7
Если бы я могла измерить степень своего разочарования, я бы, наверное, испугалась. Как человек, неожиданно для себя оказавшийся у глубокого колодца и заглянувший в него. Я бы испугалась, увидев, насколько мне было важно, чтобы этот странный мальчик пришел к обеду, и как тяжело от того, что он не явился.
Святой Дженнаро, ты же видишь, что со мной творится, и мне не к чему скрывать это от тебя. Я ведь прежде всего должна была бы обидеться. И отнюдь даже не очень сильно, скорее, слегка, но все же обидеться. Потому что я ведь ясно ему сказала: «До свидания. До встречи за обедом!» — и при этом, признаюсь тебе, взглянула на него такими глазами (и он, невзирая на свою неуклюжесть, наверняка это заметил), что любой мало-мальски воспитанный молодой человек непременно постарался бы в два часа быть здесь. А этот парень с лицом деревянного истукана этого сделать не потрудился. А про меня нельзя сказать, что я просто уязвлена. Хотя сейчас, когда общество собирается к столу, в какие-то мгновения я так же презрительно-сладко улыбаюсь, как это отлично удается Каролине, когда Анита или Отто проявляют ко мне любезность, которую она считает излишней… Да, я испытываю далеко не поверхностную обиду, которая была бы в данном случае уместной. Я по-настоящему несчастна. Как-то безнадежно и непонятно несчастна. Как ребенок, которому намеренно причинили боль. Я говорю Минне, чтобы она повременила четверть часа подавать бульон и пирожки с ветчиной. Я расхваливаю госпоже Еше ее пестрое платье и закусываю губу, вспомнив, что я это уже делала за утренним кофе. Я даже вежлива с Адлербергом. Когда все уже собрались в столовой, я еще несколько раз смотрю в окно (так, чтобы этого никто не заметил) и говорю:
— Ах, правда, Хольман ведь не придет сегодня к нам обедать, — (я знаю об этом с утра), — и этот… этот смешной мальчик… как же его фамилия?.. Петерсон, он тоже, наверное, счел за лучшее испариться… Так что — прошу к столу.
— А, его-то ты и ждала, — говорит Антон своим вечно ироническим скрипучим голосом. Антон вернулся к часу со своей предобеденной верховой прогулки, как всегда с ног до головы облился в бане холодной водой и теперь, несмотря на бледность и разболтанность, он особенно противно напорист и из него так и лезет самодовольство:
— Так ты его ждала? А он уже в десять часов махал обратно в Тарту. Я проскакал невдалеке от него через дорогу и видел. С его христовой куафюрой и длинными ногами его издалека видно.
Я думаю: почему, собственно, ты мне досаждаешь?! Прошу тебя, не высмеивай меня сейчас при всех своим всем известным поучительным тоном по поводу того, что этот мальчик не явился… Но почему же он ушел? Если его в шесть часов должен был ждать Отто? Почему? Мое самомнение (или мой инстинкт) говорит мне, что исчезновение этого мальчика в какой-то мере связано со мной… Святой Дженнаро, я же почти плачу… Но я говорю с улыбкой, которую в позапрошлом году Клингер назвал чарующей (и я чувствую, как фальшь моих слов делает мою улыбку особенно лучистой).
— Друзья мои, не правда ли, как приятно иногда сесть за стол без посторонних? — Я стыжусь своих слов и в то же время ликую. Отто тут же принимается по своему обыкновению быстро читать застольную молитву, и, как я и предполагала, ни Оттилия, ни Элеонора, ни ее Антон не успевают сказать мне какую-нибудь двусмысленность. Но майор Адлерберг, отнюдь не относящийся к тем, кто кожей способен ощутить атмосферу в доме, гремит:
— Совершенно справедливо, милостивая государыня, хо-хо-хо-о-о!
