ГЛАВА ТРЕТЬЯ. СОЛНЕЧНЫЕ НОЧИ
Ветер подкрадывается по приемному мосту, взлетает над козырьком, с размаху бьет по трубе, висящей на элеваторе. Труба тяжелая, словно китовая туша, и все же она раскачивается, болтается над ротором, как помпон на колпаке дурака.
Гриша, присев на корточки, вглядывается в неровное кольцо соединения, кивает:
— Тяните от стояка манифольда!
Нужно, чтобы труба висела строго вертикально и неподвижно, иначе не навернуть ее: резьба мелкая. К проушине элеватора привязан шкимарь — тонкий пеньковый тросик. Вцепившись в него, скользя на залитом раствором полу, пытаемся остановить раскачивание трубы. Шкимарь рвет верхонки, врезается в ладони.
— Еще немного!
— Нет! — кричит Панов. — От козырька надо тянуть!
Тянем от козырька. Что такое неполных триста килограммов нашего веса против двух тонн и ветра? Сапоги скользят. Труба не шелохнется.
— Нет! — кричит Панов. — Давайте от шурфа.
Тянем шкимарь от шурфа, из которого торчит ненужный сейчас квадрат, пытаемся развернуть элеватор, выравнивая трубу. Тянем от подсвечника. Тянем снова от стояка манифольда...
Тяжелый цилиндр нехотя поворачивается, и верхушка стального цилиндра замирает. Вот так. С обиженным всхлипом делает оборот ниппель, одна нитка резьбы исчезает под муфтой, а через края течет выдавливаемая смазка. Вторая нитка, третья... Рванул ветер, рванулась веревка, и труба покосилась.
— Нет, не удалось Артему устроить брата в депо, — слышу я рядом чей-то сожалеющий голос. Поднимаю голову — вижу паренька с веселым лицом и лихими усами, в желтой щегольской курточке и коротких сапогах. Наверное, технолог. Приехал с «горки» на спуск колонны.
— Надо было от козырька, — сварливо говорит Панов.
Гриша сдвигает на затылок каску, моргает часто-часто, словно глаза ему запорошило. Снова присаживается на корточки, щурясь, вглядывается в нитки резьбы. Подходит к нам, наматывает шкимарь на руку, дергает элеватор, отклонившись назад всем телом.
— Держите так.
Держим. Хищно щелкают челюсти машинного ключа. Не вижу ничего, кроме лопаток Петра. Не слышу ничего, кроме дыхания Калязина, уткнувшегося мне в спину.
— Нормально.
— Полчаса с одной трубкой упирались, — бубнит Панов. — Гляди, Подосинин... Нам только в первой секции шестьдесят шесть трубок кидать... Гляди.
— Зато скважину вы больно быстро прошаблонировали, — говорит Гриша. — Прямо-таки спринтера.
— Ты за своей вахтой следи, Подосинин. — ворчит Панов. — А что в других вахтах — так на это мастер есть. Догадываешься? То-то.
И уходит.
Гриша отдает тормоз лебедки, и колонна ползет вниз. Над верхней муфтой вскипает раствор и обрушивается на нас метров с четырех. Раствор теплый, но это единственное утешение. Ибрагим машет рукой с приемного моста, и новая труба, со звоном роняя предохранительное кольцо ниппеля, нависает над ротором. Гриша и паренек в желтой курточке, склонившись голова к голове, изучают резьбу, потом, распрямляясь, показывают одновременно, откуда надо тянуть шкимарь. В разные стороны показывают, конечно.
От козырька. От шурфа. От стояка манифольда. От подсвечника. Ветер переменил направление, дует со стороны выхлопных труб; хватаем горький дым раскрытыми ртами, бегаем по буровой из угла в угол. От шурфа. От козырька. От подсвечника. Хищное пощелкивание челюстей машинного ключа. Держите так. Держим. Плеск раствора, сорвавшегося вниз с четырех метров, влажный холод между лопатками, хлюпающие сапоги, скрип лебедки, неподвластная тяжесть элеватора. Непослушные руки, едва прикрытые расползшимися верхонками, сжимают ускользающую веревку...
