Книга: Окна в плитняковой стене (Повести)
Назад: 4
Дальше: 6

5

Так-с. Хольман со своими учителями ушел. Теперь можно свободно потянуться у себя в рабочей комнате. Э-э-эх! По правде говоря, в последнее время мне становится здесь как-то душно. Эти груды книг, и рукописей, и всяких инструментов, и не знаю какого еще хлама. Э-э-э-х!.. Свободно потянуться…
Полтора часа разъяснял я этим учителям, что, мол, не надо напрасно бояться: моя метода школьного обучения, правда, близко схожа с той, которая запрещена правительством, но все-таки она не та же самая! Не знаю, достаточно ли хорошо они поняли. Их почтение ко мне так велико, что едва ли можно допустить, что они станут возражать или даже что-нибудь переспросят, или тем более выскажут какое-нибудь сомнение. Пусть так. Скажем, я это заслужил. Трудом заслужил. Однако ж свою почтительность они могли бы проявлять с меньшим смущением и более интеллигентно. Ибо, чем меньше я стараюсь считать их себе равными, тем мне докучливее их самоунижение. Ну, да это, в конечном итоге, вопрос формы, вопрос внешнего показа… Да, но для меня, как ни говори, отстаивание моей методы обучения — дело не показное. Э-э-э-х, какие это пыльные мешки в Санкт-Петербурге выдумали, что любая метода, согласно которой школьники занимаются друг с другом, есть ланкастерство… А ланкастерство министр объявил ересью. Однако же ланкастеры появились в Англии всего-то десять или пятнадцать лет назад, а я видел, что по моей методе учили в школе для бедных в Халле когда? В 1783 году. В ту пору человек, чьим именем ланкастерцы себя назвали, еще на горшок не просился. Ну, да… ланкастерская ли моя метода и в какой мере она ланкастерская (не по происхождению, по практическому совпадению), сего я и сам до конца не знаю. А они там, в Петербурге, — и того меньше! Этого я, понятно, деревенским учителям говорить не стал… И вообще, нельзя же судить о деле по названию (да при том еще по необоснованно прилепленному названию!), следует судить, уважаемые начальники департаментов, etc по истинным результатам, по тому, какие плоды оно приносит на практике.
Да. Однако, давая учителям разъяснения, я в такой раж вошел, что только язык у меня работал, а руки бездействовали…
Так. Бутыль с серной кислотой здесь, в стенном шкафу. Кхм!.. Больше половины еще осталось. Мало ж я израсходовал. Да много ли было у меня времени, чтобы гравировать картины к моим сочинениям, как я сие планировал.
Так-с. Одна мензура. Вторая мензура… Прежде всего нужны подходящие осколки… Небольшой молоток… да куда же он позавчера девался, этот небольшой молоток?.. Ага, вот он, под пробной проповедью господина studiosus'a Шнелля! Ну, такого жалкого коверканья языка, как эта проповедь, не сумел бы выжать из себя даже сам господин пробст Берг… Ибо это совершеннейшая епископальная бестолочь…
Тьфу ты, сатана! Теперь ноготь на большом пальце две недели будет синим… Зато осколки получились такие, как надо… Все-таки голову на отсечение я еще не дал бы, что эти камни — небесного происхождения. Ибо все, что понарассказали мне в Кайавере, нисколько не исключает и другого предположения. Напротив, может случиться, что описание пастушонка локоского Михкеля даже усугубляет его возможность… И потом пронесся огненный шар! И ударила такая молния, будто прямой прут проткнул дождь и тучи… А что, если это в самом деле была всего-навсего паршивая молния? Которая — у-у-у-х — угодила прямо в громадный валун на поле локоского Михкеля? Так что по всему пару разлетелись огненные осколки того самого валуна?.. Именно это я прежде всего сейчас и установлю.
На вершине валуна были две глубокие трещины, и поверхность в несколько квадратных футов, по-видимому, расплавилась, Я велел Михкелю притащить лестницу и битый час стоял, и на четвереньках ползал, и на животе лежал на этом валуне. И наколол-таки от расплавленного края несколько фунтов осколков. После чего задний карман моих панталон так раздулся, будто у меня в нем пятьсот рублей золотом лежали…
Одна мензура и вторая мензура…
В сущности, это занятие — просто отдых. У себя самого украденный, а все же отдых… Эта возня с делами, с которыми, вообще-то, возиться не следует. С которыми даже не должно мне ковыряться, ежели подумать о злосчастном отсутствии у меня времени… Однако, тем легче себе самому доказать, что все это крайне нужно. Тем легче, что возня с ними в самом деле до крайности необходима. Ибо, в противном случае, половина дел в нашем дорогом отечестве так никогда и не будет сделана. Конечно, мне приходится вечно разрываться… Из-за того, что нет людей… Кстати, а что это, вообще, за дурацкое объяснение?! Кто его выдумал? Что оно поясняет?! Ни черта оно не стоит! Людей для общего дела повсюду одинаковое количество: где тысяча людей чего-то захочет, там охотников действовать найдется не меньше, чем в десятитысячной или десятимиллионной нации. А ежели окажется, что в одном месте их меньше, а в другом больше, то единственно только от того, что среди тех, других, реже встречаются лентяи, лодыри, люди корыстные и безответственные! Подобные нашим лифляндским литераторам и начинающим сочинителям. Э-эх… опять я сразу на них перешел…
Первая мензура и вторая мензура. Кислоты в каждую, ну, скажем, до четвертого деления… Нет! Обожди! Прежде увеличительное стекло…
А этот Антон, эта проросшая картофелина, еще с иронией спрашивает меня, что, мол, отчего же я на пятнадцать лет раньше не стал выполнять своего решения служить народу?! Этот доблестный наездник полагает, что со своими грошами секретаря кредитной кассы он — подходящая партия для моей дочери… А о том, как на меня подействовало, когда первая же моя работа была в пух и прах раскритикована моим уважаемым другом (я имею в виду йыхвиского Коха), — про то сей жалкий молокосос не спрашивает! Ну, может быть, не совсем уж в пух и прах… а все же вышло так, что пришлось мне полностью признать, что Кох был прав… и для моего самолюбия этого хватило на пятнадцать лет… До сих пор еще у меня горят щеки, когда вспоминаю, как пожирало мой букварь пламя, в которое я один за другим побросал все триста экземпляров. Каждую книжку я сначала разрывал вдоль, по корешку… не знаю уж для чего… из мести или чтоб быстрее горели… Они по большей части были крепко сшиты и сопротивлялись… так что я раздирал их, сжав зубы… азбучных петушков с поникшими крыльями. В печку, в печку, в печку!.. Большой закопченный очаг в кухне Люгануского пастората, красные и черные тени колыхались на бревенчатой стене… и мой позор… Э-э, я бы не удивился, ежели бы на лбу у меня появился огненный знак.
