Книга: Окна в плитняковой стене (Повести)
Назад: 5
Дальше: 7

6

Я сразу подумал, что не стану обедать у пробста с его окружением. Нет. Не для того я сюда пришел. Я решил так, как только эта женщина, сказав: «До свидания. До встречи за обедом!» — вышла из библиотеки и от ее движения на меня пахнуло розами. Я оставался в библиотеке только до тех пор, пока она была в столовой. Потом я молча прошел через веранду мимо Еше, углубившегося в чтение. Чтобы не останавливаться и не заводить с ним разговора, ибо госпожа могла меня увидеть и мне пришлось бы в объяснение своего ухода что-нибудь выдумывать и врать. Я так быстро прошел эти четыре или пять верст, что даже не заметил, как очутился в Пухталевском трактире. Уф-ф!..
Теперь сижу здесь на еловой скамье за скверно вытертым, липким столом, тяжело дышу и пью пиво. Моя одышка постепенно проходит, я пытаюсь понять, что же, в сущности, произошло со мной там, в пасторате. Чувствую, что, мне нужно это понять до конца. И что это возможно только в том случае, ежели, по крайней мере, сейчас и, по крайней мере, от самого себя я ничего не буду утаивать, и, во-вторых, ежели постараюсь объяснить себе, как все на самом деле происходило.
Уже больше часа сижу здесь, опершись спиной о бревенчатую, черную от копоти стену, на столе передо мной кружка пива, во рту трубка. И поскольку это уже вторая кружка и в ней тоже скоро покажется дно, то окружающий мир, который я вижу сквозь завесу табачного дыма, представляется куда более приятным, чем он казался до того.
…Сегодня ранним утром, когда я заходил сюда после ночлега в сарае у кустарника и трактирщик подал мне кружку пива, я не обратил внимания на то, что он мне кого-то напоминает. И во время прошлогоднего комерша, когда все мы — лифляндские студенты — пировали в этом трактире, я этого тоже не заметил. Но спустя час после того, как я запыхавшись пришел сюда из пастората и уселся за стол, мне показалось, что у трактирщика с железно-серыми бакенбардами лицо университетского педеля Фридрихса… Того самого, который конвоировал меня прошлым летом через весь город до задних ворот университета и потом на чердак, в карцер, отсиживать штрафные дни. За то, что вместе с другими студентами я бродил по улицам Тарту и сверх того еще курил, что было категорически запрещено ректором. И мы, как известно, занимались этим не потому, что нам уж очень хотелось бродить и курить, а главным образом, чтобы продемонстрировать свое несогласие с ректорским запрещением… Во всяком случае, час назад у этого коренастого трактирщика за грязным прилавком было, по-моему, неприятное лицо Фридрихса… Толстая красная шея, кряжистый затылок и такой вид, будто он ничего не слышит… И борозды от ноздрей к углам рта, как топором вырублены… А сейчас гляжу: совсем обыкновенное широкое деревенское лицо и вовсе не злые, а хитрые серые глаза… так что можешь и не заказывать, а третья кружка — хлоп! — на столе, и хозяин становится все дружелюбнее. А почему бы ему и не стать дружелюбнее после моей третьей кружки?!
В такой час здесь — между серыми от грязи, выкрашенными известкой стенами и бревенчатым черным потолком — довольно пусто. Кто хотел уйти, тот уже давно встал с соломы и пошел дальше своим путем. А другие сюда еще не дошли (кроме тех немногих, с которыми с утра пораньше могут твориться весьма странные вещи…). А прочие таким ясным, уже не ранним утром едва ли будут торчать в трактире. Сейчас здесь только несколько батраков с волосами, как пакля, и тусклыми лицами, они понуро сидят и жуют краюху хлеба, пока господин бурмистр отдыхает в господской горнице после вчерашней усталости… Как можно понять из обрывков их разговоров, из Риги возвращается обоз, возивший зерно, но вчера в Тарту господин бурмистр загулял, а домой, к хозяину на глаза, необходимо вернуться трезвым, как стеклышко… Это мой собственный вывод, к которому я пришел, слушая, о чем они между собой толкуют, ибо ни говорить с ними, ни расспрашивать их нет никакого желания.
