4
Ой, святой Дженнаро, в первый момент я просто не могу понять, что заставляет меня так в упор смотреть на него… Он же не делает ничего особенного. Он просто стоит в дверях и слегка кивает головой, как будто всем, и все же будто прежде всего мне, как хозяйке дома. Лишь мгновение спустя до меня доходит, почему все сидящие за завтраком, включая и меня самое, на какой-то миг от удивления онемели, Оттого, что, судя по его внешности, совершенно невозможно определить положение этого мальчика в обществе.
Ему немногим больше двадцати. Благодаря долгому здешнему опыту мне это ясно с первого взгляда. Хотя, если судить по тому, как выглядят люди на юге, несмотря на его высокий рост, я сочла бы, что он еще моложе. Но я не могу понять, к какому из здешних сословий его можно отнести. А ведь здесь, у Отто, мне довелось видеть неисчислимое множество самых разных людей. Этот мальчик не дворянин, не литератор, он не из бюргеров, не из ремесленников, не из рабочих людей, не из поселян. Может быть, в нем есть что-то от каждого из них.
Узкие, довольно стоптанные городские башмаки. Белые студенческие панталоны от долгой носки залохматились, однако, несмотря на то что они потертые и изношенные, все же чистые. Темно-серый крестьянский кафтан из домотканины. Кожаный кушак в полторы ладони шириной туго затянут очень грубой железной пряжкой. Разделенные прямым пробором русые, как у крестьянина, волосы доходят до плеч. Такие длинные у молодых мужчин я видела только среди братских проповедников. И затененное этими волосами бледное, но от природы круглое молодое крестьянское лицо: своенравные брови, толстый нос, небольшой чувственный и упрямый рот. И удивительно пылкие синие глаза. Такие синие, какими бывают лепестки синецвета, который Отто только что посоветовал своим гостям нарвать. Глаза такие синие, что если долго в них смотреть, то становится не по себе… И все же, несмотря на всю свою необычность, он нисколько не смешон. Скорее даже прежде всего удивителен. Похоже, что Отто его знает. Чему я нисколько не удивлюсь, ибо людей, с которыми он возится или просто имеет дело, сосчитать невозможно. От нищих и бежавших из войска до министров и кавалеров высших орденов при дворе. С последними он знаком, как я начала подозревать, главным образом через его связи с масонами… Теперь Отто просит гостей на правом конце стола потесниться, продвинуться на одно место дальше и сажает этого юношу между собою и профессором Еше. Отто даже просит налить ему еще чашку кофе. Это явно свидетельствует о том, что он предвидит интересный разговор, настолько интересный, что стоит на полчаса отложить суету с небесными камнями.
Теперь этот человек, правильнее будет сказать этот мальчик, сидит по правую руку Отто, а я сижу слева от Отто, и они между собой разговаривают. Отто спрашивает, а этот мальчик отвечает — опять все про Розенплентера с его «Бейтрэге», и про другие газеты, и про Зонтага, и еще про каких-то финских лесных духов… Я смотрю на лицо этого мальчика рядом с острым профилем Отто и вижу, что оно у него, в сущности, совсем еще детское. Но удивительно самоуверенное. И не от охватившей его робости (как иной раз бывает у молодых людей, когда они оказываются рядом с авторитетным пожилым человеком); его лицо выражает свободную, само собой разумеющуюся в себе уверенность. Он очень серьезно слушает Отто и точно ему отвечает. По лицу Отто я вижу, что ответы ему нравятся. В противном случае у него привычка тут же начать одергивать собеседника, будто перед ним плохо обученный конфирмант. А этот молодой человек, слушая Отто, внимательно сдвигает свои пепельные брови вразлет, обдумывая ответ, вытягивает трубочкой нижнюю губу и так отвечает, что у Отто от удовольствия подергивается уголок глаза. И когда Отто вдруг разражается громогласной тирадой (наверное, опять по поводу цензора Морица), что тот должен отдавать себе отчет, с кем имеет дело, я вижу, как у мальчика дрогнул правый угол рта. Но он не говорит ни да, ни нет.
