и у которого в самом деле, кажется, есть голова на плечах?
— Надо нам начинать перестраивать село. Надо на практике, а не на словах приближать его к городу, А то скоро останемся без людей. А с чего начинать? — Юрий Иванович подождал, может быть, гость ответит на его вопрос. Но Максим промолчал. — Конечно, с материалами еще нелегко. И в план строительных работ включиться — надо походить дай бог. И вот мы поразмыслили, рассудили и думаем: а не легче ли будет пробиваться во все планы, если будем иметь архитектурный проект? Соседу придется еще заказывать, а у нас вот он, готовенький, сделанный известным архитектором, рассмотренный и утвержденный на общем собрании колхозников. Это хороший козырь.
Максим почувствовал, как учащенно забилось сердце. Когда-то в юности, когда еще учился, он иногда мечтал о такой работе — перестроить родное село. Но приезжал домой, видел, как жили люди, о чем думали — не об архитектуре, о хлебе насущном, — и мечты его гасли. А когда стали богаче, когда заговорили о перестройке села, были приняты партийные и государственные постановления, он постарел, действительно отдалился, родным для него стал город, который строил, а не это село. Хватало проблем и забот там. Кроме того, за всю его практику ему ни разу не приходилось заниматься сельским строительством. Никакого опыта.
— И вот наша просьба, Максим Евтихиевич. Сделайте проект нового села... родного вашего села. Для начала хотя бы центра его... общественно-культурных зданий. Ну и планировку перспективную...
Председатель высказал просьбу не очень уверенно, может быть, боялся, что архитектор посмеется над таким кустарничеством.
Карнач не спешил с ответом, казалось, целиком был занят разглядыванием красивой этикетки на бутылке венгерского вина.
Никому из присутствующих не могло прийти в голову, что Максим уже видел перед собой облик села, Он возник мгновенно, словно до этого были годы поисков и раздумий.
Предложение взволновало так, что Максим не сразу нашел нужные слова. Он как бы проверял самого себя: а что у него есть в мыслях, в творческом запаснике? Хоть какая-нибудь идея есть? Но чтоб своя, оригинальная? Есть. И она сразу обрела архитектурные формы. Пускай пока еще и неясные. Так всегда. Потом, когда сядешь с карандашом над ватманом, все понемногу начнет проступать, как на фотобумаге, опущенной в проявитель. Композиция, ритм, стиль, детали.
— Мы заплатим... — подкрепил свою просьбу растерянный председатель.
Максим встрепенулся. Вот до чего довело молчание!
— Юрий Иванович, зачем же так... Вы меня обижаете. Я же здесь не заезжий шабашник.
— Простите.
— Я сделаю вам проект.
— Молодец, архитектор! Вот это по-моему! — обрадованно похвалил Бохун. — А то иной как вырвется в город, мать родную забывает.
Застолье сразу приняло другой характер. Исчезли натянутость и та церемонность, от которой чувствуют себя неловко и хозяин, и гости. Все стало просто и естественно, потому что речь шла о том, что интересовало всех.
Максим думал, что Бохун уже пьян. Нет, мысли у него толковые и к месту, интерес к делу не меньший, чем у всех, хотя жил он в двадцати километрах и здесь был гостем. Только высказывался Бохун более шумно и категорично.
Забыв о еде и выпивке, они обсуждали проектное задание — что построить в первую очередь, где посадить. Максим тут же на обложке журнала «Беларусь» с березами набросал схему планировки, возможный вариант.
Ему это было легко, он знал каждый взгорок, каждую петлю ручья, который протекал через село.
Но тут без стука отворилась дверь, и Максим увидел Раю в распахнутом кожухе, в накинутой на голову, незавязанной шали. Почувствовал, что у него отнялись ноги, и испуганно подумал, что ему не подняться. Больше не чувствовал ничего. Ни боли в сердце, ни даже стыда за то, что  т о  страшное, чего он боялся со вчерашнего дня, случилось тогда, когда он ушел и за обильным столом, за разговором о проекте на какое-то время забыл о нем.  О н о  сильнее его, сильнее всех.

 

 

Все повернулись к Рае, и она громко, по-сиротски заплакала. Испугала Сашу. Мальчик отскочил от телевизора и смотрел то на нее, то на отца широко раскрытыми глазами: чего это она? Может, на ферме беда какая-нибудь?