…Увеличительное стекло — хорошее толстое стекло, ручка обмотана медной проволокой — откуда ж я привез его себе? Из Санкт-Петербурга, правильно… Когда в последний раз был у адъютанта великого князя… Хм… Кара до сих пор не может понять, для чего мне пригревать у себя этого краснорожего Адлерберга, этого господина майора, который грохочет как барабан на подставке… Удивительно, как плохо женщины разбираются в вопросах дипломатии… даже женщина о таким гибким умом, как la mia carissima. Я Каре разъяснял: в Петербурге у Адлерберга есть сводный брат, он — адъютант Николая Павловича, но она не поняла («Ну и пусть. А все равно он неотесанный пошляк»). Это, конечно, правда. Однако он из тех, кого можно использовать. К счастью. Ибо он честен. И хоть среди ночи готов дать мне рекомендательное письмо к своему сводному брату!..Иисусе Христе, да меня бы уж семь раз со всеми потрохами съели разные рихтеры, морицы, ливены, ежели бы таким путем я не нашел лазейки, чтобы через нее обращаться к министрам, а в случае особой нужды — даже к самому государю.
Посмотрим теперь наши осколки через увеличительное стекло… По виду оно куда более мощное, чем на деле. Увеличение всего в пять раз. А все же будто совсем особый мир тебе открывается, гляди, какой paysage из красно-серо-черных пятен, будто задница у телка, родившегося от быка местной и коровы немецкой породы… А это гранит локоского Михкеля… Он и был как гранит, когда я колол его, лысого черта, колотил, колотил и все же наколол изрядное количество… Но колотить я его, дьявола, мог с такой силой, потому что и сам я — гранитный старик… я и сам телок от родителей различных пород: один — местной, а другой — немецкой. Ха-ха-ха-ха-а… Конечно, по крови-то я мог с одинаковым успехом объявить себя как эстонцем, так и немцем… Ну, а кому была бы от того польза, ежели бы я стал разглагольствовать про крестьянскую кровь своего отца? Я говорил (и до сего дня говорю) больше о матери, на что имею точно такое же право… Даже большее! Ибо, когда я только что начал учиться, да и во время последующего моего обучения ее влияние на меня было сильнее, чем отцовское. Да-а. И в конечном счете все мое дальнейшее продвижение только благодаря ей и было возможно (всякий знающий здешние порядки сие поймет), несмотря на унаследованное от отца трудолюбие и старательность, все же оно было возможно единственно лишь благодаря тому, что я объявил себя немцем! Единственно лишь благодаря тому удалось мне кое-что сделать и принести кое-какую пользу сему злосчастному народу, что я рано вырвал себя из него… Смолоду в порыве гордости я бывал еще способен (вообще-то, конечно, только от неуравновешенности, по сие время в памяти у меня несколько таких мгновений), я бывал недалек от того, чтобы закричать: Пусть всему миру будет известно, что по рождению я наполовину принадлежу к их рабскому роду и морально я останусь с ним до конца!.. Все же мне было бы непросто это крикнуть. Не только от того, что это значило бы прыгнуть в бездну. Но еще и от того, что невозможно тебе кричать полным голосом, ежели, чтобы не изменить истине, тебе следует крикнуть: наполовину принадлежу… А вторую половину своего «я», более благовидную, я утаить не посмел… И меня, наверное, поймут, когда впоследствии это станет предметом обсуждения (наверняка совсем не глупо, что Отто Виллем Мазинг мимоходом размышляет и о том, что станут о нем думать через сто или двести лет…) Вообще ныне, уже на старости лет, находят на меня минуты странной слабости, когда я вдруг подумаю, что есть в жизни еще и нечто иное, достойное стремлений, а не только щекочущее прикосновение ветерка, когда ты летишь на крыльях молодости или когда в зрелые годы будто чувствуешь одобрительное поглаживание по затылку за то, что ты оказался полезен. Ощущение, что ноги твои вросли в плитняк и, когда ты поднимаешь их над ним, к тебе приходит чувство земли, понимание, что ты из нее вышел и что в нее тебе надлежит вернуться и из нее тебя снова поднимут… Может быть, это чувство преданности… Э-эх, заразился я, видно, слезливой, пиитической чувствительностью, Ясность определяет все: гляди, как под увеличительным стеклом локально и четко видны эти черные, и серые, и красные пятна. Картина совершенно индивидуальная, ее нельзя спутать с другой. Это же хлам из карманов моих штанов. Теперь тот другой, который я хочу возвысить до небесного камня: темно-серый, почти черный с желтоватыми прожилками наполовину расплавившийся шлак. С какими-то сверкающими зернами. Во всяком случае неопровержимо видно, что это совсем иное вещество…
А теперь еще одна мензура. Вторая мензура, и в обеих до четвертого деления серная кислота…