В трактире перед открытым очагом помещичий кучер начищает ваксой сапоги своего барина. А барин в лиловых бархатных шлепанцах стоит на пороге господской половины: у него по-мальчишески жидкие рыжеватые усики, и он визгливо кричит своему кучеру: «Ты это что себе думаешь, хочешь оставить меня здесь подохнуть без мой утренний кофе? Болван!» Лицо барина мне знакомо, это — молодой эстляндский барон, studiosus правового отделения, в Тарту я много раз слышал, как он орал. Не хочется утруждать себя, чтобы вспомнить его фамилию. Ни с ним, ни с его кучером я беседы заводить не собираюсь. Это совершенно ни к чему. Я пришел сюда не ради этого. И не ради того, чтобы пускаться в разговоры с теми нудными и чужими людьми в пасторате, быть светским и мучиться за обедом. Но правдолюбец (а ежели я не в силах таковым быть, то вообще недостоин существования!), правдолюбец должен сказать себе прямо, без обиняков, ради чего он главным образом сюда пришел. Ради того, чтобы без помех спросить себя и, по своему ясному разумению, себе ответить, что произошло сегодня утром, там, в пасторате, между мной и самой госпожей Мазинг? Правда ли это, что сия красивая и светская госпожа (да-да, хотя об этом даже неловко думать, и я чувствую, как у меня начинают гореть щеки!), правда ли это, что эта красивая и благородная госпожа проявила ко мне, как бы это сказать… особый интерес? Или все, что мне показалось странным, был objectiviter — ничего не значащий случай, а subjectiviter — одно мое самомнение? Ведь до сих пор меня же так мало заботило внимание, проявляемое ко мне женским полом. Настолько мало, что мне даже часто хотелось, чтобы оно заботило меня больше, чем этого требовала моя натура. Только это никак не удавалось. Ибо притворяться я не могу, Комедиантствовать не умею ни перед самим собой, ни перед другими. Может быть, все мое усердие в науке корнями восходит к страху перед комедиантством и неумению притворяться… Может быть некоторые мои успехи суть плоды не моего умения мыслить в науке, а моей светской неуклюжести… (Эту мысль я должен сразу же выплюнуть, ибо она слишком горька для моей глотки, однако, правдолюбец не станет ее от себя утаивать.) Да, неумение быть внутренне свободным — мое тяжкое бремя. Даже когда пью. Ей-богу. Ведь все мои гимназические товарищи, которые, случалось, бражничали, и отец, который и посейчас каждую неделю напивается, а последнее время еще чаще, настолько, что у него уже возникают пререкания с господином Граве, мои студенческие друзья-приятели, которые, видит бог, пьют под любым предлогом, а то и вовсе без всякого предлога, — они все это делают в конечном счете для того, чтобы чувствовать себя свободнее, чем это возможно при трезвой голове. Только не я. С первого же глотка пива или вина я начинаю бороться с опьянением. Ergo, не испытываю никакого освобождения, наоборот, надеваю на себя каменные латы. Я твержу себе: пей и докажи, что на мужчину это не действует! Докажи, что настоящий мужчина всегда сумеет пройти по одной половице! Докажи, что только слабые натуры, когда пьют, еще больше ослабевают, шумят, горланят, болтают глупости, а для мужчины, привыкшего владеть собой, все это, как с гуся вода! Докажи, что… Но, кстати, кому? Себе самому, что ли? Кхм… И вообще, это докажи-докажи-докажи… Себе или другим — все равно, это наверняка не самая достойная моя черта… наверняка не достойная настоящего циника… К сожалению, мне присуще еще многое, что истинного циника не достойно. Вопреки всем моим усилиям… Так же, как и осуждение ловкой болтовни, всего того, что спьяна срывается с языка и чему только дивиться приходится. О чем я всегда с презрением думал: какое жалкое и пошлое краснобайство! Неужто они сами не понимают, как постыдно… это грязное бахвальство успехами у женщин, когда те их не слышат, или их глупые двусмысленности, которые говорятся в расчете на женские уши, все равно чьи — трактирных девок, или всем доступных птичек, или даже (видит бог) порядочных бюргерских барышень… И к таким вещам неизбежно приходят все их разговоры, которые становятся все откровеннее по мере того, как растет число пустых бутылок, сунутых под стол. Да-а, когда мне доводилось слушать это и вдобавок еще веселое хихиканье женщин, даже приличных девушек, которые, как правило, не стыдятся мальчишеских пошлостей, не молчат, а