2
— Само собой разумеется — метеор! (Чтобы сие распознать, для этого надобно иметь не только знания, но и чутье!) Я ни на один миг в сем не усомнился, с той самой минуты, как мне про него сообщили. Шестого или седьмого июня. Метеор на пастбище локоского Михкеля! Метеор в Кайаверской пуще! Просто удивительное дело! Именно в том самом лесу, откуда пошел весь род Мазингов. Ткачи, кистеры, управители мыз, пасторы… До сих пор дальше всех пошел я. В смысле занимаемого положения. Пробст северной части Тартумаа и патриарх эстонских дел. Как меня называют. Ну да и мир я, разумеется, тоже побольше, чем они все, понюхал. Пруссия, Саксония, Вестфалия, Франция, Савойя, Пьемонт, Неаполь, Каталония, Россия. Ну и так далее. (Этого «далее», по правде-то говоря, не так уж много. Но я люблю производить впечатление. Хорошо это или дурно? Хорошо, хорошо! Потому что это нужно, просто даже необходимо.) И сверх того еще многое в книгах видел. А теперь — опять Кайаверская пуща… Это же здесь. Почти что рядом. Ежели подняться на церковную башню и посмотреть за озеро Саадярв, то опушку видно простым глазом за блестящей гладью озер. Так что как будто действительно замыкается полный круг… А я еще только намереваюсь выйти на настоящую дорогу!.. Порой мне воистину так думается. Когда возвращаюсь верхом с полей, или со строительства, или откуда-нибудь еще дальше. Когда разгоряченный, отдохнувший на воздухе за чашкой кофе вдыхаю запах свежего осеннего утра. Когда через головы ватаги моих девочек смотрю из окна застекленной веранды (синий овечий выгон неба в той стороне, где, как я знаю, за лесом должно быть озеро, а за озером — Кайаверская пуща). И еще когда испытываю искушение при мысли, что в рабочей комнате меня ожидают разложенные на трех столах, еще незавершенные манускрипты и с дюжину неотвеченных писем… тогда мне представляется, что все еще достижимо! И думается, что бессовестно легко достижимо! Труд, кажется — Genuß ohne Gleichen… Такое испытываю удовольствие, что даже совестно в этом признаваться, кажется, что вершины всех кайаверских елей и даже вершины всех Альп мне все еще доступны… Ибо, по правде говоря ничего ведь еще не сделано. А мне пятьдесят восемь лет. Грамматика все еще не закончена. Даже в спорах по поводу орфографии не достигнуты берега ясности. Мой большой словарь день ото дня все рухнет и день ото дня все дальше от завершения. Я все еще не приступил к пособию по языку для чужестранцев Пятнадцать листов манускрипта библейской истории я побросал на прошлой неделе в печь. Нужно начать по-другому. Мои лекции по языку для университета все еще не имеют разрешения министерства. Мои таблицы для чтения, предназначенные деревенским школам, все еще держит цензура. Будто бы в них ланкастерская метода обучения. И кроме того, дозволяются только те тексты, которыми пользуются в России. (Бог с ним! Главное, это научить чтению.) И моя газета, которая теперь, с божьей помощью, вопреки желанию хозяев, все же выходит… правду говоря, газета пока только по названию… Имея девяносто шесть подписчиков! И с Карой у меня до сих пор все нет детей… И порой сдается мне, что все у меня уже позади. Что я жил и бился на сто лет прежде времени и что впереди у меня одна лишь бесплодная борьба с мелочностью, равнодушием… На шее у меня сидит Мориц, в желудке боли, в костях колотье, во рту вкус желчи… Порой… Но вот, гляди, господь посылает в Кайаверскую пущу метеор, и его осколки старый Мазинг держит на ладони!