Отто отхлебывает кофе, набивает пеньковую трубку, зажигает ее и предлагает свою серебряную табакерку этому мальчику для его маленькой трубочки с прямым мундштуком. Но тот отрицательно качает головой, вытаскивает из-за пазухи очень старый свиной пузырь и набивает трубку. Теперь он высек огонь, и я чувствую, что от его табака совсем иначе пахнет, не так, как от канастерского табака Отто. У табака этого мальчика в сущности запах обыкновенного деревенского доморощенного табака, но с каким-то странным, сладким привкусом, и я даже спрашиваю у него, что он курит. Он смотрит на меня поверх жидких седых волос Отто (такой он высокий) своими пугающими синими глазами и сквозь облако дыма говорит, что это деревенский табак его родной Выйдумаа (я не знаю, где это), смешанный с цветом шиповника. И я чувствую, что ответа я не слышу, ибо под его прямым взглядом, бог ведает от чего, лицо и шею мне заливает краска… как будто перед всем застольным обществом я поймана невесть на какой предосудительной мысли… Я же ни о чем безнравственном не думала… еще не думала, святой Дженнаро, ты это знаешь, тебе мне не нужно в этом клясться. Я ведь уже не молоденькая телочка, которая ни с того, ни с сего то краснеет, то бледнеет, но я еще и не в том возрасте, когда женщина начинает увядать, и тогда с некоторыми будто бы такое происходит. Не знаю уж, сколько времени я бы так пылала, не поверни старый Еше свой кривой нос к мальчику и не скажи:
— А-а-а! Теперь я вас узнал. Разумеется. Вы тот самый юноша, о котором года два назад Хецель мне говорил, что у него есть один студент — самый удивительный юноша из всех, кто у него когда-либо учился…
— А в каком отношении самый удивительный из всех, кто у него когда-либо?.. — спрашиваю я, произнеся гораздо больше слов, чем это требовалось, чтобы спрятать за ними свое пылающее лицо, которого стыжусь.
— Самый беспорядочный, самый упорный и самый даровитый, — говорит Еше и моргает отечными веками.
К своему большому облегчению (и краска сразу отливает от моего лица) я замечаю, как после этих слов Еше у мальчика слегка розовеют скулы. И я думаю: милый мальчик, ты уж не бог весть какой самоуверенный…
— Еше, — говорит Отто и по своему обыкновению прочищает горло, — как ты непедагогичен! Самый-самый-самый-самый! Столь молодой человек никогда не может быть самым! Ни самым глупым, ни самым умным. — Он встает:
— Господин Петерсон, чувствуйте себя как дома. Мы обедаем в три часа. Ко мне приходите часов в шесть. В семь часов у нас пьют кофе. Кара принесет для вас и для меня кофе в мою рабочую комнату. За чашкой кофе и за трубкой мы с вами побеседуем. До свидания! Кара или кто-нибудь другой покажет вам все, что здесь стоит посмотреть. Но, собственно, смотреть-то здесь особенно нечего…
Сразу следом за мной общество встает из-за стола: домочадцы идут по своим делам, а гости, как обычно, кто куда. Отто собирает в мешок свои небесные камни с цветочного столика и отправляется к себе в рабочую комнату. Еше идет на веранду, садится на брезентовый стул, закуривает сигару и принимается дальше читать огромный манускрипт, который у него уже третий день валяется грудой на полу, бог знает кем написанный, о каких-то византийцах. Прислали из Петербурга, чтобы Отто сделал разбор (он у него уже готов, но манускрипт попался Еше на глаза прежде, чем был отослан назад). Госпожа Еше набрасывает на плечи пелерину и отправляется побродить у озера, Антона у черного хода уже ждет оседланный Гектор; он каждый день катается верхом и сегодня поскачет, наверное, куда-нибудь в сторону Паламусе. Майор Адлерберг или полезет наверх в свою комнату полежать после еды, или направится в гостиную играть в карты с Каролиной, Оттилией и Элеонорой. И тогда до самого обеда оттуда будут доноситься громкие плоские остроты господина майора, от которых линяют обои, и такие раскаты его смеха, что страшно за оконные стекла… Хольман, по знаку Отто, поведет школьных учителей к нему в рабочую комнату, как только тот начнет там возню с мензурками и склянками с кислотой для своих небесных камней (по правде говоря, чудно все это), и они примутся обсуждать, какой методой надо обучать чтению и как проводить опыты в деревенской школе.
Все расходятся, только Анита и этот Петерсон остаются стоять посреди комнаты. И я тоже. Анита делает шажок, наверное, для нее самой невольный, в мою сторону. Анита — милый ребенок. Она, правда, некрасива. Слишком прозрачна. Но у нее прекрасные темно-серые глаза, и сейчас она именно в том возрасте, когда перед тобой то кроткая девчушка, то вдруг за словом в карман не лезущая взрослая девчонка. Она делает едва заметный шаг ко мне. И я знаю почему. В этом доме, где так много людей, она чувствует себя одинокой. И с полным основанием. Ибо сестры отдалились от нее. Все из-за той симпатии ко мне, которую она не прячет. И еще больше из-за заботы, которую я проявляю к ней. А Отто?.. Отто старается быть одинаково справедливым ко всем дочерям и со всеми время от времени сердечным (время от времени, как я говорю), но в общем он безразличен и ему до них мало дела. У него попросту нет времени для дома (хотя, когда уезжает, каждый день находит время, чтобы писать, странный человек…) Так или иначе, но Анита в этом доме одинока. Она не видит тепла, кроме того, которое существует между мною и ею. Может быть, с моей стороны даже чуточку в укор тем, остальным… И сейчас она делает шаг ко мне. А я делаю шаг в сторону этого мальчика, он стоит возле цветочного столика и теперь смотрит на грязь, которую оставили на стекле Оттовы небесные камни. Я делаю шаг в его сторону. Ибо и он не должен чувствовать себя одиноким в незнакомом ему, запутанном доме. Очевидно, он пришел к Отто по какому-нибудь литературному поводу. Как сюда многие приходят. Едва ли он из Тарту приплелся сюда пешком из чистого любопытства. Впрочем, и это здесь весьма принято. Нет-нет, он здесь явно по делу. И сейчас в этом чужом доме он чувствует неловкость.