…Разумеется, сорок лет назад я мог сделать то самое, что нынче, по-видимому, решился сделать сей молодой человек, который сегодня утром изволил прогуляться сюда, в Экси, как же его имя?.. Петерсон! Первым мог бы быть я… А может быть, и не мог бы… Ибо, каким бы образом ни были сплетены все ожерелья в канате истории, в этом плетении есть свой порядок. И каждый дюйм каждого ожерелья в начале и в конце закреплен. Может быть, я и не мог быть первым… Во всяком случае, если даже нынче, после всего того, что за это время мир пережил, это — глупость, то сорок лет назад это было бы чистым сумасшествием… ежели бы я, к примеру, не ответил старому Мантейфелю — в ту пору молодому Мантейфелю, — когда он позвал меня путешествовать с ним по Европе, ежели бы я не ответил ему с благодарностью и готовностью: господин граф, ваше предложение для меня большая честь, ибо вы известны у нас в стране вашим своеобразным, свободным умом, и ежели вы полагаете, что я гожусь быть вашим собеседником на фоне Пиренейских и Альпийских гор, то я в самом деле постараюсь таковым оказаться, и не только ради чести, мне оказанной, но и ради собственного образования. Чистым сумасшествием было бы ответить ему не так, а сказать, например: граф, я и прежде отказывался от помощи господ дворян, когда они, по моему разумению, унижали мое достоинство (разве у меня не было полного права так ему сказать; ежели бы подумал о том, как я послал в преисподнюю стипендию господина Пайкюлла?!). Я и прежде так поступал, и хотя вы, граф, слывете у нас свободным умом, но в сущности это не больше чем комедиантское представление большого барина, и я не желаю унизиться до такого положения, чтобы меня можно было бы счесть вашим духовным лакеем. Так что вашего предложения я не приму и помашу вам рукой: полезайте в карету! Прощайте!
…До четвертого деления… Ха-ха-ха-ха-ха-а! Это «прощайте», которого я тридцать лет назад не сказал, приводит мне на память другое «прощайте», совсем недавнее, которое я в прошлом году сказал… гораздо более высокому лицу… До четвертого деления, только осторожно, чтобы кислота не брызнула на руки, она ведь у меня восьмидесятипроцентная… Весьма высокому лицу… Ух ты, сатана рогатый… Но это последнее «прощайте», ежели уж быть честным, мне было возможно сказать единственно благодаря тому, или хотя бы в известной мере благодаря тому, или хотя бы, в символическом смысле, единственно благодаря тому, что я не сказал его тому, первому, — то есть Мантейфелю (и еще многим, многим другим)…
Помню, когда маркиз Паулуччи велел пригласить меня в кабинет, у него уже горела люстра с хрустальными подвесками. И я вошел к нему с радостным сознанием: сейчас я узнаю, что и генерал-губернатор разрешает мою газету. Наконец-то! Ибо разрешение министра пришло ко мне за неделю до того. И вот сей маркиз поднимается из-за своего стола красного дерева, как и подобает воспитанному человеку, идет мне навстречу, пожимает мне руку более дружески, чем это было в предшествующих случаях (я уже несколько раз бывал у него по поводу своей газеты, пытаясь пробить брешь). Он милостиво сам подводит меня к стулу по другую сторону стола и возвращается на свое место. И когда мы уже оба сидим, я говорю:
— Господин маркиз, я надеюсь услышать от вас, что вы разрешаете мою газету?
Со своей хитрой усмешкой Пьемонта он говорит:
— Та-та-та!.. Не будем спешить, господин пробст. Не сразу. Но, может быть, вскоре.
И тогда, черт подери, мой характер встал на дыбы! Я чувствовал, что исхожу злостью. Что это еще за дьявольская проволочка и канитель?! Я забыл про ужасное самомнение этого итальянца (и думал только о своем собственном, совсем неуместном, когда тебе скоро уже шестьдесят, а ты занимаешься столь ответственными делами). Одним словом, допускаю совершенно непростительный промах по отношению к этому пустельге-маркизу. Я говорю:
— Но, господин маркиз, ведь у меня в кармане лежит разрешение министра!
У маркиза во рту горчит сигара, и начальник канцелярии Фельдшерам уже высекает для него огонь. Уставившись на меня, маркиз поднимает руку, и Фельдшерам на шаг отступает назад. Маркиз кладет незажженную сигару в мраморную пепельницу. Конец сигары намок в его толстых губах. Он встает. Это означает, что и мне надлежит встать. В это мгновение я увидел, что он еще приземистее, чем всегда мне казался, что шея у него еще короче, что его воротник с золотыми листьями еще выше, бахрома эполет еще жестче. Он пронзительно кричит не на самом лучшем французском языке:
— Ах, так вы за моей спиной обратились к министру! Таким способом вы вольны делать дела со своим богом! Если бог не помогает, можно бежать к святому Непомуку — «помоги ты»! Со мною так дела не ведут! Я запрещаю вашу газету! Она не нужна! Ведь ландтаг все равно категорически против вашей газеты. А господа в ландтаге в конце концов тоже знают, что им нужно. Разрешение министра? Здесь генерал-губернатор — бог! И ваш святой Непомук никак не спасет вашу газетенку! Нет, Finita! Schluss! Прощайте!
Десятилотовый золотой перстень с печаткой сверкает в огнях люстры, когда он вытягивает свою короткопалую руку, не для того, чтобы подать ее мне, а чтобы показать, где находится дверь.
— Finita! Schluss! Прощайте!