Однако ж, дорогой мой Еше, и ты, Cara mia, и ты, Адлерберг, и все остальные, наверное, вы полагаете, что это было легко добыть сии осколки?! О, я отлично помню бурю, которая разразилась у нас здесь, в Экси, четвертого июня, после обеда, Cara mia, ты ведь тоже помнишь, какой вдруг поднялся вихрь, и пока девушки успели собрать полотнища, которые белились у реки на ивовых кустах, с них уже вода текла. Хольман, и ты, конечно, помнишь, как первым же порывом снесло полкрыши с овечьего хлева. Правда, грохота от падения самого небесного камня в Экси слышно не было, но позавчера я обошел все дома до последней лачуги, ходил на поля, говорил с людьми. Так что теперь я в точности знаю, как все произошло, да-а: только лишь теперь! Еше, ну скажи, пожалуйста, разве ж это не позор?! Метеор падает четвертого июня, и только девятого сентября мне становятся известны подробности?! Не напиши я теперь об этом в Экономическое общество, ни одна душа даже отдаленно не могла бы этого предположить! И сие неведение ничей сон в нашей благословенной Лифляндии не нарушило бы! Никто бы даже не чихнул по этому поводу! Еше, но у вас-то там, в Тарту, ведь до дьявола профессоров! И Струве, и Паррот, сии любезные господа уже десять лет вдвоем строят обсерваторию, будто это какая-то Вавилонская башня! И потом, слышно, вам собираются купить эту знаменитую трубу Фраунхофера. Но скажи мне, старый мой друг, что толку, ежели ваши academicus'ы станут изучать то, что отсюда за пять миллионов верст, и ни малейшего интереса не проявят к тому, что может тут же, всего за пятьдесят верст, свалиться им на голову, И у одного-единственного по сие время человека, который интересуется местными делами, у одного-единственного так дьявольски много дел, что должно было пройти целых четыре месяца, прежде чем он смог съездить на место?! А вашим профессорам государь кресты на шею вешает… Ха-ха-ха-ха! Да-а. Эти чертовы французы все ж таки хитрые бестии! Известно вам, как они сии побрякушки называют? Ну, те, что избранным для оказания чести от имени высшей власти на шею да на грудь навешивают? Известно? Нет? Никто не знает? Адлерберг, и ты тоже не знаешь? Les crachats! Ха-ха-ха-ха! Что это значит? Плевки! Сопли! Вот ведь черти эти французы! Ха-ха-ха-ха! На прошлой неделе проректор Гице тоже дал одним таким в себя плюнуть! Но я вас спрашиваю: за что?! Вот я могу сказать к примеру: Cara mia, ты прекрасная женщина. Но, прости меня, твоих итальянцев я вообще не считаю особенно выдающимися. Они только мстить горазды. Однако ж: в тысяча восемьдесят седьмом году в деревнях Калла и Пиэра, что во владениях герцога Пармского, упало несколько небесных камней. В том же году, в том же самом году профессор Гвидотти написал про них солидную книгу. А мы?! Господи боже! Я же говорю: эдак вот мы умеем с важным видом жрецов и туго набитым брюхом проспать свои скудные возможности (и разве это только в отношении метеоров?!). Такого не может быть ни в одной развитой стране!
Ну да, и позавчера утром, когда я приехал туда, к локоскому Михкелю на поле, оно у него уже под паром, ничего нельзя было увидеть. Поле в конце июня было вспахано, и я увидел один только треснувший валун в сажень высотой, лежавший посреди поля, в него-то метеор и угодил. Но произошло все весьма просто. Я разговорился там с Мартом, пастухом локоского Михкеля, — именно он и видел все лучше других. Март как раз через поле гнал стадо домой… Шел спрятаться от бури. Вдруг в черных, как днище котла, тучах заревело, затрещало, засвистело. И вмиг так бабахнуло, что он повалился животом на землю. И тогда появился огненный шар! С молниеносной быстротой пронзил тучи и, будто столб огня, почти отвесный, с оглушительным грохотом устремился к огромному валуну посреди поля локоского Михкеля. И разлетелся на тысячи огненных осколков. Меньше чем в двухстах пятидесяти шагах от Марта. Так что мартовские коровы заревели и в диком ужасе врассыпную понеслись в кустарник. Многим животным так обожгло бока, что выступила кровь. Только спустя какое-то время Март обнаружил, что сам он, согнувшись с перепугу в три погибели, мчится по полю к тыну.