Максим взглянул на Бохуна. Тот опустил глаза, точно виноватый, но тут же протянул руку за бутылкой и налил одному себе, не в рюмку — в стакан, где оставалось немного воды.
Что ж, ты неплохой врач, Бохун. Ты понял, что  э т о  случится скоро. Уж не по твоей ли инициативе меня пригласили сюда? Чтоб я не видел, как  о н о  придет. Но теперь все равно уже. Зачем спрашивать об этом у тебя или у кого-нибудь другого?
Бохун осушил стакан и не нашел других слов (да и есть ли они на такой случай?), кроме банального:
— Все мы смертны.
Да, все мы смертны. Но это мало утешало. Наоборот, отдалось болью в сердце. «Таким людям надо вечно жить». Кто это сказал?
Боль в сердце вернула силу ногам. Он быстро встал.
Сапоги вязли в растоптанной за день снежной каше, ноги скользили. Ветер бил в лицо снежными космами, мокрыми уже. Максим шел быстро. Но было ощущение как во сне: бежишь — и все на том же месте. Казалось, что ноги скользят на одном пятачке обледенелой, засыпанной снегом дороги.
Сзади то тише, то громче плакала Рая. Вот она оказалась рядом, и он услышал ее голос:
— Как жила тихо, так и померла. Не крикнула, не застонала. Не позвала никого. Я молоко ей понесла... а ее... ее нету уже... И ручки сложила на груди.
Его поразило больше всего: «А ее нету уже». Нет... Только что был человек, родной, близкий. И уже нет... Неужели нет? Самое трудное — принять эту безжалостную истину: ее нет больше. Мамы нет. Мамы!
Рыдания перехватили горло. И он почувствовал себя одиноким и беззащитным.
Окна их хаты сверкали ярче, чем у соседей. Под застрехой горел самодельный фонарь, шоферский — лампочка с автомобильным рефлектором; он был направлен так, что бросал на двор яркий сноп света. Открыта калитка. На дорожке от калитки до проема дверей трехстенки накиданы еловые лапы. Это Максима поразило. Где и когда успели нарубить елок? Ах, Петро на машине работает в лесу... Но зачем ему понадобилось столько еловых веток? Неужто готовился? Мысль, что кто-то готовился к смерти матери, показалась страшной. Хотя что тут такого? Сама мать тоже готовилась. Давно.
Другое, что поразило, — в хате было много народу, не только соседи, но и родичи, которые, он знал, жили на другом конце большого села. Выходит, Рая прибежала за ним не сразу. Как будто все были в сговоре, чтоб оберечь его, как больного. Обижаться на них за это или благодарить?
Остановился за спинами стариков, боясь взглянуть, что там, впереди, куда смотрят все. Не раз он хоронил людей, стоял в почетном карауле, говорил речи над гробом и могилой.
Но там были хотя, случалось, и близкие люди, но все же чужие. А тут мать. И ему показалось, что он сейчас увидит что-то страшное.
Заметив его, люди почтительно расступились, он увидел покойницу и поразился, как все обыкновенно и просто. И ничего страшного с ним не произошло. Даже холодная боль в сердце, что обожгла там, у председателя, и не стихла на улице, вдруг начала оттаивать и разлилась по всей груди. От этого стало трудно дышать, не хватало воздуха. Хотелось вздохнуть полной грудью, но боялся, как бы не сочли этот вздох неприличным.
Одетая в лучшее платье, покойница, маленькая, как ребенок, выглядела неуместно, ненужно торжественно. В сухонькие и белые-белые, какими они никогда не были при жизни, руки, которые спокойно, устало лежали на груди, вложены белый платочек и зажженная свечка. И лицо спокойное, без следов страдания, вокруг головы венок из бумажных цветов и желтая бумажная лента на лбу с надписью старославянскими буквами.
«Ее нет», — вспомнились Раины слова. Да, матери нет. Сердце болит по той, что ушла навеки. А эта, которая лежит здесь, показалась чужой и далекой.
Рядом плакали старые женщины. Ему плакать не хотелось. И стоять тут не хотелось. Увидел, что на полу тоже разбросаны еловые ветки, и здесь, в хате, они пахли смертью. Не хотелось вдыхать смерть. Он оглянулся, не зная, что делать, где ему положено быть. Одна из его теток, как маленькому, сказала сурово и наставительно:
— Поцелуй мать.
