Книга: Окна в плитняковой стене (Повести)
Назад: 2
Дальше: 4

3

Ничто меня: в Риге не удерживало…
Подпоясаться, палку в руку и — в путь. Прежде чем: окончательно завянут цветы и облетят листья. Прежде чем галки начнут собираться на башне церкви Якоба. Прежде чем зима все укроет белым покрывалом. Сходить туда. Пойти дорогой, большая часть которой хорошо знакома. Кроме вот этих последних двадцати верст.
Даже странно, что так трудно они мне даются…
Папа Граве говорит: Schone doch deine Gesundheit…Какую только докуку не изъясняет папа Граве. О господи! Ведь милый старик, но филистер par exellence!.. И для чего тебе так бравировать этим черным кафтаном?! Во-первых, другой у меня совсем износился. А во-вторых, для того чтобы возмущать вам подобных (да что там подобных, куда хуже, настоящих дурней!). Чего ради?! А просто так… О нет, не для того, чтобы они стали лучше… А чтобы показать им: можно быть и иным, не обязательно таким, как вы. Можно и без redingot'ов да бархатных жилетов. И вместо ваших Spazierstock'ов— десятифунтовая палица. Можно и так! Одним словом — можно быть и другим. И на свет явиться можно тоже по-другому, а не так, как вы. Не из дворянской усадьбы, не из бюргерского дома, а из простой избы… Aber, Christian, почему бы тебе не постричь свои русые волосы покороче?! Они у тебя до плеч… Так ведь ни один человек не носит! Kein Mensch — это вполне возможно… А половина крестьян носит. И половина небесных ангелов тоже! Поглядите-ка на свои картины в алтаре! Даже сам Иисус Христос! К которому мне якобы предстояло вскоре отправиться, пей я пиво и дальше…
Весьма недурная оказалась брага там, в пухталеэваском трактире. И так чудесно согрела меня утром. В особенности на пустой желудок, после ночи на сеновале. Пухталеэваский трактирщик не узнал меня. Зато я-то его, безусловно. Сразу же. Памятуя наши веселые пирушки, которые мы справляли под его крышей в прошлом году вместе с рижскими да лифляндскими студентами. Все тогда же, когда я стал фуксом.
…Кончилась моя университетская пора… Да чего об ней тужить! Любезного мне профессора Хецеля, одного-единственного, которого там стоило слушать, они съели. Как вчера в Тарту сказали. За то, что он и о религии пытался говорить разумно. Да, в нынешние времена этого делать не смей! Вот поглядеть хотя бы на старого папу Граве: уж как только он не потеет, когда приходится иметь дело с петербургскими проверщиками… и даже рот его источает те самые слезливые слюни, которых они ждут от него. Это вместо того, чтобы разумно толковать священное писание, как бы он сам того хотел… А господин Зонтаг! Даже сам господин суперинтендент höchst-persönlich… Теодор немало рассказывал о бедах своего приемного отца… Нынче мы с ним больше уже не встречаемся… Нынче я, увы, — личность опустившаяся. А Теодор — приемный сын высшего в Лифляндии церковного вельможи. А ведь еще в минувшем году он был мне близким другом. Такой он парень, что, как только пришел, тут же признался, что явился не только затем, чтобы проведать друга, а по воле своего приемного отца в качестве шпиона… И дал прочесть все, что сообщил тому обо мне. Ха-ха-ха! Честно написал, а все же по-дружески: Пьет. Однако умереннее, чем в предыдущем семестре. Мог бы в два раза больше заниматься науками. И тем не менее успевает вдвое больше, чем все остальные, вместе взятые. Из чего следует, что стипендию вполне можно ему и в дальнейшем посылать…