Ну, а когда окрестный народ осмелился собраться, то все увидели, что на земле вокруг михкелевского валуна валяются дымящиеся и тлеющие каменные осколки, которые затем, остынув, стали темно-серыми и черными. Но они до того медленно остывали, что даже на следующее утро их с трудом можно было держать в руке. Значит, до такой степени они были раскалены. И сии камни, обжигавшие им ладони, крестьяне тут же растащили, сочтя их святыми. Так что только после подробных расспросов и долгих уговоров мне удалось получить у них несколько камней. Под твердое обещание вернуть их обратно и заверение, что изучением и пробой я их не испорчу. Но совсем без этого мне никак не обойтись. Придется некоторые расколоть. Я хочу через увеличительное стекло рассмотреть поверхность осколков и потом опустить камни в серную кислоту. Станут ли они кипеть в ней? Хочу определить их удельный вес. И ежели поверхность у них такая, как говорит Гвидотти, зернистая, пепельно-серая, с черными или красно-желтыми прожилками и точками или даже мелкими яркими металлическими вкраплениями, и ежели серная кислота от них закипит, и ежели их удельный вес составит около трех целых и четырех десятых — тогда все смогут убедиться, что это подлинный небесный камень. Так же твердо, как я сам в этом убежден.
Однако ж должен сказать, что погоня за этими осколками была приятным делом. Ну, правда, отчасти и докучливым тоже. Для нас ведь не новость, как темно у них в избах, как воняет затхлостью и дымом. Зато строптивость, с которой они тебя встречают, когда ты приходишь к ним с подобным разговором, каждый раз будто новая. Ибо, будь ты хоть пробст, хоть кто угодно другой, никогда они тебе прямо на твой вопрос не ответят. Только с помощью длинного объезда ты можешь оказаться у цели. Несмотря на то что в остальном они мне полностью доверяют. Эти кайаверские люди, которые ходят в церковь Марии, и чьим духовным пастырем я не являюсь. Да-а, доверяют. Даже после той наивной клеветы, которую здесь недавно про меня распустили. Черт его знает, от кого она исходит! Впрочем, будто я на самом деле не знаю, от кого! От тех баронов, что сочувствуют братским общинам! Фарисейское хныканье исходит теперь отовсюду, начиная от самых высоких… кхм… персон, вплоть до юнкерства. И под эти стенания они проделывают весьма подлые дела… Чтобы подорвать мой авторитет, они распустили слухи, будто бы я в интересах баронов за десять тысяч рублей вырвал из «Положения о крестьянах» какие-то две самые важные страницы и оставил их непереведенными с немецкого языка. В результате чего по моей якобы вине Положение о лифляндских крестьянах на эстонском языке есть не что иное, как жалкое пресмыкательство обманщика… А я вам скажу: переложение этого закона было эпохальным делом! Я создал для эстонского народа из его собственного языка юридический язык и вложил ему в рот! Да-а! Но я скажу вам еще, что представляет собой этот закон в его святом русско-немецком оригинале: сквозь тонкую сладкую корочку просвечивает самая хитрая иезуитская кислятина, какую только я когда-либо видел! Провозглашаемая этим законом свобода, согласно ему же, не может быть больше, чем чисто nominaliter. А наше утешение в том, что время все меняет. Мальчики становятся мужчинами, их расшитые фальшивым жемчугом распашонки выбрасывают в короб с тряпьем, потому что мужчине они уже не по плечу! И я скажу вам: чем тяжелее будет для крестьян закон, их касающийся, тем быстрее все созреет!