Я был так зол, что только спустя некоторое время сполна понял, насколько это было оскорбительно. Разумеется, я мог бы сжаться и приняться за объяснения (не выгнал же он бы меня), что, мол, милостивый господин маркиз, я не знал… я не сумел учесть… я так долго ждал и надеялся… поймите, мелкие заботы маленького человека по ничтожному поводу… (Почему бы и нет?.. Мне и раньше доводилось примерно такое произносить.) Но вдруг я чувствую, что чаша моя полна! Я выпрямляюсь. Я поднимаю свой острый нос и слегка откидываю голову назад, чтобы придать взгляду ироничность, я оглядываю маркиза с головы до ног. Я совсем невысокого роста, но он наверняка на полголовы ниже меня. Я стараюсь быстро найти фразу или движение, чтобы с достоинством удалиться. С достоинством и несколько презрительно. Его бесстыдное «Finita! Schluss! Прощайте!» продолжает звучать у меня в ушах… Мне надлежит показать свое превосходство, хотя я точно знаю, что если генерал-губернатор вмешается, то министровым разрешением на газету только и остается, что подтереться… При местных порядках под предлогом неблагонамеренности в умонастроениях соответствующего лица здесь все дела могут затолкать в один горшок. Так или иначе я чувствую, что мне надлежит… И он тоже чувствует: что-то вышло не так, то есть, что я не намерен просить прощения и с поклоном отступить. Он остается стоять с вытянутой рукой и как-то нерешительно смотрит на меня своими выпученными косыми глазами. Но чего не находят мой ум и мой жизненный опыт, то откуда-то из глубины моего существа подсказывает мне шестое чувство… Только по дороге в гостиницу я начинаю припоминать, каким образом я вышел из кабинета Паулуччи. Прежде всего левой рукой я подал знак господину Фелькерзаму: мой жест легкого сожаления каждый хоть раз побывавший в театре может понять только так: Это не ваша вина, милостивый государь, что ваш начальник так дурно воспитан… И при этом я улыбнулся давней улыбкой моей матери, озабоченной и мимолетной улыбкой дворянской снисходительности, с которой она, бывало, выпроваживала нас, детей, из кухни в маленькую заднюю комнату, когда отец, хлебнув в какой-нибудь очень морозный день церковного вина, приходил домой и принимался бранить начальство и топором рубил надвое чурбан перед очагом, С этой улыбкой я вытянул правую руку до подвесков на люстре и помахал господину генерал-губернатору через стол:
— Проща-ай-те!
Точно так, как некий студент в Халле махал легкомысленным девицам, когда на заре выходил на булыжники Hohe Krame, торопясь к себе в мансарду…
На следующей неделе я как штык был уже в Петербурге — в тот самый раз я и купил себе это увеличительное стекло, — и господь мне помог: маркиз, правда, старался меня укусить, да зубы у него застряли в аксельбантах столичного Адлерберга!
…Да-да-да! В нужной мере (и даже больше того) я был тверд. Но, к счастью, мне присуща и разумная эластичность… А теперь нальем эту кислую подливу сюда в мензуру… Будь ты неладен!.. Брызнула все-таки капля на тыльную сторону левой руки. Скорее подставить под воду с золой и насухо вытереть… Ну, рана на руке все равно будет… Пустяки… А во вторую мензуру я сейчас наливать не стану. Нет. Ибо, ежели бы я оба камня одновременно опустил в кислоту, мне бы потребовались глаза хамелеона… потребовались бы глаза генерал-губернатора… (Хо-хо-хо-хо-о!), чтобы одновременно следить за тем, что происходит в каждом из сосудов…
Итак… Да-да-а: к счастью, была у меня разумная эластичность… И я скажу вам, ежели сей довольно умный длинноволосый верзила (а пивом от него, шельмеца, все ж таки разило!), ежели сей — как же его зовут? — да, Петерсон хочет чего-нибудь достигнуть, чего-нибудь стоящего, чтобы и о нем через сто или двести лет как-то помнили, то и ему следует быть эластичным… Кстати, что касается его «Мифологии», так я назло Морицу буду интриговать, чтобы она пошла. Правда, приятно в этом Петерсоне то, что сам он со мной об этом не заговорил. Будем надеяться, что и в шесть часов он этого не сделает… Но его переложения из Анакреонта, те, что присылал Розенплентер, по правде говоря, довольно жалкие… Лес пьет, море тянет или как там у него было?.. Вздор! Разве это поэзия?! Он сам так булькает своим пивком! Я повторяю, от него разило пивом…
…Ну, теперь осторожно… чистая бумага приготовлена, карандаш приготовлен и мой репетитор тоже здесь, теперь… только осторожно… плюх!
Что происходит?! Ровно ничего не происходит… Именно так, как я и предполагал… Одна секунда, вторая секунда, третья… пятая… десятая… Записать: на десятой секунде, на одном темно-коричневом (то есть naturaliter сером) — золотистый пузырек величиной с булавочную головку. Пятнадцатая секунда. Двадцатая. Тридцатая. Второй золотистый пузырек. Записать: на тридцатой секунде — второй золотистый пузырек… И больше ничего. И в начале слова изволит вместо h писать spiritus asper… Да, только это не его находка… Но до такого рода модных глупостей он, сдается, еще больше охоч, чем это в моде у ему подобных… Итак, два золотистых пузырька и больше ничего… Превосходно… А второе переложение из Анакреонта и вовсе переиначено… Как будто женщина вовсе лишена ума… Нужно признаться, что Кара иной раз вполне на одной доске со мной. Да-а. Разумеется, ежели перевод точный (не было у меня до сих пор времени проверить), то за эту глупость в ответе сам древний Анакреонт… Но за lexika эстонского языка отвечает этот молокосос. А она у него — ниже всякой критики! Та, что всех прелестней. Прелесть — это же значит ковы, хитрость, коварство, лукавство, обман! Прелестный, как adjectivum, что это, по его мнению, там означает? Ага, понимаю, он хочет сказать красивей, но языка не знает и говорит прелестней, и все эстонцы будут над ним смеяться… В шесть часов, когда он придет сюда и я буду с ним беседовать, расспрошу его про Зонтага. Ибо сдается мне, что этот парень (как ни странно) близко соприкасается с суперинтендентом. И по поводу его Анакреонта я выскажу ему правду. Розенплентер ведь не решится пересказать ему мое мнение, слишком он для этого деликатен. А молодому человеку следует сразу знать, чего стоят его опыты. Вреда от того, что он узнает, ему не будет. Одна польза. Ежели только он сам чего-то стоит. А судя по его «Мифологии», это именно так. И этого я никогда не скрывал. И ежели он будет усердно трудиться, из него может получиться неплохой лингвист. Должно быть, он и стихи писал. Не помню, кто мне говорил. Только, разумеется, он не поэт. Это уж сразу видно…
…Осторожно! Теперь! Плюх!