еще подливают масла в огонь, я часто думал: неужто они — жалкие — не понимают, как это роняет их человеческую сущность, низводит до того, что на греческом языке зовется zo'on? И каждый раз, с удовольствием сознавая свое превосходство, я думал, насколько разумнее и благороднее употребить свое время на изучение разных аспектов арабского языка или знакомство с песнями Францена или персонажами Голдсмита. Насколько это несравнимо выше подобных непристойностей… Вообще, быть может, когда я приносил жертвы Бахусу и при этом старался оставаться таким собранным, будто бахусова влага не в силах меня одолеть, быть может, я в то же время надеялся, что эта самая броня, добровольно и в силу необходимости мною на себя надетая, чудесным образом растворится в сей влаге?.. Что в ее светлом потоке ко мне явится некто, кто меня полностью освободит… и укажет мне более короткий путь к той конечной истине, чем это способна сделать любая философская дружба, какой бы она ни была близкой и горячей?..
Что произошло сегодня утром там, в пасторате, между мной и этой женщиной?
Вопрос пронизывает, как сладостный испуг.
Только, может быть, там вовсе ничего и не произошло? Это же немыслимо, чтобы Яак превратился (ха-ха-ха-ха-а!) в Иосифа прекрасного, а госпожа Мазинг (господи боже!), госпожа Мазинг — в жену Потифара… А отчего бы и нет? Отчего бы и нет! Но ведь немыслимо, чтобы ее странный тон и ее глаза совсем ни о чем не говорили… Немыслимо, чтобы ее грудь совсем случайно целых пять ударов сердца касалась моей руки, даже ежели в первое мгновение это произошло ненароком… (Сдается, что мои путаные мысли, которые я пытаюсь ввести в русло, скорее под стать тем циникам, какие во множестве в наши дни бродят кругом и свою пустоту стараются прикрыть именем древнего и по-настоящему благородного циника…) Нет. Разве можно всерьез считать, что некоторый интерес, который госпожа Мазинг, может быть, и впрямь ко мне проявила (ежели только я это сам себе не придумал), шел в самом деле от лукавого? Как раз напротив! Всей душой, всем телом я чувствовал, что это было совсем не то, чем до сих пор зазывали меня женщины, ежели я вообще это замечал… Да, приходится признаться, и не без отчуждения от самого себя, что большая часть достоинств, которые восхваляют в женщине сочинения и песни, оставляют меня равнодушным. Девственность, тихость, умиротворенность, серьезность. Разумеется, я над всем этим не смеюсь, in abstracto, я все это глубоко уважаю. Честно говоря, даже думаю, что почитаю эти качества больше, чем многие другие… именно потому, что… то самое, чем в каких-то случаях женщина in concreto приковывала к себе мой взгляд, и притом настолько, что у меня почти пропадал леденящий страх, вызываемый той, другой, сущностью женщины, настолько пропадал, что меня охватывало искушающее отвращение и в то же время (стыдно признаться!) проявлялась ослепляющая надежда, но то было совсем другое… То было грубое, плотское влечение к женщине, которая дает понять или открыто показывает свою готовность на известные (а ежели ты их не изведал, то на совершенно тебе неведомые) вещи. Сильные, теплые руки, которые как будто отталкивают, однако, стоит отступить, они тут же тянут тебя к себе… Пылающее лицо с застывшей улыбкой в сущности даже не лицедействует, а с вожделением смущенно ожидает… Так это же Лийзи из «Новума», которую я сейчас рисовал пальцем на столе, обсыпанном табачной пылью… Лийзи, ради которой в позапрошлом году я несколько раз ходил в «Новум» потягивать пиво. Судомойка Лийзи, у которой белое широкоскулое, легко вспыхивающее лицо, локоны цвета спелой пшеницы, вдруг лишившие меня покоя, и чем-то неприятное пышное белокожее тело, при виде которого я глотал слюну… Лийзи, у которой в самом деле есть лицо и тело… Лийзи, которая вовсе не видение наяву с ее томными взглядами, глухим смехом и такой высокой грудью, что мне от влечения становилось в одинаковой мере и стыдно, и радостно… И радостно, конечно, тоже, ибо я чувствовал, что оно могло бы принести мне освобождение, помогло бы мне стать мужчиной. И, по правде говоря, удовольствие, которое я испытывал, бывало сильнее, чем то унизительное вожделение, когда я думал о ней или когда она бывала рядом… Так что я вполне искренне написал у себя в тетради песен:
Цветик мой, тобой хотел бы
я свое украсить ложе.