Я подхожу к нему. Мне хочется спросить, кто же он на самом деле. Мне хочется, чтобы он еще раз взглянул на меня своими синими, как лепесток синецвета, глазами… И прежде чем я успеваю что-нибудь сказать, он уже смотрит мне в глаза, и я чувствую (святой Дженнаро, я ведь, можно сказать, старая женщина, нет, нет, разумеется, не в прямом смысле старая, но женщина, так много повидавшая в жизни, в мире, видевшая стольких людей, которая не смеет теряться от синих глаз мальчика непонятного сословия!), я чувствую, что снова начинаю краснеть… В отчаянии я пытаюсь смотреть куда-то в сторону, на что-нибудь другое, только не в эти горячие, бездонно-синие мальчишеские глаза. Я смотрю вниз и вижу (и не вижу) возле столика горшок со змей-травой, который Отто поставил на пол (никогда он не кладет ничего обратно на место!), и этот мальчик следит за моим взглядом и с какой-то неуклюжей ловкостью поднимает цветочный горшок с пола и ставит его на стол.
— Так?..
— О да! — Я почти вскрикиваю от облегчения. Ибо я разом поняла, что мне надо сделать. Я говорю:
— Анита, будь добра, покажи господину Петерсону наш пасторат. Только надень пальто, чтобы не простыть. Анита у нас часто кашляет…
— Я тоже, — говорит этот мальчик, смущенно улыбаясь, и ловит мой взгляд, так что мне снова приходится смотреть в сторону.
— Ах, вы тоже? Анита, покажи господину Петерсону озеро и парк, и лодочный причал. И церковь, если он захочет посмотреть ее изнутри. Ключи, ты ведь знаешь, висят в сенях на гвозде. Но по озеру ты не катайся! Если господин Петерсон пожелает — молодым людям иногда хочется покататься, — то он, разумеется, может. Все равно на какой лодке. И возвращайтесь к десяти часам. Анита, ты ведь знаешь, что отец очень сердится, если ты не упражняешься на скрипке. А если господин Петерсон захочет что-нибудь почитать, то библиотека вот там, за этой дверью. Я потом покажу вам. А сейчас мне нужно…
— Да. Конечно, сударыня, большое спасибо. До свидания. Значит, пойдем любоваться природой, барышня…
— Меня зовут Анита.
— А меня — Яак.
Меня — Яак, — говорит этот мальчик, и мне почему-то становится даже жутко. (Только в этот момент я узнаю, как его зовут.) Но вздрагиваю я, в сущности, от того, что… Понятно, что Анита называет ему свое имя, она же ребенок, но я как-то не понимаю, почему ей в ответ он тоже называет себя Яак… (Очевидно, он — эстонец, учившийся в университете. Господи, вот это интересно! Откуда он взялся?.. Такие ведь редко встречаются! Яак… Всякий более или менее образованный человек на его месте сказал бы: Aber ich bin Studiosus Jacob Petersohn.
— Да, я уже слышал, что Анита. Красивое итальянское имя. Анна на древнееврейском языке означает любовь. В Италии говорят Анита. Ведь ваша мама…
Они проходят через веранду.
Этот мальчик, само собой разумеется, считает тринадцатилетнюю Аниту моей дочерью… Его наблюдательность небезупречна, хоть он и знает, что Анита по-древнееврейски значит любимая… И хоть он и пропускает Аниту вперед, но не видит, что нужно помочь ей надеть пальто… Мне немножко жаль, что это так, и чем-то приятно…
Но теперь мне нужно… что же, собственно, мне теперь нужно? Господи, да мне самой все же нужно по-человечески одеться!