О-о-о! Какой взрыв! Ух ты, как забродило! Того и гляди кислота через край польется! Ей-богу, настоящий шторм в мензуре! В первую же секунду десять тысяч пузырьков! Одним словом, ясно! Неопровержимо ясно! Где мои выписки из Гвидотти… Ага, там, в манускрипте библейской истории… Стой-стой-стой, вот они!
«Сердцевина, часто довольно гетерогенная, подобная известняку масса, будучи опущена в кислоту, вызывает сильнейшее шипение»… Ну, мои господа оппоненты, мои господа приверженцы трезвости, мои господа апостолы деловитости, все вы, взявшие в привычку столь часто каркать против моих утверждений, теперь вам ясно?! Ах так, а удельный вес? А все же? Минутку, минутку, минутку!
Кислоту обратно в бутыль. Мензуры сполоснуть… Какой приятный резкий запах у серной кислоты… Теперь налить воды… Так. Какова же кубатура камней из кармана моих штанов?
…Семь и восемь десятых кубического дюйма… Округлим до восьми… Нет, не будем округлять. Вычислим точно. Семь и восемь десятых… Теперь весы… Где они у меня…
Та, что всех прелестней,
пламени сильнее…

Что сей Анакреонт, сей старый мужеложец вообще хочет этим сказать?! А я бы сказал так:
Той, что всех красивей,
и огонь не страшен…—

или примерно в таком роде… Ну да, только я не совсем уверен, что Кара назвала бы огнем то, что она разожгла во мне… Ха-ха-ха-ха а… Но, истинная правда, и она это знает (впрочем, знает ли?), конечно, знает, что, по мере того как с годами этот огонь все уменьшается, тем более истым он становится. Да. Само собой понятно, что так оно и есть. Что?.. А может быть, в нашей жизни с ней и не было истинного огня? Может быть, у меня, по моей натуре, его не было? Во всяком случае, такого, который полностью завладел бы душой и телом Кары?.. Чушь! Спустя несколько месяцев после нашего венчания она напомнила мне своим птичьим щебетом, что в тот самый вечер, когда нас повенчали в церкви Яана, я три часа просидел за письменным столом над каким-то письмом Розенплентеру… Может, так оно и было. А почему бы и нет?.. Господи боже, к тому времени мы уже десять лет жили с Карой. А нынче вот уже скоро двенадцать будет. И должен признаться, что, хотя, памятуя о покойной Доре, внутренний голос запрещает мне об этом даже самому себе говорить, с Карой я, как бы это сказать, ну, счастливее, что ли (да, наверное, более точного слова и не подберешь), счастливее, чем был с Дорой. Не оттого, что Дора так рано начала хиреть и таять и становилась все тише и прозрачнее. А оттого, что при всем этом она продолжала оставаться дочерью тартуского ратмана…
Ах, вон они где весы… Теперь — найти гири. Да-а. Я уже говорил: я считаю, что презрения достойна не моя профессия священника, а большая часть моих собратьев по профессии, а про свою профессию я сказал бы, что во всяком случае здесь в моральном отношении она одна из лучших. Ибо мантия надежно скрывает происхождение человека, если оно у него не совсем ясное. Она делает его для всех кругов, как я говорю, человеком acceptable. Это так. А все же Дора оставалась такой же гордой и странной дочерью ратмана, каких в наших городах прежде называли Bräupfanne, и я солгал бы самому себе, ежели бы сказал, что это никогда не вызывало досады и не причиняло огорчений сыну деревенского кистера. Но минутами, само собой понятно, заставляло и гордиться. Конечно, эти минуты были несколько смехотворны, И все же они как-то поднимали и возвышали. Давно, когда мы с Дорой только еще начинали нашу брачную жизнь в старом Тарту, еще не знавшем оживленности, которую принес университет (это было в середине девяностых годов), мне доводилось бывать в магистрате на торжествах у купцов и цеховых мастеров и сиживать за одним столом с патрицианскими семьями, и я нередко думал, куда я, однако, попал — полунищий, начинающий пастор, много здесь бегает мне подобных, больше, чем нужно… Да-а, пусть в Халле я сколько угодно вращался в обществе Вольфов и Граффов и даже самого Гомера, а все же стать своим человеком в тогдашнем провинциальном и патриархальном Тарту, как это ни кажется смешным, было приятно и, кроме того, в известной мере существенно. И было бы огорчительно оказаться чужим… Осталось у меня в памяти одно мгновение в этом самом магистратском зале. Я вдруг заметил, как они между собой близки, мой тесть и теща Элертц, и все эти Леманы, и Клейны, и прочие родственники ратманов, и другие родичи — владельцы недвижимой собственности, магазинов, складов и кораблей — повсюду, от Пярну до Риги, как они с полуслова понимают друг друга, поскольку они все принадлежат к одному обществу, несмотря на купеческую и прочую конкуренцию… как жужжание их голосов, смех, обрывки фраз и жесты создавали некую единую, особую атмосферу и как одинок я был возле них и вне их, и тогда я разом понял (тут же, в зале, касаясь затылком дышавшего прохладой окна со стороны реки, в то время когда магистратские слуги наливали вино в бокалы), что свиное жаркое, старое бордо и прочие comestibilia и есть душа этих людей, но litterariaдля них — ничто. Ну да, между нами говоря, в то время и я еще не был большим литератором, и, может быть, мне и самому еще не было до конца ясно, что именно для меня в жизни ценно и какова моя жизненная цель, но я уже предвидел ее. Очевидно, моей душе было необходимо что-то, во имя чего можно было отвергнуть этих людей, держаться от них на расстоянии, что-то, что позволило бы мне считать себя лучше. И теперь, post factum, я вправе сказать: я справедливо предвидел свое превосходство в надежде на планы, у которых, правда, еще не было лица… Годами я добивался того, чтобы подняться, и я стал своим не только среди тартуских бюргеров, но и в кругах эстонского земельного дворянства. Во всяком случае — почти своим. И рядом с Дорой полностью освободился от чувства собственной неполноценности… Но к тому времени Дора стала совсем больной, и чем во всех отношениях успешнее гили мои профессиональные дела в Виру-Нигула, тем чаще наш