Две твои тугие груди —
точно белые сугробы.
Пусть их солнышко увидит!
Что в тени до сроку скрыто,
красотой заблещет дивной…

Но это так и осталось для меня неведомым… Ибо, прежде чем я сумел набраться смелости, раньше чем мне подвернулась счастливая случайность, которая бы меня вдохновила, я ушел из университета и вернулся в Ригу. Университет разочаровал меня. А господин Зонтаг, как известно, разочаровался во мне. Потом голодные дни, прежде чем нашлись уроки…
— Эй, хозяин! Подай-ка мне третью кружку! И полфунта соленых бобов положи на тарелку. Человеку нужно хоть немножко поесть в обед, ежели он намерен и дальше мыслить (а это значит — дальше жить). Вот, получи с этого полуимпериала за бобы и пиво. Копейку оставь себе. За то, что ты только лицом похож на университетского педеля, а не делами. Сдачу принеси, я не собираюсь казаться богатым и не скрываю того, что это мои последние деньги. На них мне нужно еще вернуться в Ригу. После вечерней беседы с господином пробстом.
А теперь прежде всего разожжем новую трубку.
Пойти на беседу к господину пробсту. И на беседу к супруге пробста тоже… Каково?
Такая женщина?! И что самое удивительное: она не вызывает у меня смущения. Одно только рвущееся наружу радостное любопытство. Сравнивать ее с женой Потифара?.. Господи боже, какое же все то далекое и низменное… Перед самим собой стыдно, что сие могло в голову прийти… Впервые в жизни подобная женщина взглянула на меня… И впервые я понял, как пленительна такая женщина! Ее удивительное поведение, простота и опыт. Ее светскость. От которой я нисколько не становлюсь строптивым и не цепенею. Как это со мной всегда бывает в женском обществе. Ее светскость благодаря удивительной непосредственности будто присущая ей от природы. Именно такая, какую я мечтал встретить в женщине… Выходит, до сих пор я не отдавал себе в этом отчета… Ее нежность совсем не то, что женская безудержность, говорившая мне о смутном вожделении. Ее нежность вдруг стала для меня прекраснее всех женских качеств. Может быть, потому, что за ее нежностью чувствуется особая мягкая зрелость, еще даже более мягкая и более щедрая, чем этого ожидаешь… Ее удивленное смуглое лицо с умными высокими бровями. Сияющие темно-серые, по-детски оживленные глаза. И в то же время в них спокойная и снисходительная уверенность в том, что под ее взглядом тот, на кого она смотрит, освобождается от тяжкой обязанности излишне много знать. Господи! Что за бред?
— Хозяин! Еще кружку!
А потом Яак зашагает насвистывая — нет, без всякого свиста — обратно в пасторат. Беседовать с господином пробстом об ученых предметах! Как господин пробст соизволил того пожелать.