Кое-как я отмучиваюсь за обедом. Все, даже Элеонора, которой давно уже следовало бы подумать о фигуре и есть умереннее, с завидным удовольствием поглощают жаркое из молочного теленка: очевидно, здешний воздух способствует аппетиту местных жителей. У меня жаркое застревает в горле. Я жую, глотаю, давлюсь, несколько кусочков телятины запиваю тремя стаканами клюквенной воды. В то же время мне удается говорить какие-то пустяки, которые общество находит смешными и по поводу которых майор Адлерберг разражается такими взрывами хохота, что свой графин с водой я ставлю от него подальше.
Три больших окна столовой, выходящие в сад, прямо напротив меня. Время от времени я ловлю себя на том, что с надеждой смотрю в окно, вот сейчас-сейчас-сейчас покажется этот мальчик оттуда, из-за пестро-желтой живой изгороди акаций и быстро вместе с прохладным ветром войдет в столовую… Разумеется, я знаю, что он не придет. Потому что Антон не выдумал, что еще утром видел его шагающим обратно в Тарту. Антон, конечно, способен нечто подобное и придумать, чтобы подразнить меня, хотя вообще фантазии у него нет никакой. Но на этот раз он сказал правду. Ибо, для того чтобы приняться за вранье, ему нужно было знать, насколько сильно меня заденут его слова. Слава богу, он этого не представляет. Да я и сама час или два назад этого не предполагала… О, какая я глупая, какая глупая!.. Мне нужно образумиться. Я должна понять, что ничего иного мне и не остается, как только образумиться… А что мне еще делать? Велеть оседлать лошадь и поскакать за ним следом? Нет, не настолько я все же глупа. Слуга Прийт вместе с Минной убирают со стола десерт и кофейные чашки. После обеда все расходятся в разные концы столовой и болтают между собой.
Поскакать за ним следом… Мчаться что есть духу по открытому тракту… Вот он идет, его издалека видно, как сказал Антон, — с его христовой coiffure и длинными ногами… с этой смешной дубиной вместо трости… размахивая длинными руками; ржаные волосы деревенского мальчика на плечах деревенского кафтана… Скакать за ним, мимо него, повернуть к нему лошадь, так чтобы он сердито поднял свои необыкновенные глаза — лепестки синецвета… Сказать: Яак… И тогда?.. И тогда?!. Нет, я все же не до такой степени глупа. Я должна образумиться. И я образумлюсь… Яак… Но он ничего мне не ответит. Он пройдет сквозь меня и мою лошадь, просто как сквозь пыльный воздух тракта. Господи боже мой, я образумлюсь. Я ведь не пятнадцатилетняя девчонка. Мне нужно быть обходительной со своими и с чужими. Мне нужно руководить большим хозяйством… Я слышу, как Элеонора говорит Еше: Mais racontez nous donc quelque chose de vôtre Buzance… — и произносит «бюзанс» вместо «бизанс», что попросту ничего не означает, или на худой конец — «дурная голова» (от слова «buse» так ведь)… Только я не дурная голова, нет. Я беру себя в руки и велю Минне особенно тщательно отобрать для госпожи Элеоноры банки малинового варенья на зиму. Не шесть, как Элеонора ожидает по примеру прошлого года, а восемь. И чтобы в них не было ни капельки плесени. Да. В лучшем виде, не придерешься. Da ich's mir leisten kann, как говорится… Потом долго вожусь с бельем наших девочек. Отбираю, что нужно гладить, отбеливать, чинить и решаю, что именно следует им еще сшить. Затем вместе с садовником Паапом сажаю на куртину перед домом тюльпаны, и только когда половина луковиц уже посажена, мне приходит в голову, что я пошла копаться в земле в своем платье с чайными розами… Однако я уже совершенно с собой справилась. Я даю распоряжение слуге Прийту принести сюда, в спальню, воды, мою руки в зеленом фаянсовом тазу, потом вычищаю из-под ногтей землю и только тогда замечаю, что мое критическое «я», которое все это время