Да-а: народ мне доверяет, что бы там ни трепали языком всякие продажные подонки и забулдыги Да и полтора фунта осколков небесного камня мне мужики дали… Должен сказать, что с ними приятно вести беседу; конечно, кружки, из которых ты при этом потягиваешь пиво, может быть, уже давно не видали мочалки, да и само-то пиво большей частью не ахти какое. Но речи их своей поучительностью достойны удивления. Да и не только этим. Они просто радуют сердце… признаками, которые свидетельствуют о том, что крестьяне научаются думать. А ежели ты в этих признаках узнаешь еще свой собственный посев… Сидели мы с Тынисом в Кайаверской пуще у него на завалинке и говорили с ним про осколки метеора. Вдруг Тынис вынимает изо рта трубку (и я обратил внимание, что она совершенно исчезла в его огромном кулаке, казалось, будто эта гора стала дымиться). Тынис поглядел на свой кулак и сказал: «А сии небесные камни… я вот думал… Может, они не что иное, как осколки камней, которые выбрасывают из горла огнедышащие горы и которые некоторое время спустя с такой быстротой несутся по небу и падают обратно на землю, что искры сыплются…» Я его слушал и глубоко затягивался Своей пеньковой трубкой. Не только от того, что понимал: Тынис прочел в моей газете «Маарахва пэдалалехт» про огнедышащие горы. Но еще гораздо больше от того, что я видел: он думает о новых для него в мире вещах, пусть и неправильно, но совершенно самостоятельно! И этим самым доказывает то, о чем я уже давно говорил: дайте этому народу пищу для мыслей, и он придумает чудеса! И, должен признаться, эти размышления матсовского Тыниса о небесных камнях доставили мне истинную радость. Слушай я его стоя, а не сидя, я бы наверняка почувствовал, что от удовольствия, того и гляди, пополам согнусь, как перочинный нож, или у меня подкосятся колени, как это со мной иной раз бывает, когда я узнаю о чем-то особенно радостном. Но это лишь мне кажется, на самом же деле я всегда продолжаю стоять совершенно прямо…
Однако обратимся снова к нашей пассивности: да, даже самые лучшие наши люди будто в какой-то свинцовой оболочке! Возьмите хотя бы Розенплентера (кое-кто из здесь присутствующих ведь знает его лично… за десять лет нашего с ним знакомства он раза два приезжал ко мне из Пярну и сидел за этим столом); самый честный, самый порядочный человек, какого мне вообще посчастливилось встретить в Лифляндии. Человек, у которого нет недостатка в идеях. И который действительно делает кое-что полезное. Взять хотя бы «Бейтрэге» (которые, разумеется, никто из вас не читает!). Так вот: несколько лет назад Розенплентер написал мне, что он купил типографию! Чтобы самому печатать свои «Бейтрэге»… Типографию! Господи боже, это же именно то самое, о чем я мечтал еще в Виру-Нигула. Чтобы не зависеть от проклятых печатников! От этих вшей с вылизанными рожами и ледяной кровью, наподобие Шюнмана хотя бы! (Да-да, в личных отношениях он может быть каким угодно, в день рождения своей маменьки может ходить к ней целоваться, это пожалуйста. Но для литераторов он — пьявка на шее уже по одному тому, что он у нас единственный…) Одним словом, у Розенплентера типография… Иисусе Христе, какие возможности! Это же не только «Бейтрэге», само собой разумеется! Это вся эстонская словесность и все, что касается эстонских дел! Да и не только типография, так ведь! И я тут же пишу Розенплентеру в Пярну, чтобы он приехал ко мне, и все ему разъясняю, яснее ясного разъясняю: типография — это великолепное дело. Но это лишь начало. Для того чтобы, имея типографию, действительно быть самому себе хозяином, нужно построить и бумажную мельницу. А именно: следует разыскать людей, у которых есть необходимые деньги. Такие найдутся. Нет, у меня-то их, как известно, нет. У меня около четырех тысяч долгу. Ха-ха-ха-ха-а! Невероятно? Но, к сожалению, это правда. Не это важно. Люди с деньгами найдутся. Но я скажу вам: только при условии, чтобы в компании не было ни одного дворянина! Поверьте опыту старика! Ибо наш nobilitas я знаю лучше, чем свой жилетный карман. Нет, нет, я