А супруга пробста?.. Дурень! Отчего я не смею смотреть на нее?! Прямо в ее сияющие черные глаза… От того, что ты именно такая… Как будто мне известно, какая она… Или ей — каков я… Или женщины каким-то чудесным способом умеют видеть внутреннюю сущность человека? Может быть, я не счел бы ее интерес ко мне (ибо ее оживление все же говорило о нем), может быть, я не счел бы его столь уж большим чудом, ежели бы она смогла понять мое внутреннее существо. (Стыдись, Яак… Какое самомнение! У тебя, смеющего считать себя циником.) Загляни она в мои мысли, вряд ли ей понравилось бы то, что она увидела. Но если я создал свои идеалы (странно, впервые я сейчас об этом подумал), если я создал свои идеалы, совершенно не думая о женщинах, не говоря уже о женщинах, подобных ей? Мои идеалы правдолюбия, за которые многие считают меня бесстыдным и грубым. При том, что, исповедуя их, я не умею быть столь последовательным, как бы того сам хотел… Идеалы моих требований к миру — совсем немного удовольствий и безграничные знания… Идеалы моей спартанской нетребовательности — пусть я часто нарушал их пьянством, но в других отношениях был им верен — нетерпимость к фигурянию пустыми обычаями, к франтовству в одежде, к которому, по правде говоря, я был столь нетерпим, что за мое презрение к щегольству меня прозвали щеголем шиворот-навыворот… И, наконец, мои идеалы верности… не рыцарская верность служения даме. А упрямая, вызывающая, гордая мужицкая верность. По отношению к народу, из которого вышел мой отец.
Верность этому народу…
Тем более вызывающая, что моя настоящая мать, как отец мне это подтвердил, родом была из Польши… Моя мать, о которой в моей памяти сохранился только удивительный запах, как будто запах клевера, исходивший, должно быть, от ее рук и волос, и еще — печальные светлые глаза, которые, наверное, были ее глазами… и белое пятно — ее белое лицо на смертной подушке, два белых пятна — лица ее и того младенца, которого она родила и вместе с которым умерла… Моя родная мать, у народа которой было государство и города, книги и короли… Да, я мог бы объявить их своими! Раз они были у моей родной матери! Хотя сама она была простой служанкой, которая в Риге мыла полы у купца Хентча. Я мог бы объявить своими книги ее народа, его замки, его сочинителей, его королей! Никто не мог бы мне в этом препятствовать. Ежели бы я начал с того, что пошел бы и признал своими святых моей матери… В гимназии капеллан католической церкви несколько раз говорил со мной про это… А от святых до королей и всего прочего был бы один-единственный шаг… Но моя мать всех их оставила. Нет, не так, как Иуда или как эти счастливцы, которые оставляют народ моего отца, чтобы стать немцами. Не так. Ибо она ушла не так, как уходят они, от презираемых — к более чтимым, от жалких — к более могущественным. А как раз наоборот. Ею это было сделано ради безродного, никому не известного и нищего Кикка Яака. Ради случайно попавшего в Ригу рабочего мальчика в куртке из серой деревенской шерсти и говорившего на никому не понятном языке. Ради его звонкого голоса, его веселых песен, его болтовни, мало-помалу становившейся понятной, ради его голубых глаз… Может быть, и моей матери ради всего этого не следовало оставлять свой народ и свою веру? С того времени как я помню своего отца, во мне живет понимание и ощущение, что его народ существует, и чувство какой-то особой, сладкой и в то же время болезненной потребности сохранить верность своему отцу и его народу. Сохранить верность жесткой отцовской медной бороде и чудесным историям и песням, начиная с тех далеких, как сновидения, лет, когда еще была жива моя родная мать, до той поры, когда я и сам уже научился видеть… когда у меня была уже мачеха, давно ставшая мне второй матерью. Чудесные отцовские песни, точно не имевшие ни начала, ни конца… будто медная нить, на которую в моей душе и в моем сознании