— Ты что, Володя, — спрашивает Гриша у паренька в желтой курточке, которая, впрочем, стала уже грязно-серой, а усы, облепленные раствором, приклеились к лицу, как холодные макароны к тарелке, — из бригады Эрвье ушел? В технологи перевели?
— На «горку», точно. Хватит, говорят, элеваторы ворочать — пора шевелить мозгами.
— Как Эрвье? — спрашивает Калязин. — Колонну спускает?
— Колонна на забое, — отвечает Володя. — Цементаж идет.
— Цементаж? Красота!
— Тяните от лебедки, — говорит Гриша, и мы повисаем на шкимаре вчетвером — Володя, подпрыгнув, тоже хватается за какой-то узел. — Вот так.
От подсвечника. От шурфа. От козырька. Держите так. Держим. Почему столь неистребимо это мелкое тщеславие, когда случайная причастность к неслучайному делу пробуждает чувство превосходства над теми, кто к этому делу непричастен? Что было бы, если бы все вцепились в одну и ту же веревку? Земля сорвалась с орбиты? Или всего лишь отдавили ноги кому-то в несуразной толкотне? Держите так! Держим. От козырька. От подсвечника. От стояка манифольда...
Кажется, это двадцатая труба. Для нас — по крайней мере в эту вахту — последняя.
— Не шибко, — говорит Гриша. — Теперь Панов будет неделю изгиляться.
— А то.
Бредем в сушилку, опустив головы.
Не шибко.
Но вот роба, с которой продолжает стекать раствор, развешана на крючках, сапоги голенищами вниз распялены на кольях — и вместе с тяжестью сырой одежды постепенно сползает с плеч, просачивается меж пальцев усталость, отступает отчаяние неудачи. Так ты из Москвы, старина? — спрашивает Володя. Его поселили в нашем с Годжой балке, и он, раскатав спальный мешок на верхней полке, протягивает мне руку: — Я тоже из Москвы. Ну, почти из Москвы — из Лобни.
За пять минут выясняем, что мы с Володей Шиковым дважды земляки: работали в Москве под одной крышей. Он — в брошюровочном цехе журнального корпуса «Правды», а я — в журнале «Смена». Потом он припомнил — или из вежливости сказал, что вспомнил, — будто читал мои сменовские очерки о самотлорских буровиках, бригаде бурового мастера Виктора Китаева, и спросил:
— А как они сейчас? Ну, эти, из китаевской бригады?
— Пошли на сто тысяч. В июне двенадцать триста пробурили.
— Крепко. Толковый мужик, видать, этот Китаев...
— Не без того.
— А ты долго у них был?
— Восемь раз за полтора года. По две-три недели каждый приезд.
— Ага... Значит, когда ты по новой приезжал, они уже читали, что ты там про них написал. Ну и как?
— Что — как?
Я понимаю, о чем хочет спросить Володя, но это непростой для меня вопрос, и я тяну время. Как бы ни разбухала моя трудовая книжка и сколько бы новых штампов в ней ни появилось, прежде, до Самотлора, случалось не так уж часто, чтобы я встречался с людьми, про которых уже писал. Я увидел один день из жизни человека, и этот день был таким или я увидел его таким — какая разница? — а странное сходство этих разных людей, когда они оказывались на газетной или журнальной полосе, можно было легко объяснить верностью определенным характерам, стойкостью интереса к однажды избранному типу героев. Или незнанием?