Я быстро иду сюда, в спальню. Я даже запыхалась. Святой Дженнаро — что же это со мной?! Я смотрю на себя в зеркало, в то самое трюмо в извивающейся раме, и от радости готова смеяться! Конечно, моя кожа покрылась летним загаром от стряпни во дворе, от хождения по полям, но моя природная смуглость, столь здесь редкая, проступает даже сквозь загар и сейчас, когда у меня пылают щеки, придает лицу особую выразительность… И я радостно спрашиваю себя, хитря и притворяясь непонимающей: что же это со мной?!
Я раскрываю гардероб. На какой-то миг застываю в испуге. Как большие темные птицы, висят передо мной три сюртука Отто — серый, коричневый и черный… как три огромные, пахнущие табаком птицы, три мертвые птицы… Уф!.. Потом я начинаю перебирать свои девять платьев, это очень просто, гораздо проще, чем мне хотелось бы… Три платья — уже старые домашние тряпки, три других — слишком темные, зимние, а сейчас ведь еще, можно сказать, лето!.. Все-таки лето. Из оставшихся трех серое прюнелевое я сразу же отвергаю, оно мне надоело, слишком часто я его ношу, а сегодня мне хочется надеть что-нибудь менее будничное… От вечернего платья из голубого шелка после минутного размышления я все же отказываюсь. Оно оставляет открытыми плечи и грудь, и на юбке три венка искусственных цветов… И от этого… И наконец последним остается (глупо, конечно, говорить наконец, если у тебя всего пять пристойных платьев, а, например, у госпожи курсиской Шуббе — муж которой далеко не пробст! — их по меньшей мере дюжина. Знаю, знаю, что это совсем неважно… но что правда, то правда). Так что последним остается прошлогоднее венское платье с короткими рукавами-буфами из желтого шелка в крупную клетку, которое тоже не закрывает плеч, и на его квадратном декольте венок искусственных чайных роз. Но нет… это тоже слишком, сегодня это тоже слишком… Гм… Но для чего же я тогда вообще сделала себе это платье, выпросила его у Отто (особенно выпрашивать, правда, не пришлось… но все же… Как тоскливо сжалось сердце, но вот уже и прошло), для чего я вообще сделала себе это платье? Чего ради мне нужно было стерпеть, когда год назад наши пасторши сочли это платье на супруге пробста почти что распутством… так что я осмеливалась надевать его только в присутствии Клингера и Жуковского, так же как и то, голубое, в котором в Экси я ни разу не решилась появиться… Но сегодня здесь, дома, и это желтое все же слишком… Нет, отчего?! Если мне однажды захотелось немного блеснуть здесь, среди лесов и полей и этих стен…
Я снимаю желтое платье с вешалки, прикладываю его к себе, смотрю на себя в зеркало и напеваю (может быть, я уже заразилась рифмоплетством от Оттовых виршей — он время от времени читает их нам, домочадцам), я мурлычу какую-то крейцеровскую мелодию, но на свои слова:
Не боюсь, не боюсь, не боюсь!
Наряжусь! Наряжусь! Наряжусь!
Я стаскиваю с себя утреннее розовое платье и льняную сорочку, которая под ним, вынимаю из комода другую, из тонкого хлопка, пахнущую лавандой, очень открытую, без бретелей, сшитую специально для этих платьев. Я слегка пугаюсь, мне показалось, что она стала мне в груди теснее, чем была год назад… Потом поверх рубашки надеваю свое венское платье и, когда, все еще отчего-то волнуясь, через плечо заглядываю в зеркало, вдруг чувствую, что, безболезненно и совсем того не заметив, я как бы раздвоилась… передо мной две совершенно по-разному чувствующие и по-разному думающие женщины (пусть внешне они настолько схожи, что даже зеркало не обнаружит разницы)! Да, я раздвоилась: одна женщина торопливо, в непонятном волнении, даже слегка вспотев под мышками, надевает на себя одежду и высоко на затылке закалывает желтым, как янтарь, черепаховым гребнем свои великолепные темные волосы, растерянно трет щеки, кончиком языка облизывает губы и взвешивает, не следует ли их подкрасить, чтобы они стали ярче, где-то у нее должна быть забытая коробочка или баночка альканной помады… однако все же отказывается от этой мысли, потому что уж кто-кто, а госпожа Еше сразу это заметит и непременно заведет по этому поводу громкий разговор. Да, я раздвоилась: одна женщина суетится по эту сторону зеркала, а другая стоит по ту сторону и, усмехаясь, следит за всем, что делает первая… И та, вторая, насквозь видит первую так же ясно, как зеркало, за которым она находится, видит наполовину придуманное, наполовину искреннее увлечение той — торопливо переодевающейся — этим мальчиком, этим образованным мужиком, этим необыкновенным Яаком… Та, зазеркальная, смеется над этой. Вполне понятно. Даже порицает ее. Иначе и нельзя относиться к такой детской затее, сохрани бог… А все же та, другая (поскольку от помады она отказалась, можно не бояться, что закрасятся зубы), в тревоге кусает губы: что же теперь будет дальше? Кстати, что будет дальше, весьма интересует и ту, которая, сидя на табурете, быстро переодевает чулки и туфли, но она совсем не тревожится, ей только очень любопытно. Но ни одна ни о чем другую не спрашивает. Ибо стекло все равно не даст услышать вопросы…