отсутствовало, вернулось ко мне и, холодно улыбаясь, смотрит, как та, другая, оживленная и ребячливая, глубоко вдвинулась в зеркало и, опустив глаза, возится со своими ногтями, едва видимая в сумерках… По правде говоря, мне даже жаль ее. Да, жаль, что так легко мне удается овладеть собой. Жаль, что так легко мне удается поверить словам, которые я говорю себе: Господи боже, что же, в сущности, произошло?! Какой-то странный высокий мальчик, совершенно чужой, приходил в пасторат и снова ушел. Ведь совершенно ничего не изменилось… Сегодня я та же, совершенно та же, что была вчера и буду завтра и послезавтра… Это утешительно! Печально, конечно, а все же утешительно… и слава богу…
Теперь, уже после того как тюльпаны посажены, в дверь спальни стучится Минна и напоминает мне, что время сервировать хозяину кофе в его рабочей комнате. (Это сразу стало моей обязанностью, как только я пришла в дом в качестве гувернантки. Очевидно, Отто хотел с первых же дней приблизить меня к себе. И до сих пор это моя обязанность. Хотя я уже не знаю, насколько ему нужна моя близость… Разве я, правда, этого не знаю?.. Конечно, откуда мне знать… Ох, что это я, право… Господи…) Как?! Неужели уже семь?! Я жду, что сердце вздрогнет от боли, но оно не вздрагивает. И слава богу…
Кофе Минна уже приготовила, и он настаивается на маленьком столике в столовой. На черном лакированном подносе стоит кофейник старого севрского фарфора под пестро-синей шерстяной шапкой, десять лет назад мною связанной и все еще используемой, с верхушки опускается кисточка из стеклянных бусин… И когда я смотрю на эту уже состарившуюся вещь, мне кажется, что кто-то в чем-то меня упрекает. Но в чем? В чем?!
Возле кофейника в ожидании стоит объемистая пыльтсамааская чашка с толстой ручкой (подумать только, всего пять их осталось из двенадцати), стоит в ожидании возле кофейника вместе с серебряной сахарницей и щипцами. Белая внутренность пестро-синей чашки блестит чистотой так же, как и сахарница и щипцы. В чем же можно меня упрекнуть?!
Я ловко ставлю поднос на кончики пальцев левой руки и иду по гладкому каменному полу коридора. Я сразу оказываюсь перед обитою кожей дверью, за которой находится мой муж. Я точно знаю, что сейчас произойдет: я постучу обручальным кольцом по косяку, чтобы стук был слышен в комнате. Отто так раскатисто отзовется, что, несмотря на плотную обивку двери, я ясно услышу:
— Да-а-а-а-а!
И когда я войду, он уже будет идти мне навстречу. С поспешностью, в которой, нужно признаться, есть доля старческой неуклюжести. Какой-то вызывающей сочувствие и привычно милой, от которой мне все-таки хотелось бы отвернуться…
Тут-тук-тук-тук.
— Да-а-а-а-а!
Я открываю дверь и чувствую, что у меня подкашиваются ноги, мне приходится правой рукой поддержать поднос, чтобы посуда не соскользнула на пол… Не от того, что Отто не поспешил мне навстречу. Не от того, что он стоит вдалеке, в другом конце комнаты, у окна. А потому, что комната полна табачного дыма, пахнущего шиповником, отчего сердце у меня подскакивает к горлу. И потому, что он там…
Он сидит в кресле возле письменного стола Отто, длинная голень в белых панталонах перекинута через колено, и носок ботинка, выпачканный в земле, торчит вверх. Я вижу что он пытался вытереть ботинки пучком травы. В руке у него дымящаяся трубка. Он сидит как-то небрежно и в то же время сосредоточенно, по-мужицки и по-королевски одновременно, он поворачивает ко мне упрямые синие глаза, и сквозь дым я вижу, что его взгляд вдруг смягчается. Его гневно сдвинутые брови распрямляются Его бледные губы слегка шевелятся, он будто чего-то ищет: слова, выражения, жеста, но единственное, что, по-видимому, он находит, это молчаливое удивление, не знаю уж, мною или самим собою.