дом стали посещать семейные несчастья… Как те черные тучи над нигуласкими полями, которые гнал осенью с моря северо-западный ветер, тяжелые и низкие, они волочились по стерне до зданий, ползли по стенам, по крыше, и казалось чудом, что они не проникали сквозь стыки бревенчатых стен и не продавливали черепичную кровлю. Самым тяжелым наказанием были отцовские приступы безумия, год от году все учащавшиеся. Во время ужасных припадков, находивших на отца, приходилось держать его взаперти в маленькой каморке позади чулана. Из всех домочадцев я был единственным, кого он подпускал к себе. Нет, самым тяжким было не это. Самым тяжким наказанием был несчастный Карл. Сам он своего убожества не сознавал, не понимал. Все, что на нас обрушилось с появлением Карла, Дора приняла так безропотно, что меня просто злость брала. Я не мог разделить ее фатализма. Я чувствовал, что идиотизмом Карла господь намеренно толкнул меня лицом в грязь. И об этом несчастье я говорил с господом более настоятельно, чем о чем-либо другом, будь то о душах своего прихода или же о себе самом…
Однако где же мои гири? На что мне пустые весы?!.
…Допуская, что ты существуешь (видишь, слишком много ты позволял мне читать старика Лукреция и этих модных французов, чтобы я мог все еще так же по-детски верить в твое существование… как бы бесстыдство, подобное сему сомнению, не противоречило моей профессии!), допуская, что ты существуешь, я хочу спросить тебя: почему ты дозволяешь такое?! О, знаю, что я не первый задаю тебе этот вопрос. На каждом шагу, на каждом шагу в этом мире, вопия, приходится тебя об этом спрашивать. Но я-то спрашиваю тебя весьма редко… И очень тихо, в достаточной мере тихо, только бормоча про себя. И тут же перестаю. И ухожу в сторону… писать проповедь, изучать историю Рима, учить греческий язык, заниматься эстонским, иду в поле, чтобы на ощупь определить, готова ли земля к посеву озимой ржи. Но прежде я все же снова спрашиваю: за что ты так со мной поступил? Намерен ли ты, обрекая меня дни и ночи видеть перед собой пустое, слюнявое лицо сына, намерен ли ты этим оттолкнуть меня от себя, чтобы испытать? Или ты хочешь привлечь меня ближе, чтобы мне в моем позоре и унижении было бы легче распластаться перед тобою ниц? Скажи мне, за что ты покарал нас? Я изучил все, что известно о моих и Дориных предках до третьего, до четвертого колена. Ничего, подобного этому, я не обнаружил. Я знаю, что бессмысленно делать из этого вывод. Господи, скажи мне хотя бы, чего ты ждешь от меня? Как мне ответить на искус, которому ты подверг меня? Ибо я не знаю, что мне делать (не могу же я просить тебя, чтобы ты снова сотворил чудо…), я не знаю, что мне делать, я только внутренне содрогаюсь десять раз на день, каждый раз, как подумаю, что ты не счел меня достойным и не даровал моему ребенку (которого я больше, нежели всех остальных, жаждал сделать по образу и подобию твоему), что ты не счел меня достойным и не даровал моему ребенку образа и подобия своего… Порой я терзаюсь, бредя во тьме: быть может, в твоем проклятии содержится нечто — нечто более глубокое, чего нам, адептам разумности, нашим грубым механизмом рассудка понять не дано?.. Господи, разве тебе угодно, чтобы я заставил себя его полюбить? Но скажи мне, кому нужна эта любовь?! Тебе ведь она не нужна! Это было бы абсурдом! Кого мне любить в нем? В этом бездушном клубке бессмысленности? Тебя?! И здесь тоже тебя?! Господи, ты же не смеешь в душе человеческой стать абсурдом… ежели ты для него тот, кем тебя полагается считать? Но скажи мне все же, кем тебя должно считать? Я умолкаю, я совсем умолкаю…
Девять лет несли мы этот крест. Четыре последних года мы делили его с Карой. Как странно, что, когда Карл умер осенью четырнадцатого года, я почему-то жалел о нем… А Кара заботилась о нем самоотверженно. Вместе с неразумной жалостью я ясно почувствовал, что эта смерть освободила нас от тяжкого груза. И что Кара, которая уже много лет была моей, стала мне непонятным образом как-то еще ближе…
Ага, вот где мои гири… Черт его знает, кто их сунул в эту свинцовую шкатулку с монетами. А что это за монеты? Правильно, те самые, которые один человек из Лаэваской волости нашел на своем поле и принес мне, чтобы я их изучил, но у меня не было времени… Во всяком случае, гири я нашел. Семь и четыре пятых кубического дюйма, сколько же будет унций? Взвесим тщательно… Одиннадцать… Одиннадцать, ну, и, скажем, три десятых… Чтобы проще было высчитывать удельный вес, нам следовало бы нынче перейти на эту новую французскую систему. А с Карой я был по-настоящему счастлив, ежели вообще подобает так говорить, ежели мужчине даже наедине с самим собой подобает пользоваться сим словом. Первое время я немного боялся ее… Своих зрелых лет и ее девичьей молодости, и южной пламенности, которая была ей в некоторой мере присуща, а как же… Ха-ха-ха-ха-а… Но ничего, мы прекрасно сошлись во всех отношениях, и Кара во всем была мне ein schöner Partner — в постели, в доме, в детской, в обществе, в профессиональном моем труде, даже в библиотеке; она прочитывала множество сочинений, на которые у меня самого не хватало времени, и пересказывала их мне; за исключением только тех дел, которые оставались вне поля ее зрения, как-то: возня с культурой здешнего народа, что она и посейчас считает в какой-то мере моим детским Steckenpferd. Но во всем остальном, благодарение богу, мы с ней с самого начала были почти всегда одного мнения. И что главное (или во всяком случае — весьма существенное) — внутренне я чувствовал, что мы с нею — на одной доске… между нами говоря: сын гадательной geborene Fräulein von и дочь столь же гадательного и, главное, давно почившего marchese… Да-да, мы хорошо подходили друг к другу и с течением времени подходим все лучше. Разумеется, и потому, что в нашем общем десятилетнем грехе мы срослись теснее, чем это обычно происходит за десять лет церковного брака.