Все же, когда первая (уже в своих самых красивых, кружевным узором связанных розовых чулках и в самых своих новых и тем не менее уже слегка поношенных зеленых сафьяновых туфлях на высоких каблуках) торопится теперь в библиотеку, чтобы взглянуть, не валяются ли там в беспорядке книги, которые смотрели Отто и его гости, грязные кофейные чашки и пласты трубочного нагара, вторая беззвучно скользит за ней. В спальне остается только зеркало. Но невидимое стекло идет вместе с ними (или с нами! Как мне сказать?) между ними (или между нами!)…
По пути первой (ой, — мне… другой… нам… святой Дженнаро, мое смятение не утихает, наоборот, оно все растет!) вспоминается, что Леэна и Кай ждут от хозяйки распоряжений по поводу беления щелоком… Но в венском платье из желтого шелка, отделанном у ворота чайными розами, все же нелепо бегать в кухню и прачечную… Я кричу из столовой через коридор в кухню:
— Минна! Минна!
И когда Минна просовывает в столовую свой накрахмаленный чепец и смешное сморщенное лицо (Отто говорит: как вялая картофелина), я отдаю ей, стоя в дверях библиотеки, нужные распоряжения: чтобы щелока положили на треть больше обычного и чтобы полоскали в такой горячей воде, как только терпят руки! В ведении здешнего домашнего хозяйства со всеми его повседневными нуждами я вдруг становлюсь необыкновенно предприимчивой — мое зазеркальное «я» прошептало б мне, если б могло: это оттого, что своим усердием ты заранее хочешь искупить… нечто такое, чего ты еще не намереваешься делать, но о чем ты знаешь, что оно дурно…
Прежде чем скрыться в коридоре, Минна смотрит на меня своими маленькими слезящимися глазками и спрашивает с гордостью и некоторым испугом:
— Какие же господа должны к нам нынче пожаловать?!
— Все уже здесь, — говорю я и притворяю за собой дверь в библиотеку.
Большой стоячий Chater показывает без четверти десять. Они вот-вот должны вернуться. А в библиотеке все именно так, как я и предполагала. Я сбрасываю вонючий нагар от трубок Адлерберга, Еше, Отто и еще не знаю чьих в медную пепельницу и гусиным крылом обметаю курительный столик и края книжных полок. Я складываю ровной горкой разбросанные на пульте тома. Обратно в шкаф я их не ставлю. Ибо Отто непременно поднимет крик — опять что-то оказалось не на месте. Я не раз уже это слышала… Я стираю пыль, потом подхожу к окну. За стеклом — десять шагов подстриженного газона, утренний ветерок колышет на нем несколько коричневых листьев. Потом идут ореховые деревья, большие, двадцати-, тридцатилетние, слишком старые, чтобы приносить хорошие плоды, и за ними внизу, у подножия берега, виднеется бревенчатая, опоясанная мхом стена мельницы под драночной крышей. И на реке — плотина, сквозь желтые перила вдоль дорожки по ней видна шумящая река… Оттуда они должны прийти. Но их еще нет. Его еще нет… Я чувствую, что все больше становлюсь той женщиной, которая здесь, в комнате, возится с гусиным крылом, и все меньше обращаю внимания на ту, зазеркальную. Та, разумеется, тоже здесь, это правда. Их даже две: я вижу ее в приоткрытых двойных стеклах окна и в дверце книжного шкафа. Она смотрит на меня с двух сторон. Я поворачиваюсь спиной к той, что в оконных стеклах, и смотрю на ту, которая в стекле книжного шкафа (может быть, от того, что первая более четкая, а вторая более расплывчатая). Я спрашиваю:
— Отчего это непозволительно?! Посидеть здесь, в библиотеке, и выпить чашку кофе с одним studiosus'oм, правда, кажется, несколько необычным, но тем интереснее, что он устраивает маскарад своим крестьянским кафтаном и к нему мой муж явно испытывает уважение…
— Минна! Минна! — кричу я в столовую (может быть, для того, чтобы не слышать, как мое зазеркальное «я» говорит: «Слушай, теперь в свое оправдание ты уже ссылаешься даже на уважение, которым он пользуется у твоего мужа…»).
— Минна!
И когда Минна появляется, я говорю ей:
— Позаботься, чтобы поставили на огонь свежий кофе!