Он подошел, собираясь поцеловать в лоб, но наклонился и поцеловал руки, которые столько раз хотел поцеловать при жизни матери и ни разу не решился. Увидел, что на белой подушке вокруг головы покойницы зерна ржи. Именно эта рожь, которую мать сеяла и жала столько лет, нет, не рожь — воспоминание о том, как ее сеяли, особенно растрогало и умилило. И он заплакал. Он не стыдился своих слез и был благодарен всем, кто плакал вместе с ним.
Во дворе Петро и мужчины курили и серьезно, деловито обсуждали, как и где делать гроб, кто пойдет копать могилу. Предложили ему:
— Закури, Евтихиевич. Легче на сердце станет.
Тут, на дворе, и елка под ногами, и влажный снег, и даже табачный дым пахли весной, жизнью. Вышла Рая. Без слез уже сказала Максиму:
— Мать просила, чтоб ее отпевали.
— Мало что она просила, — возразил Петро. — А что нам с Максимом скажут?
— Сделайте все, как она просила. Больше, чем в бога, она верила в людей. Всю жизнь.
— Это правда. Людям она верила, — откликнулся кто-то из мужчин, нестарый еще.
— И люди ей верили, — сказал другой, постарше.
«Певчие», как называли их тут, женщины, которые заменили верующим попа, появились быстро, как будто были предупреждены и ожидали в этот поздний вечер в полном сборе.
Максима удивляла и казалась даже немного оскорбительной быстрота и точность, с которой делалось все, связанное с похоронным обрядом. Так быстро обмыли и убрали покойницу и созвали родичей со всего села... И эти загодя привезенные елки... Они не выходили из головы.
Максим любил веселого, работящего, смекалистого Петра. Но елок этих почему-то не мог простить. И в нем так же, как утром, когда приехал и увидел, где лежит мать, начало расти раздражение. Теперь не только против зятя и сестры, но и против себя. Понимал, что в такой момент, перед лицом смерти, возле покойницы, это нехорошо, надо быть добрым, душевно спокойным, примириться со всеми и всем, что было при жизни матери.
«Певчих» было четверо, три старые женщины и одна дебелая краснолицая молодайка. Петро и мужчины там, во дворе, когда Рая отошла, отозвались о них неуважительно, с насмешкой:
— Эти святые на поминках водку глушат, каждая за трех добрых мужиков.
— Манька у Тимошковых так напилась, едва до дому довели, все рвалась в лавку, мало ей было. Старый Сидор матюгами свою святую крестил. Во спектакль был.
Мужчины приглушенно смеялись.
Вышла из хаты тетка Ульяна, старшая сестра Максимова отца, ей было за восемьдесят, но она сохранила на диво ясный ум. Сурово упрекнула мужчин:
— А вы и тут уже зубы скалите, безбожники. Ничего у вас святого нет.
Стало стыдно. В самом деле, там мать, а он деревенские анекдоты слушает.
«Певчие» сперва молились. Максиму их бормотание показалось ненужным и нелепым. К противоречивым чувствам и переживаниям прибавилось еще одно — ощущение, что он в этот день делал и делает не то, что нужно, не так, как следует. Вот и с этими бабами. Петро был прав. Зачем это?
Но потом женщины начали петь псалмы. У одной был приятный голос, он выделялся на фоне нестройного пения остальных.
Максим сидел на табурете в углу у двери, одинокий среди людей, точно забытый всеми, слушал монотонное, протяжное пение, и, странная вещь, постепенно его раздражение против «певчих» таяло.
Белый стих на смеси церковнославянского и современного языка понять было невозможно, но он создавал настроение. Острая боль утраты переходила в утешительное спокойствие, в раздумье о вечности жизни и неизбежности смерти. Вина перед матерью сменилась такой глубокой благодарностью ей за ее материнский подвиг, что он тихо плакал. От этого становилось легче. И наступили наконец минуты неосознанного умиления и гордости за мать, которая прожила такую жизнь. И за всех этих теток, родных и соседей, которые пришли почтить память той, что долго жила рядом с ними и была какой-то частью их собственной жизни. Мать умела давать людям радость.