Во всяком случае, я теперь вполне собою владею. По крайней мере здесь, у него на глазах, — наверняка.
— О-о, — говорю я спокойно, звонко и чуточку иронично, — а я вас уже не ожидала увидеть после того, как вы не уважили мое приглашение к обеду…
Он ничего не отвечает. Он только хмурит брови. Я не хочу затягивать его молчания. Я не хочу, чтобы оно перешло в невежливость. Я говорю:
— Одну минутку. Я принесу для вас чашку.
На конце стола я перекладываю книги и освобождаю место. Я ставлю поднос на стол. Я смотрю прямо на него и выхожу. И когда я оказываюсь в столовой и, запыхавшись, останавливаюсь перед буфетом, до моего сознания доходит, что я вприпрыжку бежала по коридору и в такт беззвучно ликовала: Он пришел, он пришел, он пришел, он пришел!
Но не ради меня, пытаюсь я себя убедить и посмеяться над собой, а ради Отто. Да-а. И смеюсь. Но себе я говорю: Я не верю, не верю, не верю, не верю! Если я хоть сколько-нибудь умею читать по лицам молодых людей…
Я достаю из буфета чашку для Яака. И только когда уже размеренным шагом войдя в рабочую комнату, плавно, с достоинством ставлю чашку на стол, мое самообладание снова почти ускользает от меня. Ибо я вижу, что рядом с синей пыльтсамааской чашкой, принесенной для Отто, я ставлю одну из моих двух золотых французских чашек: обе они — совершенно одинаковые, так что я не знаю, та ли это, из которой пил в библиотеке он, или та, из которой пила я. Несмотря на испуг, я ловлю себя на желании, чтобы это была чашка, к которой прикасались мои губы. Но испуг мой весьма мимолетен. Ибо любому другому человеку могло бы броситься в глаза, что я принесла для этого мальчика одну из двух имеющихся в доме золотых чашек. Любому другому… Но не Отто, который таких вещей не замечает. К сожалению. И к счастью. И Яак, конечно, этого не заметит. Но чашка принесена не для того, чтобы они заметили. Достаточно того, что это знаю я. Я наливаю обе чашки:
— И как же, милостивые государи, придет господин Петерсон к ужину?
Яак открывает рот, чтобы сказать, как мне кажется: «О-о-о — не-е-нет, милостивая государыня», но Отто начинает трещать:
— Само собой понятно! Господин Петерсон никуда больше сегодня не пойдет! В девять часов у нас ужинают. Я приведу его к ужину.
Меня совсем не задевает — почти совсем не задевает, — что именно Отто приведет его к ужину. Потому что, когда я улыбаясь выхожу из комнаты («Желаю вам, господа, широкого полета мыслей. Я велела приготовить сегодня особенно крепкий кофе»), я оглядываюсь и вижу лицо Яака — его до смешного самоуверенное лицо молодого бога, его смущенное детское лицо сквозь расплывающееся в огне лампы облако табачного дыма (с запахом шиповника). Я знаю, знаю, знаю: он пришел бы и без того, чтобы Отто его сопровождал…
Я отдаю распоряжение Фридриху: затопить печь в маленькой комнате позади библиотеки. Я велю Леэне отнести туда свежие простыни и наволочки. И когда Минна начинает накрывать стол для ужина, я решаю посадить его на четвертое место от левого конца стола. Не могу же я посадить его рядом с Отто, туда, где он случайно оказался утром. Там, правда, он сидел бы близко от меня, так близко, насколько это вообще возможно. (О святой Дженнаро, я думаю, так близко, насколько это вообще возможно за столом…) Но тогда Отто оказался бы между нами, и мне пришлось бы все время смотреть на него или сквозь редкие волосы Отто, или сквозь его торчащие брови… Там, куда я его посажу, он будет сидеть почти напротив меня. И слева его лицо будет освещать канделябр. Потому что вечером я хочу вместо масляной лампы зажечь свечи. Чтобы было праздничнее. И уютнее. Я велю Минне открыть новый бочонок маринованных угрей и заварить крепкий индийский чай. Я сама зажигаю канделябры. Начинают собираться к ужину.