А как тебе на первых семестрах спастись от попоек? Друзья уже навеселе, лезут к тебе в окна и двери… Глаза блестят, щеки горят, сентенции, реплики так и летают от стены к стене; пенится смешение разума и пива. А когда вдруг на миг наступит затишье, дух захватывает от весеннего запаха лип на склоне Тооме… Сощурь глаза и сквозь кроны внимательно погляди на гору… Может случиться, что ты в самом деле увидишь, как вокруг красных стен библиотеки танцуют музы в белых одеяниях! Хлоп! Хлоп! — вылетают пробки из бутылок. Дзинь… кто-то мечом разбил окно на веранде господина Андерса — ненароком или по бесчинству — сам черт не разберет! Однако никакой неприятности от сего не последует. Ибо господин Андерс (хозяин квартиры и библиотекарь Моргенштерна, в душе старый Bursch) сам в нашем обществе так веселится, что дым коромыслом… deamus igitur juvenes dum su — umus… несется из десяти глоток — пронзительных и хриплых… В открытом окне лысая пылающая голова господина Андерса — ни дать, ни взять — второе солнце на небе, в дополнение к тому, что как раз сейчас опускается за тоомеские липы… Из десяти пронзительно-хриплых глоток: Vivant omnes virgines, faciles, formosae… Только может статься, я-то пью вовсе от того… Чувствую, как внутри у меня что-то вдруг леденеет… Может статься, я пью оттого, что с девушками у меня… Да-да-да, пить нужно поменьше, это само собой понятно. Но мужчине ничего ведь не делается от кружки пива или глотка вина. И разве я не доказал, что, ежели в самом деле того захочу, так и не буду рабом сих обычаев бражничества! Еще тогда, в гимназии, в терции, когда целью своей жизни решил сделать миссионерство. И по добровольному своему желанию держался подальше от пива, да и от вина тоже. И вообще ел только корку хлеба да печенную в золе шелуху от репы и запивал все это холодной колодезной водой. Месяцами. Для того чтобы ради избранной профессии приучить себя по-спартански довольствоваться малым… atque i-i-irriso-oreees… А может быть, я пью оттого, что не желаю пускаться с девушками в те пошлости, на какие все чаще отваживаются мои собутыльники?! А может быть, оттого, что мне все же хочется хоть раз этого отведать?! Господи, я ведь даже не знаю, что это такое…
Над сжатым полем потянуло ветром с озера, и меня насквозь продувает. Прохладнее, чем когда купаешься в студеной Двине. Просто холодно. А вон и башня эксиской церкви над вершинами елей, в пестро-сером осеннем небе. Острая, как большой кузнечный гвоздь.
Ну да… в Тарту я ходил просто так, чтобы еще раз побродить по знакомым местам. Ибо в Риге меня ничто не держит. И слава богу! Те несколько чурбанов-гимназистов, от которых я получаю на хлеб насущный за то, что (как известно, без толку) вколачиваю им в головы греческий и латынь, и этот чахоточный theologus, который, уйдя по болезни в отставку, учится у меня древнееврейскому языку, и этот приказчик с понятливостью еврейского мальчика, которого я учу английскому (он так хорошо успевает, что денег я с него не беру), — все они подождут! Пока господин Петерсон сходит в город своих студенческих лет и воротится обратно. Ибо он решил это сделать. А свои решения он всегда выполняет. И так будет до конца жизни! Ибо воля человека (а это значит — его дух!) свободна лишь тогда, когда она пересиливает слабость плоти. Уже напечатаны четыре научных сочинения, касаемо языка… И в жизни никогда я не знал, что такое усталость… Удивительный какой гравий на здешнем тракте. Все время выскальзывает из-под ног, так что тебя волей-неволей пошатывает. Опять начинается этот чертов кашель… Ничего. С конца липеца кровохарканья у меня не случалось.