А потом в какой-то момент им овладело новое, незнакомое, самое тяжкое и страшное чувство — чувство сиротства. Не стало матери... Возможно, занятый работой и семейными заботами, он не часто думал о ней, не так часто, как надо думать о матери, но все равно он всегда ощущал ее присутствие. Она была с ним. И вот ее нет. И еще один человек раньше всегда был рядом. И ее нет... Кто же остался? Вета? Но и дочь отдала свою любовь некоему Корнею Прабабкину, о существовании которого еще совсем недавно никто из них не знал.
В другом углу на диване, упершись ладонями в колени, в перепачканном мазутом ватнике сидел Петро и... тоже плакал. И это необычайно тронуло Максима и как-то сблизило с зятем, породнило не формально, как было до сих пор, — душевно.
За полночь, когда в хате остались лишь самые близкие люди, Максим почувствовал благодарность к четырем женщинам, которые добросовестно выполняли свою обязанность — пели над покойницей малопонятные псалмы. Припомнил: давно, когда он еще работал в Минске, погиб при автомобильной аварии инженер их отдела, молодой человек. Гроб с телом покойника по желанию семьи поставили у него дома. Поздно вечером собравшиеся стали расходиться. Вдова попросила Максима, чтоб он не уходил. Они остались вдвоем с товарищем. И в тяжком молчании, преодолевая сон, просидели до утра. Это была мучительная ночь.
Часа в три Рая и двоюродная сестра Тамара уговорили Максима пойти к Тамаре немного отдохнуть.
Думал, что уснуть не удастся. Но уснул. Когда проснулся, был уже день, на дворе шел снег. Ни души. Пустота и тишина. Стало стыдно, что он долго проспал и так спокойно, даже не снилось ничего. И не слышал, когда встали хозяева.
Быстро оделся, вышел на улицу. Снег шел мокрый и густой.
В хате было полно народа, не протиснуться. Возле покойницы в голос плакала внучка, маленькая Люда:
— А бабочка моя, а родненькая моя! Зачем ты померла? Как же я теперь буду без тебя?
Девочка обливалась слезами, поняв, что бабушки, которая всегда была с ней как самый верный друг и советчик, не стало и никогда не будет. Вчера Люде ничего не сказали, она смотрела телевизор у соседей, и мать устроила так, что она осталась там ночевать. Малышку поразила смерть в их доме, она, как почти все дети, еще верила в бессмертие близких, в ее представлении умирать имели право лишь чужие.
Плач Людочки взволновал всех. А Максима крик ее резанул по сердцу. Зачем еще она здесь?
Он протиснулся вперед, сурово сказал Рае, которая плакала тут же:
— Убери ребенка!
Но Люда зло блеснула на него глазенками и закричала:
— Не хочу! Не хочу! Все вы гадкие! Вы все не любили ее! — и схватилась за мертвые бабушкины руки.
Мать едва оторвала ее.
Максим почувствовал, что у него горит лицо, как будто девчушка ударила его. Да, она бросила им тяжкий упрек. Всем взрослым. Однако ему, пожалуй, больше, чем другим.
Слушать плач женщин не мог. Вышел на улицу и пошел в поле. Встречные провожали его удивленными взглядами: куда это он в такое время? Кладбище в другой стороне.
Хотя и поспал, но голова была тяжелая и болела. Часто билось сердце. В ушах звенел Людин голос: «Вы все не любили ее».
Нет, дитя мое, я любил мать. Не попрекай меня. Мне и так тяжко.
Его догнал запыхавшийся и словно испуганный Петро.
— Ты куда?
— Никуда. Знаешь, что такое дорога в никуда?
Петро грустно усмехнулся.
— Надо сегодня хоронить. Толи не дождемся. Не прилетит он с Урала. Радио передает, всюду метели. А поездом — трое суток.
Максим встрепенулся, будто увидел выход из мучительного положения. Да, похоронить сегодня. Скорее. Теперь уже матери ничего не нужно. Все это условности.
Но Рая сказала, что надо подождать Колю. Максим совсем забыл о старшем племяннике. Однако Коля так и не приехал. В какой-то момент, пока ожидали, Максим разозлился на него: щенок, что ему до бабушки, которая вырастила его? Но тут же подумал, что Вета такая же внучка, а он ей даже телеграммы не дал, потому что знал, не приедет. Слабеют и рвутся нити, которые связывали род. В наше время внуки не ездят на похороны дедов и бабушек. От этих мыслей стало еще более грустно и больно. И как-то пусто на душе.
Назад: XX
Дальше: XXII