нанизывались великие мировые события. Сказы и сказки на коленях у отца при тусклом язычке лампы, в горько-сладком облаке дыма от его трубки. Особый маленький мирок со своим языком, бытовавшим в нашей мансарде среди огромного семиязычного города. Мирок, который был частью где-то будто бы существовавшей земли и ее дум. И в подтверждение ее доподлинного существования я все больше стал замечать костистые лица эстонцев, их родной говор на улицах Риги, вокруг нашей церкви Якоба и на церковных скамьях во время службы, после того как Игтер или сам Зонтаг заканчивали проповедь на их несколько жестко звучавшем эстонском языке и с хоров раздавался отцовский баритон, подобно звонкому пастушескому рожку, перекрывавший голоса поющих: Господа нашего ныне восславим мы…
Но как же мало их было — всего сотня глухих и резких голосов, которые запинаясь, но старательно следовали за ним… И еще большим подтверждением того, что сия предполагаемая страна, что весь этот мир на самом деле существовали, были родичи, очень редкие, но тем более достоверные, когда откуда-то издалека они попадали в Ригу, а некоторые заходили к нам в дом — старый Паавел, и Энн, и Мэрт, заросшие бородой мужчины в постолах, в серой одежде, пропахшей дымом, лошадью, соломой и зерном. Их грубые шутки, их сдержанный смех, вспышки ненависти и проклятия барам, их скупые высказывания, зачастую выразительные, как серебро пословиц, их песни, которые они горланили, усевшись вокруг синей головки… И, наконец, мои детские воспоминания о лете в Выйдумаа… Остаться верным этому народу…
«А почему лошади все еще не поданы?! Чертов болван! Я хочу тебе сказать…»
Господин эстляндский studiosus стоит на пороге господской горницы, обтирает шелковым платком остатки обеда со своих рыжих усиков и топает ногами, обутыми уже не в лиловые шлепанцы, как утром, а в начищенные дорожные сапоги; время до и после обеда с божьей помощью убито, и отъезд внезапно стал неотложен. Рябой кучер молодого барина, несмотря на свою должность, по виду — деревенский батрак, стоит в трех шагах от своего господина, опустив голову и немного согнув колени. Он не знает, то ли ему бежать и запрягать лошадей, и тогда некому будет слушать гневный крик барина, за что тот может еще пуще разгневаться, то ли стоять на месте, и тогда барин еще того больше задержится, а это его разозлит ничуть не меньше…
…Болван! Олух! Эдакий оболтус! Я не могу твоей рожи видеть! Марш!
Ага, теперь понятно, нужно бежать в конюшню… И кучер быстро идет. Несмотря на крупный рост, он шагает легко. Он направляется в мою сторону. Чтобы выйти из трактира, ему нужно пройти мимо моего стола. На лице у него глубокие следы оспы (конечно же, не плетки, господи, какая дурь лезет в голову, ведь только на спине могут быть шрамы от плетки), на лице глубокие следы оспы и железно-серая растительность вокруг сжатого рта. Глаза сощурены, и я не вижу, какие они у него. Он направляется прямо к моему столу… Да-а! Остаться верным этому народу… Я выпил уже четыре кружки… Но мне все так же ясно: оставаться верным народу, во всем, всем своим существованием. И не скатываться до пустой бравады! Не поддаваться соблазнам! Но я выпил четыре кружки пива…
Подать лошадей! Свиное рыло!
Я выпил четыре кружки хмеля… Ой, мой дорогой учитель Диоген, удержи меня! Удержи меня от дешевого жеста, он, может быть, и хорош, но бесполезен… Ох, я уже чувствую: ты, приказавший Александру не заслонять солнца, ты — не тот человек, который схватит меня за полы… Чувствую, что не в силах справиться с искушением. Кучер молодого барина уже поравнялся с моим столом. От его серого кафтана исходит целая смесь запахов: дыма, зерна и лошади — запахи старого Паавела, и Энна, и Мэрта, вместе с ними входившие в комнату моего детства, они плывут сейчас ко мне, и я встаю:
— Постой, человек! Твое рябое лицо чурбана нравится мне! Твое свиное рыло мне приятно! Возьми!