Отчего, в сущности, мы так жили целых десять лет?.. Сначала по необходимости. Не мог же я сразу или через полгода после Дориной кончины на весь свет объявить, что иду к алтарю с семнадцатилетней гувернанткой своих детей. Я вызвал бы этим такой же громкий скандал, какой незадолго перед тем пережил пейдеский Акте со своей горничной (вдобавок еще сия горничная была деревенской девушкой)…Во всяком случае, его даже удалили с церковной кафедры, и история эта много лет гремела на все три губернии. А у меня не было никакого желания изображать из себя такого дурня. И Кара своим острым и трезвым умом хорошо это понимала. А позже, спустя год, спустя два, нам все больше стало казаться, что хотя о наших отношениях и догадываются, хотя неофициально в них даже твердо уверены, а все же к ним еще недостаточно привыкли, чтобы мы могли открыто о них объявить… Кроме того, наше в некотором роде странное положение стало чем-то обыденным. По крайней мере — для меня, да, для меня, ибо, считала ли Кара его таким же терпимым (доставляло ли оно и ей время от времени тайную радость маленького обмана), в этом я никогда не был уверен все годы нашего сожительства. Более того, и в этом можно признаться только самому себе: втайне я чувствовал, что ей это не совсем нравилось. По какому-то молчаливому взгляду, по какому-то едва заметному движению, по какой-то незаконченной фразе, ибо я помню, что замечал это и воздерживался задавать ей вопросы… Семь с четвертью кубического дюйма… 7, 8 на 16.487… получается 128,5986 кубического сантиметра… Да, со стороны глядя, наша жизнь для нас обоих стала в одинаковой мере делом обычным… это тысячекратное притворство, лицемерие, кривляние, это лицедейство отрицания, когда муж перед всеми домочадцами и знакомыми выдает свою жену за служанку, а жена делает вид, что он для нее — просто хозяин, который платит жалованье. И потом эти минуты под утро, когда еще не разомкнулись объятья, а ухо уже ловит скрип шагов и дыхание домочадцев… Так притворяться у себя дома, как притворяешься в обществе… Господи, точно так же, как и во всей нашей гласной жизни… нет, нет, повсюду за стенами дома все-таки еще больше, еще отвратительнее… Мои досточтимые господа, собратья по профессии, о которых у себя дома в четырех стенах я говорю: болваны и тупицы, паразиты на шее у народа, сырные черви, полагающие, что их простоквашный шар — вселенная (за некоторыми редкими exeptio, как Розенплентер или Зонтаг) …Мои высокочтимые господа redores et professores… а дома — обученные обезьяны, бессовестные псы, которые даже не взвизгнут, прикажи им правительство назвать черное белым или, наоборот, дрессированные мартышки, большей частью, несмотря на образование, глубоко невежественные… Мои глубокоуважаемые господа министры и генерал-губернаторы, оплот нашей империи, из которых лично я знаю только нескольких и о которых я вправе судить постольку, поскольку их деятельность касается меня самого (а разве не это дает нам право выносить суждения?!), и о которых у себя дома я тысячу раз говорил: бесконечно далекие, невероятно высокомерные, постыдно ограниченные эгоисты, которые обо мне и моих проблемах знают и беспокоятся не больше, чем о жуке, который валяется у них под ногами. Сволочи… И затем наше возлюбленное императорское величество, наша надежда, наш свет, наш отец… Ха-ха-ха-ха! Тот, о ком я даже в своем собственном доме на всякий случай не решаюсь говорить, но о котором в душе, не знаю сколько раз, повторял: комедиант. К нему точно подходит поговорка Junge Hure, aite Betschwester… Просвещенный отцеубивец, Фарисей! Марионетка преступного идиота Аракчеева! Кобель при потаскухе Крюденер! Пиэтист — душитель свободного гласного духа в Европе…
Ах, да… И тогда я вдруг почувствовал, что хватит. И Кара, само собой понятно, не стала возражать. Мы пошли и попросили огласить о нашем обручении, и, по правде говоря, никто по этому поводу не стал резонерствовать… Так что, по-видимому, мы могли это совершить и раньше… И с того времени наша жизнь стала совсем ясной и спокойной. И я почувствовал, что мы с Карой — особый маленький мирок, в который никак невозможно проникнуть извне, одно целое, дальнейшее существование которого настолько само собой понятно, что обдумывать и обсуждать это значило бы только попусту тратить время. И ежели я все-таки порой тратил на это время, то единственно лишь потому, что господь все еще не даровал мне с Карой ребенка… С Дорой он трижды дал мне познать преждевременную радость рождения сына и дважды, спустя несколько недель, превращал мою радость в прах, а один раз — в девятилетнее отчаяние… А теперь я уже третий год жду (Кара теперь тоже, конечно, ждет), но тщетно мое ожидание, и