— Хорошо, сударыня. На сколько приборов и где накрыть стол?
— Это я сделаю сама. Да, да. Ступай!
Минна опускает голову, смотрит на меня исподлобья сквозь свои белесые ресницы и, разумеется, уходит. А я достаю из буфета две крохотные французские кофейные чашечки с золотым дном (их у меня всего две и есть) и ставлю их на стол в библиотеке.
В последний момент мне приходят в голову всяческие мысли: может быть, следовало подушиться одеколоном с запахом фиалки (но почему? Глупости… если я уже выбрала тот, что пахнет розами, поскольку у меня на платье чайные розы!), и что я могла бы сбегать на поле и нарвать синецвета в маленькую вазочку черного мрамора: когда он придет, приятно было бы убедиться, что его глаза в самом деле такие же синие…
Половина одиннадцатого… А если Анита простудится… Но почему я нервничаю, ведь я двенадцать лет ничего похожего не делала… Чего?! Чего? Разве я мало пила кофе наедине с гостем и в Виру-Нигула, к в Тарту, и здесь? Господи, я же не рабыня, я свободна, как маленькая королева, как любит говорить Отто. Разве я в самом деле должна каждый раз, когда почувствую интерес к какому-нибудь молодому мужчине, на протяжении всей жизни кричать себе нет! Нет! Нет?! Это просто смешно. (Мое зазеркальное «я» с мрачным укором смотрит мне в глаза: боже, откуда только берутся эти ужасные вульгарные мысли?) Двенадцать лет я никогда ничего себе не позволяла, почти что ничего, а сегодня…
…А сейчас от волнения у меня комок подступает к горлу — я вижу в окно, что они идут через плотину. Анита семенит впереди (не понимаю, где они так долго бродили!), а он шагает за ней в два раза медленнее, и шаги его вдвое длиннее. Теперь их из окна уже не видно, и вдруг на какой-то миг я чувствую, что способна даже следить за ними… чтобы не дать им поцеловаться, если бы они попытались… (Среди бела дня во дворе пастората… Господи, какая нелепость может прийти человеку в голову!)
— Минна! Теперь неси кофе сюда!
Горячий кофейник под вышитой бисером шапкой уже на столе, а этот мальчик входит в столовую. И когда я выхожу из библиотеки ему навстречу, святой Дженнаро, я чувствую, что, несмотря на все волнение, крепко держу себя в руках! Я чувствую, что те семь или восемь лет, на которые я старше его и которые должны бы меня печалить, доставляют мне странное удовольствие: они делают меня уверенной в себе, дают мне ощущение материнского превосходства в моем отношении к этому своеобразному юноше. Я бросаю взгляд на ту, зазеркальную, глядящую на меня, поблескивая золотыми корешками романов Прево, и читаю ее мысли: Чем-то ведь нужно утешаться, если тебе уже не двадцать два и не двадцать три… Хорошо, хорошо. Допустим даже, что я видела жизнь как угодно со стороны — из окон карет, путешествующих по Европе, из окон санкт-петербургских купцов (из окон номера в «Империале», о боже…), из окон кухни и детской в Виру-Нигула и Экси. Все же я повидала ее со многих сторон и многое в ней увидела, так что сейчас я говорю совсем спокойно и ровно:
— О, господин Петерсон, вы так долго гуляли, можно подумать, у нас здесь можно найти невесть сколько достопримечательностей…
— Красивое у вас здесь озеро, — говорит он серьезно и смотрит в окно, не видно ли его отсюда, — Анита водила меня почти до самого Кукулинна смотреть этот валун.
— Правильно, вы же знаток мифологии, — говорю я, ибо утром за столом я одним ухом слышала, что он занимается какой-то мифологией. — Кстати, — говорю я (бог его знает, может быть, я что-то путаю, но почему-то мне кажется, что хорошо будет это сказать), — кстати, если вам покажется, что… что господин пробст относится к таким вещам без должного уважения, то это заблуждение, потому что…
— Разумеется, — он перебивает меня на половине фразы, — господин пробст никоим образом так не думает. К народному наследию он относится с большим уважением. Только о народных песнях эстонцев он сказал, что они — дело будущего, ими займутся те, что придут после нас. Потому что мы все — еще только зачинатели. Но это не совсем так.
— Мне очень приятно, что вы это знаете. А теперь после нашего холодного озерного ветра выпейте чашку горячего кофе!
Я сажусь. Садится и он. Я наливаю кофе и предлагаю ему красивые синеватые куски сахара в серебряной сахарнице.
— Спасибо! Нет.