Трактирщик, принесший мне сдачу с моего полуимпериала — четыре рубля с копейками, — положил их на край стола. Я сую кучеру в руку четыре серебряные рубля с портретом императора.
— Возьми! И оставайся тем, кто ты есть!
Разумеется, я говорю с таким расчетом, чтобы это видел и слышал его хозяин. (Опять это мое докажи-докажи-докажи, недостойное истинного циника!) И при этом я сам понимаю, насколько смехотворно то, что я делаю… Мои последние, жалкие рубли, но я не даю себе времени подумать, ибо я ненавижу быть жалким, а моя ребяческая поддержка может вызвать еще большую злобу молодого барина против кучера… Я все понимаю. Я понимаю, как ничтожно мало значит мой поступок по сравнению с повседневными несправедливостями, насилиями, ежесекундно творящимися вокруг меня. По сравнению со всем тем, что меня окружает, как миазмы, и чем я вынужден дышать. По сравнению с наследственной заносчивостью этого барина мой поступок — не больше пылинки… Я понимаю: нужно делать что-то иное, но я не знаю, что именно. И все же, наверное, чувствую: нужно с широким размахом и с огромным упорством трудиться, трудиться для народа… Над словом, над людьми, над обстоятельствами, даже не думая о незначительности результатов… В одно прекрасное утро, в один ясный солнечный час нужно отправиться и с высоко поднятой головой начать говорить правду…
Кучер уже справился с растерянностью и смущением. Крепко зажав в ладони рубли, опустив голову, он боком быстро вышел из трактира в надежде, что, может быть, барин не заметил того, что я дал ему деньги. Я стою у стола. Я смотрю на двадцать восемь копеек, которые лежат передо мной, и жду. Что скажет господин барон на мой вызов. Мне должно ответить ему достойно. Не так, чтобы он предложил мне драться на шпагах. Ибо, учитывая, что я учился в университете, ему подобает в данном случае так поступить. Но я не хочу попасться на эту глупость, когда действуют не умом, а железом. Поэтому мне нужно ответить не так прямо, не в лоб. Однако, если кусок железа в самом деле единственная для меня возможность защитить свои права, то обо мне не смогут сказать…
Я гляжу на медные копейки, лежащие на столе, и жду. В течение целой минуты из господской горницы не слышно ни звука. Тогда я поворачиваю в ту сторону глаза и вижу грязную дверь из тесаных досок. Господина stud. iur. von so und so там нет. Эх, не помню я его фамилии. Но его лицо и его действия мне известны, Поэтому я твердо уверен, что он вернулся в горницу и затворил за собой дверь прежде, чем я начал говорить с его кучером. Ибо в противном случае он никак не оставил бы в сей распре последнего слова за мной. Но не могу же я теперь пойти к нему и сказать, что я сделал для того, чтобы нравственно поддержать его кучера (или для чего, для чего… о, это и совсем просто и очень сложно), для чего я это сделал… Я гляжу на свои двадцать восемь копеек и не могу понять, что же меня довело почти до готовности драться на шпагах. Я начинаю смеяться, над кем-то или над чем-то зло смеяться, быть может, над мелькнувшей у меня в голове мыслью: не оттого ли ум мой готов был согласиться на дуэль, что тогда не пришлось бы мне в шесть часов идти беседовать с господином Мазингом? Так или иначе, но мной овладевает смех.
Ха-ха-ха-ха-а! Хозяин, на вот, возьми! Здесь двадцать восемь копеек. И принеси мне еще кружку пива!
Я залпом выпиваю пятую кружку. Чтобы внутри у меня было тепло, когда я пойду под студеным и ясным небом навстречу озерному ветру. В сторону церковной башни, которая там, над жнивьем, четкая и острая, как большой кузнечный гвоздь.
Во всяком случае, если меня пригласил господин Мазинг, не следует давать госпоже Мазинг… тьфу! — господину Мазингу повода упрекать меня в опоздании.
Назад: 5
Дальше: 7