Да, в Тарту я ходил просто так. Пройтись разок под окнами господина Андерса… в сумерках, чтобы меня не увидели из окна. Перешагнуть порог Тоомеской библиотеки… Еще раз вдохнуть этот удивительный запах меда и горькой пыли, который исходит от книг, когда их много, запах, навевающий сон и в то же время пробуждающий жизнь… Потом ночевал у Байера. Он остался мне другом. Он-то мне и сказал, что мне непременно надлежит сходить к пробсту Мазингу, что было бы свинством этого не сделать, ежели учесть все мои обстоятельства. Отец болен и уже второй месяц как не в силах звонить в колокола церкви Якоба, а ежели бы разрешили напечатать мою «Мифологию», то я получил бы свою сотню рублей серебром. Из которой половину я мог бы отдать родителям, сестре и братьям. (Отчего же половину?! Всю целиком!) И что именно у господина Мазинга совсем недавно была баталия с цензором Морицем за то, чтобы пошла моя «Мифология». И что теперь как раз самое время, чтобы такая оглушительно стреляющая пушка, как господин Мазинг, выпустила еще некоторое количество снарядов, и тогда бы цензура размякла (Байер, конечно, все это знает от Розенплентера, оба они родом из Вольмара, да к тому же родственники). Над страхами цензора Морица хочется и плакать и смеяться. Порочность и растленность моей «Мифологии» заключается будто бы в том, что я дерзнул и финских, и наших богов, и разных лесных духов поставить рядом с христианским богом, девой Марией и Иисусом Христом!.. Постойте, как это господин Мазинг якобы открыто где-то сказал… малыш Мориц напыжился что есть мочи и такой богопослушный крик против «Мифологии» поднял, что что нынче его наверняка сделают членом Оберконсистории… Хе-хе-хе. Значит, молодой господин Петерсон дает повод höhere Politik zu machen… höhere Provinzial-politik zwar… А все же!
Сейчас молодой господин Петерсон идет в Экси. Ибо так он решил. После того как ему это наказал Байер. Отчего же не послушаться доброго совета. Нет, нет. Просить я не буду господина Мазинга ни о чем. Просто мое появление само напомнит господину Мазингу про «Мифологию». Этого ему будет достаточно, чтобы снова разразиться несколькими дополнительными залпами по Морицу. И по мне самому — тоже. Скажу даже — больше чем достаточно. И тем самым я сделаю для своих родителей, для брата и сестры то, что положено сделать сыну и брату. Больше, чем положено. Да и сейчас я туда иду! Собственно, я уже пришел.
Отсюда, с этой возвышенности, уже хорошо видно озеро. Будто длинный семиверстный нож поблескивает под пестро-серым утренним небом. Над ним курится легкий пар. Не знаю уж, теплый или холодный. Церковь и пасторат сразу за этим полем. Какая огромная мыза… Гигантские громады хлевов, конюшни, риги, сараи, каретники. Так, наверное, и должно быть, судя по тому, что говорят о господине Мазинге… И все это так близко от церкви, что белый божий дом едва виден. Правильнее было бы сказать, не церковная мыза, а мызная церковь. И шум, что до моих ушей доносится оттуда через поля и полосы кустарника, — это шум реки. У тех самых мельниц, о которых господин Мазинг не преминул мне сказать, когда мы зимой впервые встретились в Риге… Ах, так вы, молодой человек, значит, читали мой «Маарахва пэдалалехт»? Все номера? И вы желаете моей газете долголетия? Очень мило, очень мило. Только лучше вы бы пожелали мне самому побольше времени! Ибо все эти juridica здесь, в Риге, и пробство, и приход не отнимают у меня столько времени, сколько возня на церковной мызе. Там у меня на шее строительство двух мельниц. Так что если вы желаете нашему эстонскому народу добра, то пожелайте старому Мазингу побольше времени! Господин… Петерсон? Так-так. Тот самый, который опубликовал в «Бейтрэге» эти славные опыты о согласных и о чем там еще? Да?! Очень хорошо, очень хорошо! Взрослейте. И пишите дальше! Чтобы у нас было больше вам подобных… нет, я имею в виду не ваши страннообразные, непривычно длинные волосы, а ваш ум, который под ними чувствуется…