Он кладет ногу на ногу, его длинная голень опирается на колено, узкие, разлохматившиеся студенческие панталоны задираются и обнажают щиколотки. Быть может, это его башмаки, старательно вытертые пучком травы и все же покрытые полосками грязи, наводят меня на мысль, что, если этот мальчик рассердится, он помчится сквозь чашу, как молодой лось. Но сейчас, положив ногу на ногу, он с таким видом пьет дымящийся кофе, как будто в чашке, из которой он пьет каждый день, не только позолоченное дно, а она вся целиком сделана из золота… За кофе мы беседуем. Он — сын рижского звонаря. Так что происхождение у него не такое уж низкое: судя по его кафтану, я думала, что он от сохи… А университет он в прошлом году бросил, потому что ничему стоящему его там не научили…
— То есть как?!
— Потому, милостивая государыня, что вся эта гуманитария, которую там изливают, большей частью просто схоластический мусор многосотлетней давности…
Вот как… Я чувствую, что могу оказаться на зыбкой почве… само собой разумеется, эти слова — не что иное, как присущее молодости отсутствие чувства меры, правда, одушевленное самоуверенностью и этим поднятое на необычайную высоту, как мне кажется…
— Но почему на вас такая необычная одежда? Не правда ли, вы простите мне мое любопытство?..
Я спрашиваю его об этом как только умею мягко и заинтересованно. Потому что для него самого его странности должны иметь глубокий смысл. Я почти готова погладить его большую жилистую руку, чтобы придать ему смелости. Но ему этого не требуется. Он просит разрешения закурить трубку. Он говорит:
— Сударыня, ежели вы желаете знать мою философию, то извольте: я хочу, чтобы эта одежда звучала призывом: останемся верными своим корням, будем верны самим себе! Ах, всегда ли это так уж необходимо? Если нужна жизнь отдельного человека, то жизнь народа — уж во всяком случае не меньше, по-моему… А я с давних пор смотрю, как образованная часть эстонского народа, эта чудовищно малая его часть, которая странным образом все же возникает (я говорю не о мельниках или там бурмистрах), как она сама старается исчезнуть, как она сама большей частью из кожи лезет вон, чтобы отказаться от себя. При этом грубые души прямо признаются — во имя жирного куска, а философствующие головы говорят — в силу неизбежности… Был, например, в Тарту один студент, на несколько лет старше меня, некий Плошкус, он распевал, по-немецки, правда: Ich bin ein Este. А теперь уже известно, кем он стал…
— Кем же?
— Господином пастором, который говорит своим деточкам, что они немцы!
Лоб господина Петерсона гневно нахмурен. Ого, думаю я, он может быть даже таким… И мне приходит в голову слегка его подразнить. Чуточку смутить этого мальчика. Просто, чтобы увидеть, как он выйдет из положения. Я говорю:
— Но, господин Петерсон, разве это само собой не разумеется? Здесь, в этом доме, ведь тоже всегда…
Он прерывает меня, не дав мне закончить фразу.
— Господин пробст по крайней мере никогда не пел Ich bin ein Este, хотя, конечно… Ну да… А в прошлом году я попал с одной студенческой компанией к фон Липхарту на Раадискую мызу (там больше прекрасных произведений искусства, чем где-либо во всей Лифляндии), и там был один тринадцатилетний мальчик, о котором я и раньше случайно слышал, по фамилии Крюгер, учившийся в школе на деньги Липхарта, сын кладовщика Каавеской мызы. А когда я заговорил с ним по-эстонски, он сказал, что он меня не понимает! Единственное, что меня утешило и вселило некоторую надежду, что при этом его широкое лицо деревенского мальчишки стало пунцовым. Я на каждом шагу слышал такой ответ и большей частью не видел никакой краски стыда. И тогда я решил: кто-то должен положить начало правде! Собственным примером.
Он хмурит брови и смотрит в окно на вершины елей, его упрямый подбородок, обрамленный рыжеватыми бакенбардами, выдвинут вперед. Я говорю:
— По вашим словам чувствуется, насколько горячо вы к этому относитесь. Это так приятно видеть… Здесь, в стране, где в чести равнодушие.
Я жду, что он повернет ко мне лицо, но он не оборачивается. Он смотрит на вершины елей и взвешивает значение моих слов. Или он просто их не слышал?..
У меня нет никакого плана. Я дышу им, его тревогой, его неуклюжестью, его отрицанием авторитетов и утверждением бунта, горько-сладким запахом его табака, потом и молодостью его тела и озерным ветром, который пришел в комнату вместе с его растрепанными волосами… Но я ведь могу только импровизировать. Я говорю:
— Если бы у нас здесь, в Лифляндии, действовали карбонарии, вы наверняка были бы среди них…
Теперь он скользнул по мне своим пугающе синим взглядом:
— Они ведь там, в вашей Италии. И ведь не уголь же они там жгут. Мне, в сущности, мало довелось про них слышать.