не хочу сказать, что не встречаются исключения. Ежели бы их не было, то ведь я не мог бы об этом говорить в присутствии Адлерберга! Ха-ха-ха-ха-а! И я совсем не хочу сказать, что, если, например, моя мать geborene von Hiltebrandt, то она не была честным человеком. Напротив, она была просто болезненно честной и в отношении таких вещей, на которые отец часто просто махал рукой. Помню (мне было тогда десять лет), как непреклонно мама заставила меня раскаяться в том, что я однажды натырил яблок с яблони нашего батрака Яана — ему было выделено одно дерево в кистерском саду. Мне пришлось воскресным утром перед службой три часа простоять в сенях голыми коленями на каменном полу, мало того, еще и пойти просить прощения у Яана. И я могу признаться, что эта анисовка батрака Яана в моей памяти и в моих воспоминаниях прямо как бы срослась воедино с древом познания добра и зла. Благодаря моей матери. Но вот что я хотел сказать: через нее я стал в наших дворянских кругах, ну, если не совсем своим человеком, то, во всяком случае, человеком acceptable, persona grata, как говорится. Так что у меня было больше чем достаточно возможностей узнать эти «круги» со всеми их потрохами и выяснить, какова их мораль. И я скажу вам (несмотря на то что среди них встречаются прекрасные люди): там, где дело касается чувства корпорации, там, где они, мнящие себя рыцарями, имеют дело с нижестоящими, там сразу же начисто исчезает их рыцарство. Тогда и обнаруживается, что в своем большинстве наши nobilitas на самом деле — ignobile genus hominum. Так что никаких дворянских компаньонов! Я скажу вам — только люди из мещанского сословия! А главное — хороший бумажный мастер. Такого можно найти в Ряпине, Риге, Митаве, Петербурге. Если там не найдется, то в Турку у меня есть знакомства, и, стало быть, это дело я вам устрою. (Боже мой, помню, когда я еще только начал предвкушать открывающиеся возможности, как у меня чесались грудь и ляжки! Это происходит оттого, что тоненькие мускулы под кожей от оживления и сосредоточенности сокращаются и волоски, там где они имеются на теле, встают дыбом.) А на чем будет работать эта бумажная мельница? На тряпье, разумеется, на тряпье, как и все бумажные мельницы. Господи, чего же еще так много валяется по всей Лифляндии, как не тряпья?! И я вам сразу же разъясню, каким образом все это тряпье начнет в таком количестве поступать к нам на мельницу, что у нас его будет с избытком. Нет, для этого нам не потребуется снова открывать Америку, Мы используем мудрость, уже давно проверенную другими. Например, купцами всех европейских портов, которые хорошо наживаются в Гвинее. Мы запасемся нужным количеством бус и маленькими зеркалами. И поедем по провинциальным пасторатам и кистерским домам. И займемся супругами пробстов и госпожами кистершами. Времени у этих дам предостаточно, чтобы тараторить за кофе. Как это и здесь сейчас очевидно. Cara mia, правда ведь? Хольман и твоя Софи тоже, наверное, не откажутся поговорить с деревенскими женщинами (вам же все равно все время приходится иметь с ними дело), мол, полюбуйтесь, как горят и сверкают эти бусы, и вы сможете получить их, скажем, за пятнадцать фунтов льняного, конопляного и всякого другого тряпья, не говоря уже о хлопчатном. И взгляните на себя в это зеркальце, в нем все мордашки хорошенькие и никаких недостатков не видно — за тридцать фунтов тряпья franco в пасторат оно будет вашим. Или еще я скажу вам: мы отпечатаем в типографии у Розенплентера крохотные календарики полевых работ, ну, скажем, четыре тысячи штук. В них будет указано начало и окончание всех полевых работ, природные приметы роста зерна и животных, размножения скота и его болезней, приметы лекарственных трав, приметы погоды и небесные знамения. Мы разошлем календари нашим дорогим коллегам, и те, окончив обычную службу, тут же с кафедры оповестят: каждому хозяину — книгу мудрости полевых работ, в ней — то-то и то-то, всего за сорок фунтов тряпья, доставленного в пасторат! И я скажу вам: мы сможем потонуть в тряпье! И