я чувствую, что и она устала ждать и начала примиряться с тем, что по-иному предрешено… Случалось, что я ощущал возникавшую во мне холодность к Каре, как будто в ней причина крушения моих надежд (но это и есть ее вина, если вообще в таких вещах можно винить человека). Однако, не считая этого ожидания, надежд и разочарований, жизнь у нас с Карой ясная и спокойная. И ежели я другой раз (как и сегодня утром) на глазах у всех домочадцев и гостей ее целую, то, может случиться, я это делаю ради воспитания моих старших девочек, потому что из-за Кары они доставляют мне немало огорчений своим упрямством. Однако все знают, а если и не все, то сама Кара знает, что я целую ее не только in educationem tertiarum, но и по собственному душевному влечению: мне радостно смотреть на ее красивое милое молодое лицо и искренне хочется ее целовать…
129,58 кубического сантиметра… 11 и три десятых унции… А если в граммах? Сразу же вычислим… 340,213 грамма. Ого, порядочно!.. Это значит, что удельный вес… минутку: три… шесть… два. 2,63. Так это же гранит! Точно, гранит: Quid fuit profundum! Дальше, дальше, дальше! Кубатура моего небесного камня… Вот самый подходящий осколок… Четыре и одна пятая кубического дюйма…
Да-а, мои минуты с Карой (и небесными и земными камнями еtс…), мои минуты с Карой — в постели, за кофейным столом, в мыслях — это тот самый Адамов мост, про который я недавно читал, мой Адамов мост — вдоль пальмовых островков я попаду со своего малого острова в громадную Индию… вдоль пальмовых островков Кариного тела и Кариных пальмоподобных рук и ног…
Та, что всех красивей,
мир собою красит…

Вдоль коралловых рифов, где можно лежа смотреть на небо… сквозь увеличительное стекло изучать радужные церковные своды раковин… Честное слово: пальмовые острова, коралловые рифы… среди ужасающе пустого труда, среди умственных терзаний и зубовного скрежета, от которых я время от времени прихожу в полное отчаяние… пока не отдохну с Карой, с небесными или земными камнями, и тогда, возвратившись к труду, я снова, сжав зубы, в силах сказать себе: я мучаюсь, потому что я сам того хочу, а не потому что мне так положено. Я тружусь не покладая рук, ибо мой свободный дух знает, что творит, когда низвергается на землю, и вновь поднимается, и снова летит, несмотря на все тяготы. Я здесь вот стенаю под своим бременем… и все же я свободен, как стая птиц на крыше. В этом, старый ты дурень, все чаще склонный сомневаться, и состоит различие между трудом человека и работой осла на мельнице.
Четыре и одна пятая кубического дюйма… что приближенно составляет шестьдесят девять и двадцать пять сотых кубического сантиметра… Быстро взвесить… Уже в руке чувствую, что он тяжелее, чем сей гранитный камень, как тому и положено быть… Семь и восемь десятых унции… Перевести в граммы: 236,84… ergo — удельный вес… два… четыре — 3.42! Ага, а ведь мой Гвидотти буквально говорит: Удельный вес самого крупного камня Калла, весившего семьсот девяносто граммов, колебался в отдельных его частях от 3,39 до 3,46? Так что мои 3,42 вам, господа скептики, как обухом по голове! А знаете, это такой хороший результат и вообще такое приятное занятие, что… что теперь я по этому поводу выкурю extra одну маленькую трубку… и просто похожу взад и вперед, погляжу в окно, потянусь… Гляди, как ласточки красиво уселись в ряд на коньке крыши мельничного амбара — одна, две, семь, девять, одиннадцать штук — и щебечут в предотлетном волнении… а я останусь на месте, здесь, где нахожусь… и обедать идти у меня совсем мало времени, ибо до шести часов, когда он придет ко мне, этот, ну, Петерсон, у меня еще дюжина дел. Да, теперь я прежде всего примусь за это самое письмо, которое хочу послать в комиссию по проверке школ, по поводу запрещения моих таблиц для чтения. Обождите, мои любезные censores, austeri atque severi: ежели вы в самом деле намереваетесь вынуть из меня душу своей проволочкой (а мне все чаще сдается, что это и есть ваша тайная цель, и что вы ее в самом деле однажды добьетесь), тогда пусть господь сам вас возлюбит! Ибо я клянусь: не знать вам покоя между двумя криками петуха! Ни в одну ночь, до конца жизни! Плясать будут у вас столы и стулья, диваны, кровати, шкафы — все сюртуки ваши в орденах и лентах, и шляпы на подставках — хо-хо-хо-хо-хо-о! — и среди всего этого запляшете вы сами, в ночных рубахах: лица после страшных сновидений еще глупее, чем днем, — каждую божью ночь я буду поднимать вас и гнать в пляс, всех до одного, будто смерч погонит вас (вечно смердящих, какие вы и есть), как будто старый Мазинг будет трубить над вашим ухом в иерихонскую трубу: ту-ут — ту-ту — ту-ут — ту-ту — тууууут — хо-хо-хо-хо-хо-ооо…
Назад: 4
Дальше: 6