Ну да, даже он кольнул меня моими длинными волосами, Мои длинные волосы. Если хотите знать, так в прошлом году я видел знакомых Дербека, они из Рима возвращались обратно на родину через Ригу, молодые приверженцы искусства, а один — так просто всеми корнями деревенский, по фамилии Игнациус, у всех у них волосы были, как у Христа, до самых плеч, они отрастили в Риме в знак протеста против французов… Однако же я видел одну литографию, на ней был изображен молодой Буонапарте в Италии (он стоял на мосту, не помню, как этот мост называется), и у него волосы были до плеч… Ха-ха-ха-а-а! Так что длинными волосами каждый говорит свое, то, что он хочет сказать, ежели, конечно, ему есть что сказать. И я с их помощью говорю… Ну да, когда-то, когда я еще вел дневник, я записал в нем: Христос, на которого я не в силах походить, и циники, по следам которых я стараюсь идти… (Помню, в гимназии, в приме, наверное, на последних уроках старого Бротце, я вдруг стал думать, что стоило бы зачеркнуть циники, и вместо них написать стоики, а потом все же решил в пользу циников, ради старика Диогена. И держусь этого до сегодняшнего дня. И буду держаться до конца жизни!)… Ах, выходит, что своими волосами я говорю: циники и Христос? Едва ли. Я просто говорю: оставьте меня в покое. Позвольте мне быть тем, что я есть. В сущности я и циник, и пылинка Христа, Да. И молодой Буонапарте, только не тот, кровавый и толстый, которого теперь похоронили там, на острове. И сын старого кикковского Яака и его жены Анне. И вольная душа, которая сама решает, что хорошо и что дурно. И еще — стихотворец этих длинноволосых деревенских поселян. Говорю о себе, а где-то за пазухой — легкий ветерок гордости и струя кичливости, но ведь это же правда, и сего не должно таить про себя: их первый стихотворец. А до ухода под смертную сень есть еще время. Я же с липеца кровью не кашлял. Их первый песнопевец, о существовании которого они еще не догадываются, стихотворец, о котором еще никто не знает и который, может случиться, сегодня… А ежели я теперь сверну с почтового тракта направо и пойду вдоль озера в обход (вместо того чтобы идти в пасторат напрямик), для чего я это сделаю? Только ли ради этих пышных ракит? Глядите, как красиво они раскинулись по берегу над сверкающей водой, так что волна, пенясь и шипя, омывает им корни. А корни вьются вокруг валунов, будто змеи вокруг Лаокоона… Нет, нет! Это произойдет потому, что ежели человек решил пойти в обход (а в самом деле приятно поглядеть на эти ракиты вблизи), то ему непременно надлежит свое решение выполнить. Не бояться, что в последний момент он может чего-то испугаться и отказаться от своего решения… (Эта боязнь чего-то испугаться, к чему она в конце концов может привести? Ведь и смелость человека, и его трусость зависят в конечном счете только от того, четным или нечетным окажется последнее звено в цепи…)
Горбатый мост с белыми крашеными перилами над дамбой. Налево в парк ведет песчаная дорожка. Направо, за живой изгородью, — длинные каменные хлева (наверняка не меньше, чем на пятьдесят животных) и громадные конюшни (по крайней мере для двух дюжин лошадей). Потом эта самая мельница, где клокочет вода, скрежещут жернова и пахнет мукой, в окно видно, как в мучной пыли усердно старается мельник со своими подмастерьями. Второй мост — по существу мельничная плотина, по которой идет дорожка, огороженная перилами. Вода серого озера Саадъярв на плотине и в водоворотах зеленая, пенистая и быстрая. Дальше виден каретник, в его открытых воротах в полутьме сверкает позолотой (господи, уж не сам ли господин губернатор Паулуччи приехал в Экси в гости к пробсту проведать свою соотечественницу — супругу пробста?!) такая карета, что… Впрочем, Байер ведь говорил, что господин Мазинг будто бы купил карету у какого-то английского адмирала…
И все же господин Мазинг все поймет.