главное, это я уже давно высчитал: когда мы начнем печатать на нами самими изготовленной бумаге, печатная продукция обойдется нам в среднем на сорок шесть процентов дешевле, чем продукция наших теперешних обдирал. Розенплентер все понял! Он всегда все понимает. Он понял, что моя идея гарантирует нашей бумажной мельнице неограниченные запасы Сырья и что таким способом мы сможем обеспечивать даже другие бумажные мельницы за весьма доходную цену. Но он только самым вежливым образом поблагодарил меня, поцеловал Каре руку, поклонился и уехал обратно к себе в Пярну. А через месяц сообщил, что, к сожалению, ему не дали разрешения открыть типографию… Но скажите мне, когда это и на что в нашей благословенной Лифляндии с первой же попытки любезно дают разрешение?! И вместо того чтобы всеми силами держаться за свое дело и начать действовать, вместо этого сей милый человек, Розенплентер, улыбаясь, сложил руки! И перепродал свою типографию, леший его знает кому. Ах, что же ему следовало делать?! Я скажу вам: действовать! Писать прошения! Пять, десять, двадцать прошений. Генерал-губернатору, в цензурный комитет, министрам. Разве их мало, тех, кто такие вещи решает? И самому пойти по всем сим господам! Аргументировать, улыбаться, изображать наивность, говорить комплименты, интриговать (да-да-да-а: в интересах дела), отступать, снова атаковать и уговорить! Господи боже мой, разве мне не пришлось целых шесть лет долбить брешь в стене, чтобы получить разрешение на газету! Шесть лет! Из Тарту в Ригу, из Риги в Петербург, из Петербурга в Тарту! Как белка в колесе… Но моя газета существует! Газета выходит!
Cara mia, налей мне еще чашку… Я скажу вам: кофепитие — очень приятное времяпрепровождение, но оно в самом деле может стать грешным… Как ты сказал, Адлерберг? Что газета выходить то выходит, но может случиться — недолго просуществует, ежели я буду пытаться говорить в ней хоть какую ни на есть правду?
Дорогой мой, правда, как и кофепитие, может стать грехом. Не беспокойся, мне это известно. Ха-ха-ха-ха-а… Ибо, что касается правды, то, с божьей помощью, я весьма рано был хорошо проучен.
Мне было двадцать семь лет, и я второй год служил в Люгануской церкви… Сын бедного кистера, уже имевший положение, понюхавший Европы, окончивший университет, обменивавшийся мыслями с большими философами, как с равными, человек, у которого уже была почва под ногами, посредник между своим приходом и господом… Ха-ха-ха-ха-а! Никогда, мне кажется, я не был умнее, чем в ту пору… Что господин адвокат изволил сказать? Что уже тогда я должен был чувствовать себя прямо-таки богом. Правильно, правильно! Скажем, младшим богом. И в том состоянии души и ума я писал для консистории очередной мемориал за восемьдесят девятый год. Это был мой второй по счету мемориал. Ну, известно, какое тогда было время: Франция прищемила своему королю яйца. Только что была провозглашена Декларация прав человека… Ни лифляндские, ни русские, ни прусские газеты ничего значительного о том, что творилось на свете, не писали… Но люди все-таки еще ездили за границу и если не на дне чемоданов, то в голове кое-что через шлагбаумы провозили. Так что в дворянских поместьях и даже в кулуарах таллинского провинциального синода многое можно было прочесть и о многом услышать. (Не говоря уже о таллинской масонской ложе — я как раз тогда вступил в нее.) В то самое время, когда парижане камень за камнем растаскивали свою Бастилию, чтобы от нее даже воспоминания не осталось, — в то самое время и я в своем Люганусе размышлял: что бы и мне такое начать разносить, чтобы в конце концов об этом не осталось даже воспоминания, но чтобы сперва это явственно предстало у всех перед глазами… И в своем мемориале я написал, ну, разумеется, неполную правду, ну, скажем, полуправду, ну, четверть правды я все же написал. Я хорошо помню, с каким воодушевлением, с каким жаром я строчил это сочинение (я не скрываю того, что испытывал при этом и некоторое радостное бесстыдство. Я думал: ну что они могут мне сделать, мне — молодому человеку, пользующемуся уважением, назначенному сюда пастором, сыну дворянки, мне — который написал чистую правду!)