— О, вы не слышали? — спрашиваю я с жаром (как раз недавно я кое-что узнала про карбонариев от Отто. Будто нынче о них много стали говорить в Неаполе и во Франции, и что, несмотря на свое бунтарство, во многих отношениях они идут от христианских и даже масонских суждений) и наклоняюсь к нему совсем близко — кресло, на котором он сидит, немного ниже моей софы, так что он должен почувствовать теплый запах роз, которым пахнут мое лицо и шея… — Карбонарии, нынешние правдоборцы в Италии, — это те, которые там — в городах, и в горах, и повсюду — хотят остаться верными себе… Их девиз — он мог бы подойти и к здешней стране, — если не ошибаюсь: Месть ягненка, угнетенного волком! Подождите. — Я снова наполняю наши чашки. — У нас здесь где-то должно быть небольшое сочинение одного итальянца про карбонариев (оно в самом деле должно быть, я это знаю, Отто давал мне перевести одно место, которое сам он точно не понял). Я подхожу к книжной полке и с самой своей обольстительной улыбкой смотрю через плечо:
— Оно там, наверху, вы не хотите…
С некоторым промедлением он понимает, что следует мне помочь. Он подходит ко мне сзади. Я оказываюсь между ним и полкой и делаю шаг в сторону. Я чувствую через платье, что касаюсь его плечом…
— Оно там, довольно высоко, справа…
Он вытягивает руку почти до потолка. Он очень высокий, этот юноша Сразу же достает брошюру и, стоя посреди комнаты, принимается читать.
— О, бы знаете и итальянский язык?..
— Нет.
— Как же вы тогда?
— Если вдуматься, более или менее понятно…
— Для этого нужно быть необыкновенно умным, — говорю с восхищением (я в самом деле несколько поражена) и подхожу к нему… — Кем она написана?
Книга у него в руках. Я перелистываю несколько страниц обратно. Мои пальцы в полудюйме от его пальцев.
— Карло Джузеппе Ботта. Я не знаю, кто это.
— Я — тем более.
Его шершавый шейный платок в синюю крапинку и крохотная серебряная брошь на нем против моей щеки. В правой руке он держит книгу, в левой — трубку. Сея-той Дженнаро, я не смею поклясться тебе в том, что случившееся произошло совершенно случайно… В тот миг, наверное, это было в самом деле уже не совсем… Я поворачиваюсь налево — он держит трубку в левой руке, она на уровне моей груди — и, поворачиваясь, правым, напрягшимся от возбуждения соском, я медленно и чувственно провожу вдоль его руки, от запястья до кончиков пальцев. Он не отодвигается. Он не шевелится. Ни слова не говорит. Но вдруг устремляет на меня взгляд… и мне кажется, что его ослепительно синие глаза темнеют от необычайного удивления. Я говорю:
— Имя их предводителя, кажется, Capobianco… Правда, смешно: Capobianco — Белоголовый, а у него наверняка черные волосы, а вы такой светлый…
Я еще что-то говорю. Мы снова садимся. Не помню, что я говорю… Всемогущий боже, во всяком случае не то, что чувствую… Я чувствую, что я хочу, чтобы он желал меня…
Слава богу, я уже слышу, как в другом конце дома девочки пиликают на скрипках, и ко мне возвращается ощущение места и времени… И сознание, что я — жена высокого духовного лица в этой на всем белом свете самой фарисейской стране.
— Ой! — вскрикиваю я испуганно, взглянув на стоячий Chater, — уже половина второго!
Глазами я уношу с собой этого Яака целиком. Его молодую неуклюжесть, его мальчишескую беспомощность, его облик мужицкого мальчика, олимпийское спокойствие его лица, его длинные сильные руки, золотистые искры его бакенбардов, смущение и удивление в его потемневших глазах.
— Теперь мне нужно идти. Мне очень жаль… — Я делаю короткую многозначительную паузу. — Но здесь около тысячи книг. Вам ведь хватит их… до обеда?!
Я поднимаюсь, чтобы уйти. Он тоже встает. Я беру его за руку, чтобы посадить обратно в кресло:
— Не нужно, не нужно. Сидите…
Его крупная рука совсем не такая прохладная, как я думала. Она теплая. Она даже горячая. Как будто у него лихорадка.
— До свидания. Мы увидимся за обедом.
Я быстро выхожу из библиотеки. (Мне в самом деле нужно позаботиться, чтобы обед был хорошо подан.) Мимоходом я бросаю взгляд на стекла книжного шкафа. Мое ироническое «я» уходит со стекла и, толкнувшись в белую известковую стену, исчезает. Остается только мое настоящее «я».