Уныло глядящая церковь. Там, за двойным рядом елей. В утренней прохладе издалека видно, что ее белые стены насквозь холодные. Теперь от высокого берега реки начинается тропинка, она ведет прямо на круглую дорожку перед господским домом. Посредине кольца — группа высоких желтеющих лиственниц на фоне серого неба. Между лиственницами и застекленной верандой — стеклянный шар на толстом столбе, отражающий с одной стороны дневной свет, а с противоположной — утренние огни в доме.
И все же господин Мазинг все поймет. Иначе какой же смысл был бы идти к нему!
В освещенных окнах силуэты сидящих за столом. У него там целое общество собралось. Байер сказал, что у него всегда множество гостей. Бог с ними. Меня они не касаются.
И все же он все поймет.
Теперь вдруг лампу в столовой погасили. Ну да, ведь уже давно рассвело. Желтевшая внутренность прозрачного дома сразу пропала за синеватыми стеклами, в которых отражается серое небо… И все же господин Мазинг все поймет! Несомненно поймет! Должен же быть хоть кто-нибудь, кто поймет!
Ох, кое-что понимают все. Само собой разумеется. Байер тут же сказал: «Ой-ой! Это же прямо папа Клопшток persönlich!»
А Теодор сообщил своему приемному отцу: «Он написал несколько од, судя по которым можно даже сказать, что это Пиндар эстонского языка!» И домашние мои тоже кое-что понимают, когда я им иной раз читаю что-нибудь вслух. Батюшка даже трубку изо рта вынул, когда я прочел им:
Возле хижины своей
напевает старый Яаку:
«Птицы к югу потянулись…»

А мать аж заплакала в голос в тот сентябрьский вечер в прошлом году, когда я ходил их проведать… Окно было отворено, алело небо над крышей церкви Якоба, и на ее башне кричали галки. А мать уже взялась за спицы, чтобы вязать мне фуфайку. Теплую фуфайку из-за этого настырного кашля. И она в голос плакала, когда в их сумеречной комнате я читал:
Певец, точно яркий светоч,
стоит в окружении братьев
и на струнах бряцает…

Матери — они удивительные… Ну, с чего это она?.. Выходит, по-своему каждый что-то понимает. Но до конца — язык, и стих, и ритм, включая то самое, что во всем этом должно таиться и чему нет названия… От Пиндара до а-ла-лу-ла-ло выйдумааских пастухов… Кто до конца поймет все звуки моей музыки, все мои усилия целиком — кто? Ни одна душа! Честное слово! Разве Розенплентер способен понять? Нет, хотя ему и принадлежит честь быть лучшим знатоком языка. Ибо он и есть только знаток. Он бы сомневался и обдумывал, правильные ли у меня флексии, и чесал бы затылок по поводу инессива, который у меня не такой, как у пярнусцев… А Кнюпфер? Он мог бы мне сказать, подлинны ли мои пастушеские аллитерации (по-видимому, сказал бы, что нет!). Но оценить все в совокупности, все во всех отношениях, этого бы они не сумели. Как странно, язык существует (и какой язык!), народ существует и песни существуют, но нет человека, который бы все поставил на место… Кроме одного-единственного… Слава богу, что он все же есть…
Ах да, но и Мазинг будто бы сказал нечто критическое по поводу моих маленьких переложений из Анакреонта (ведь Розенплентер писал мне), и поэтому «Бейтрэге» пока их не напечатали… Ну что ж, пусть так… Это же были такие незначительные попытки. Напрасно Розенплентер послал их ему. И я напрасно посылал их в Пярну… Помню, как они возникли… Я еще учился в гимназии, в приме. Карл как раз в эту минуту читал мне мораль. Что я непростительным образом пропиваю дарованные мне богом таланты (случилось, что я и в приме другой раз прикладывался к пиву). Поздно вечером я пришел к Карлу и попросился к нему ночевать… чтобы родители не видели, как у меня блестят глаза и пылают щеки, и не почувствовали