… За окном моей довольно жалкой комнаты падал великолепный густой новогодний снег, мне был виден клочок земли, утоптанный табунами лошадей и стадами из нескольких деревень (из-за него у меня шел спор с волостью, ибо я просил перенести дорогу в другое место), эта безжалостно истоптанная, изуродованная земля, превращенная в пыль, покрытая комьями и конским навозом, постепенно исчезала под белым снежным покровом… Я поглядел в окно, положил на стол белый лист бумаги, взял в руку перо и сказал себе: Но я обнажу здесь и беды сей земли, ибо иного спасения для нее нет… Ну да, четвертую часть правды я написал. Так или иначе, но все, что было у меня сказано о приходе, касалось всей страны: Что слепота пасторов сделала господа в представлении нашего сельского народа тираном Что повседневная жизнь дает сельскому люду основание понимать блаженство, как беззаботное и безбедное существование, здесь доступное лишь немцам. Что деревенские школы существуют только ради названия, а не ради образования, не ради пользы, ради чего им только и должно существовать. И что причины похабства и пьянства совершенно ясны, но что у нас в стране нет такого места, где про это можно говорить открыто. И что, правда, сельский народ к воровству причастен, но что друг у друга крестьяне, благодарение богу, еще весьма редко крадут, в то время как обворовывать помещиков для них дело повседневное. Ибо помещик, по общему мнению, сам грабит крестьян, и его имущество по праву принадлежит крестьянам… Но когда мне пришло в голову назвать нескольких помещиков своего прихода тиранами и Unmensch'ами, то тут я подумал, что, может быть, уже несколько перебарщиваю… И я написал только про одного господина, уже переселившегося в другой приход, назвав его бесчеловечным тираном, однако на всякий случай добавил, что тот, к кому перешло имение, весьма добр к крестьянам… Но моя хитрость нисколько мне не помогла.
Да-а, через месяц на моем столе лежал ответ из консистории. Они будто бы долго взвешивали, не поручить ли полицейским властям выслать меня из страны за мое чудовищное письмо… или все же простить… Сочтя это послание моей первой и (как они в тревоге надеются) последней глупостью молодости. В конце концов они по-отечески решили из двух возможностей выбрать вторую. Но, конечно, в том случае, если я немедленно извещу их письменно, что в дальнейшем отказываюсь от какого бы то ни было личного резонерства, как с кафедры, как в разговорах, так и в мемориалах.
Я набросил на плечи шубу и вышел на воздух. В таких случаях мне непременно нужно походить. Совершенно спокойным шагом я прошел через двор, потому что из дома и из хлева моя походка могла быть замечена домочадцами. Спокойным шагом я прошел через двор…
…Нет, этого я не стану им здесь говорить, я не стану им говорить… хотя с тех пор прошло более тридцати лет… Я вошел в засыпанный снегом ельник, остановился и до тех пор дубасил ногой, обутой в сапог, по сугробу, пока не добрался до ледяной основы и меня пронзила боль от самых пальцев до колена. Хромая, я пошел по снегу напролом. Ветви кололи мне глаза. Снег сыпался в лицо и за шиворот. Потому что я не наклонялся… Не здесь, господи боже… Во всяком случае не здесь, на виду у деревьев, в лесу! Я помню, что мне хотелось подать голос. Реветь, рычать не знаю как. И в то же время меня удерживал страх показаться нелепым. Но все же через каждые пять или десять шагов я в самом деле подавал голос. Как бывает иной раз, когда смертельно усталый идешь по колено в слякоти… Мх… мкх… Будто короткий стон (какой к черту стон! Ничего подобного! Просто рык!). Помню, что мне как будто не хватало воздуха, я не мог дышать… потом снова резко остановился… Я как бы вышел из своей оболочки, я протиснулся сквозь стеклянную крышку собственного гроба, встал на ней во весь рост и с достаточной высоты взглянул на свое второе я. И сказал себе: это пустая игра в обиженного. Перед кем ты ломаешь комедию? Для