Антон, как всегда, самый голодный, появляется первым. За ним приходит Адлерберг, потом госпожа Еше, затем появляется наша упитанная госпожа падчерица, за ней старшие барышни-падчерицы, потом Еше, оторвавшийся от своего манускрипта, а за ним Анита, оставившая пяльцы… Я всех их вижу, но сама будто отсутствую. Я не даю себе труда вникать в невзначай сказанные слова. Я всем улыбаюсь. Я глажу красивые каштановые волосы Аниты, когда она проходит мимо меня, и немножко стыжусь этого жеста. Не потому, что эта маленькая демонстрация против ее сестер, а потому, что в моем движении — невысказанная просьба: Анита, будь моей союзницей в заговоре против них всех… Я чувствую, как внутри у меня теплится радость, и добрая доля ее — торжество победы над всем этим застольным обществом. Я говорю слуге:
— Фридрих, поди скажи господину пробсту и его гостю, что мы ждем их к столу.
Фридрих уходит. После долгого передвигания стульев, откашливаний, pardon'ов и bitteschön'oв мы рассаживаемся. Я слышу в коридоре шаги, приближающиеся к столовой. Я чувствую, как Отто садится по левую руку от меня. Я улыбаясь смотрю на стол и жду. Я смотрю на ослепительно белую соль в солонке синего фарфора и жду, чтобы слева напротив сдвинулся четвертый стул. Я смотрю на стол и собираю в своих глазах лучи, чтобы сразу ослепительно поднять их и совсем тихо сказать:
— Господин Петерсон, мне очень приятно, что вы пришли…
Я жду. В это время Отто шумно приступает к молитве — и я испуганно поднимаю невидящие глаза.
Этого мальчика нет.
«Und segne, Herr, unser Bisschen, damit wir es zu uns nehmen können, als Deine Gabe…»
Мне хочется схватить Отто за руку! Мне хочется крикнуть, куда же девался этот мальчик! Мне хочется вскочить и броситься его искать! Я не смею. Я неподвижно сижу, улыбаясь, и в упор смотрю на хрустальный блеск графина с уксусом. Я жду что это отодвинет от меня весь мир за чудесную мерцающую стену, как бывает, когда пристально смотришь на сверкающие предметы. Но все, к моей муке, по-прежнему здесь.
Отто произносит amen. Еше подает мне хлеб, и все принимаются стучать вилками, и когда они уже несколько мгновений стучат и застольной беседе положено начало, я спрашиваю (при первых словах голос у меня глухой от тоски, но я тут же беру себя в руки и бесстрастно говорю будто невзначай):
— Отто, куда же девался твой Петерсон?
— Петерсон? Ммм. Я не знаю. Ушел.
— Куда же?! На ночь глядя! Почему?
— Решил и ушел.
— И ты отпустил?
— Ммм. Он ведь — жеребенок. А не ребенок.
— Давно он ушел?
— Десять минут тому назад.
Святой Дженнаро, скажи, что мне делать? Незаметно встать и выйти! Схватить в прихожей из шкафа пелерину, сбросить с ног туфли, надеть сапоги и бежать по темному тракту? Задыхаясь, не разбирая дороги, по грязи… Кричать — три раза, тридцать раз, сколько раз? — в ту сторону, где, как грязная тесьма, блестят колеи от телег, идущие в Тарту, уходящие в непроглядную тьму? Яак! Яак! Или сидеть неподвижно за ужином, улыбаясь в мерцании свечей. Держаться, пока пройдет скованность. Заметить, что майор Адлерберг кладет мне на тарелку студень. Сказать Отто, который предлагает мне к нему уксус:
— О, спасибо, Отто, именно уксуса мне сейчас особенно хочется…
Святой Дженнаро, скажи, что же мне делать?