пивного запаха. Это бы их очень опечалило. Карл жил возле самой реки, снимал комнату в доме одного торговца рыбой, поэтому у него было в этом отношении вольно… Карл впустил меня и тут же принялся читать мне мораль. От его крохотной железной печурки шел жар, и выпитая бурда сразу же ударила мне в голову, я услышал шорох крыльев Нике, и меня обуяло снисходительное превосходство захмелевшего человека. Тут мне пришли на память маленькие стихотворения Анакреонта. Я придвинул к себе лежавший на столе перед Карлом лист бумаги (он рисовал на нем обнаженных женщин), перевернул его на другую сторону и, поскольку в греческом Карл был не силен, хотел написать ему по-немецки: Alle Acker trinken… и так далее. И вдруг подумал, зачем, собственно, мне писать по-немецки, ежели он весьма пристойно умеет болтать по-эстонски, и я то и дело, чтобы подразнить его, заговаривал с ним на эстонском языке?! И ежели эти стихи никто еще не пытался переложить на наш язык! Помню, что зажмурился и почувствовал, как кровь стала сильнее пульсировать у меня в запястьях и в голове зашумело. От воодушевления даже лицо стало пощипывать. Будто у меня самого начала расти рыжая бородка древнего Анакреонта… Я взял перо и написал:
Лес без останову
пьет земные соки,
море тянет жадно
из речного устья,
полдень — воды моря,
месяц — влагу полдня.
А меня друзья бранят;
от жажды сохнем!

Потом я снова перевернул листок с нарисованными Карлом голыми грациями. Они меня чем-то задели. Наверное, потому, что мне было одновременно и стыдно и сладостно на них глядеть, ибо они были удивительно умело и с большим знанием изображены, хотя скорее походили не на граций, а на больдеравских банщиц. Так или иначе, но и другие маленькие стихотворения Анакреонта в тот же миг пришли мне на память, и поперек нарисованных Карлом голых животов я написал:
Чем быку гордиться?
Острыми рогами!

И далее…
Зверь гордится силой,
разумом — мужчина…
Ну, а жены наши?
Жены — красотою…
Та, что всех прелестней,
пламени сильнее.

При этом я думал (только совсем про себя) о том пламени, которое обжигало меня, как только я начинал думать о женщинах… Но я-то, в сущности, не знал ни того, что этим хотел сказать Анакреонт, ни того, за что господину Мазингу угодно было упрекнуть мои строфы. Ах да: что у нас все ужасно рано хотят быть ужасно зрелыми! Примерно так он сказал, как я понял из письма Розенплентера. Ха-ха-ха-а! Господин пробст, очевидно, не обратил внимания на то, что имел дело с Анакреонтом, а не со школьником… Ибо сам-то он умеет ценить хороший напиток. И про его молодую жену Байер сказал, что она у него… как же он сказал?.. черная виноградинка в можжевельнике!
На дверях большая, до блеска начищенная медная ручка. Дотронулся, и до самых локтей холод пробрал Пол на веранде скрипит от моих шагов. Справа и слева пестро покрашенные садовые стулья с брезентовыми спинками. Я отворяю дверь в столовую и с порога гляжу на сидящих за кофейным столом. На тех, кто сидит ко мне лицом. И тут мне приходит в голову, что я забыл постучаться. У некоторых от удивления такие потешные лица, что мне становится смешно. Борясь со смехом, но не давая себе труда вполне справиться с ним, я стучу в пол своим десятифунтовым посохом (в нем в самом деле есть какая-то потуга казаться пророком и в то же время нечто издевательское), я стучу своим посохом в пол столовой господина Мазинга. Это вместо забытого мною стука в дверь. Теперь оборачиваются те, что сидят ко мне спиной, и смотрят на меня. И поскольку я могу быть уверен в том, что они меня поймут, я говорю по-эстонски:
Доброе утро, господа!
Сегодня утром, на пороге их столовой… я…
Назад: 2
Дальше: 4