кого? С самого начала тебе было известно, что едва ли стоило ждать иного ответа. Ты знал, что подходишь к последней допустимой границе. А теперь у тебя ком в горле от злости, что они тебе не рукоплещут («Вот это правдолюбец, мы будем брать с него пример!» Ха-ха-ха-ха!), что они тебе не рукоплещут, а угрожают! Чего ради ты с ними борешься? Теперь или никогда пошли им короткое письмо. Скажи им, что ты думаешь об ихнем требовании и о них самих. Небольшое личное резонерство. Но, уже окончательное (об их скудоумии, тупости, фарисействе, обо всем!). А потом отряхни здешнюю грязь со своих ног! Я стоял на стеклянной крышке собственного гроба (именно так мне представлялось) и вдруг разом почувствовал, как много кругом воздуха, сладкого, холодного, чистого воздуха! Его было так много, что у меня аж дух захватило… Но тут я повернулся лицом к потешной круглой башне Люгануской церкви, белевшей над лесом за жидкой рощей, в оконных проемах — сугробы снега, будто мука. И в это мгновение (по крайней мере сейчас мне так кажется) на церковной башне зазвонили колокола. И я понял, что эта старая церковь с ее могучими стенами и сводами, под которыми я встал на ноги, потрескавшаяся дубовая, терпко пахнущая пылью кафедра, на барьер которой я опирался ладонями, мой дом под соломенной крышей, мои хлева, мои амбары в пасторате, эти снежные поля, над которыми разносится колокольный звон, худые, по-детски наивные лица местных моих прихожан внизу, перед кафедрой, — господи боже мой, ведь эти люди, может статься, родственники мне с отцовской стороны… Да, все это мне слишком дорого и (кроме родственных лиц) слишком дорого досталось, чтобы пожертвовать ради мнимой или пусть даже подлинной возможности свободно дышать, ради минутной гордости в конце концов… Слишком дорого! Ибо, в сущности, я сам уязвим, я совсем гол, я совершенно наг…
…Да-да, так это и было. Именно так. Целый час я ходил по лесу. И принял решение. Нет, я не смею во имя собственной гордости отказаться от своей несчастной страны и ее народа! Ежели я намеревался (пусть я сам и не принадлежу к нему, не так ли) труд всей своей жизни посвятить на благо этого народа. И, кроме того, господа из консистории сами понимают, что ежели бы я и поклялся, что откажусь от резонерства, то это значило бы все равно как ежели бы я дал клятву: господа, повинуясь вашей воле, с завтрашнего дня я буду жить, но не буду дышать! И вообще, я ведь родился в Лохушку!.. О чем ты спрашиваешь, господин адвокат? Ах, почему же я тогда труд всей своей жизни, ах, так ты говоришь, начал лишь пятнадцать лет спустя? Замолчи! Да-а! Я родился в Лохушку, хотел я сказать, а не в Ла-Манче, не в Ла-Манче! Ха-ха-ха-ха!
Однако на сей раз хватит. Дорогие гости, чувствуйте себя как дома. И мне позвольте чувствовать себя тоже как дома. Это значит, что я не позволяю себе мешать другим. Беседуйте, гуляйте, рвите цветы. Ежели сегодня и будет дождь, то совсем небольшой. Синецвет еще можно набрать по опушкам ячменных полей. Или катайтесь по озеру, Лодки у запруды. Возьмите две зеленые, на них краска уже высохла. Только не подплывайте слишком близко к рыбакам. Так. Девочки! Аннетте! Каролина! Урок на скрипке сегодня не состоится. У меня не будет времени. Упражняйтесь сами. Разучивайте следующие этюды. Завтра повторим. А теперь я хочу пойти и опустить в кислоту свой, небесный камень и посмотреть, что произойдет. Хотя мне известно это заранее. А знаете, он, оказывается, влияет на стрелки компаса! Я уже проверил на своем карманном, это его зернистая структура с блестящими железными вкраплениями… Cara mia, ты даже аплодируешь моей уверенности?! Спасибо, спасибо! Ты это делаешь далеко не каждый день… Хотя я должен сказать, что ты замечательная жена, внимательная, бережливая, даже лампу велела задуть, это правильно… А почему вы все уставились на дверь?
Ого… Кто этот странный молодой человек? Мы с ним встречались в феврале нынешнего года в Риге! Господин Петерсон, не правда ли? Но что с вами? Вы больны?
Сейчас вот, утром, на пороге моей столовой этот юноша…