Как-то я попал в Уренгой. Был конец весны или начало лета. Течение моей командировки обмелело, иссякло в тот день, когда семь с половиной часов лету на Ан-24, два часа на Ан-2, час на вездеходе, двадцать минут на обласке, лодке-долбленке, полтора часа на вертолете Ми-6, соединившись с днями ожидания в каждом пункте стыковки перекладных, составили две недели и ломаный маршрут от Бумажного проезда в Москве до Р-25 — разведывательной буровой на бестолковой речке Арка-Есета-Яха. Три дня, еще три дня и еще три дня (раз в трое суток прилетал вертолет) я бродил меж балками, топтался по буровой, разговаривал, молчал, слушал, но все никак не мог понять, почему они здесь, что у них здесь. Я улечу, я поеду дальше, а они останутся. Я буду рассказывать друзьям о долгом перелете, искать на краю карты эту затерянную точку, год буду вспоминать двадцать минут экзотического плавания на обласке, а они останутся. Вертолет — это всего лишь автобус в час «пик», обласок — это лифт до шестого этажа, а однообразная и мучительная работа — что ж, это привычное дело. Одинаковые люди в одинаковых мокрых робах спускаются с приемного моста, одинаковые люди в одинаковых, пока еще сухих робах толпятся вокруг ротора; в блокноте застыли отчетливые буквы имен и неровные столбики диалогов, слова и словечки, житейские детали и пейзажные подробности, но лица героев пока неразличимы, они размыты туманом привычного полузнания, — а его так удобно складывать в слова, строчки, абзацы...
Я снова полетел на тюменский Север, приехал на Самотлор, потом полтора года ездил в одну и ту же буровую бригаду, и каждый новый приезд в Нижневартовск, каждая новая встреча с людьми, о которых я писал, была для меня не только радостью, но и испытанием...
— Как они к тебе относились? — повторяет Володя.
— Нормально. Не мне же тебе объяснять, что буровики — народ великодушный...
— Ну, а ты — врал много?
— Случалось. И глупые бывали ошибки, и обидные. Однажды забавно вышло: есть там Витя Макарцев, он одно время сменным мастером был у Китаева. Так вот, когда геофизики на каротаж приезжали, Витя от их агрегата не отходил — с замерами подгонял — да просто сам все хотел сделать, чтоб скорее и лучше. Геофизикам что? У них пять бригад, а для Макарцева эта — своя. И так слились у меня в памяти Макарцев, каротаж, красно-желтый агрегат геофизиков, что в одном из очерков я машинально написал: «Макарцев приехал на своем красно-желтом агрегате». Так ты думаешь что? Начальник управления позвонил Макарцеву в четыре часа утра и говорит: «У меня машины в разгоне, а тут жену одного товарища надо срочно в аэропорт подбросить. Ты свой красно-желтый агрегат не одолжишь?» Похихикали. Всякое было...
После одного очерка мы вдребезги разругались с главным инженером управления Усольцевым. И только потом, год или два спустя, когда уже вышла книжка о бригаде, Китаев прислал мне письмо, в котором были и такие слова: «Между прочим, Усольцев считает, что тогда ты был прав». Тогда я был прав, когда-то не прав — этого так мало. Час не равен часу — но давно ли я понял это?..
— Про меня написали однажды: «В дверях выросла огромная фигура Шикова». А во мне сто семьдесят пять с каской...
— Да это понятно, Володя. Надень робу, болотники, схвати в охапку цепной ключ «Вулкан» — ну, чем не гигант? Мне на Самотлоре парни казались великанами, когда я на них во время вира-майна со стороны смотрел. А в городе встретимся — этот вровень, этот на полголовы ниже, а третий тощ, как вермишелина. Зато в работе, в своем деле — каждый выше. И на голову, и на две.
— И ты, что ли, решил подрасти?
Году в шестьдесят третьем я вернулся из сельдяной экспедиции, торкался в двери различных изданий, предлагая свой замечательный очерк про рыбную ловлю в Норвежском море, в журнале «Вокруг света» очерк читали дольше, чем в других редакциях, и долгота ожидания уже порождала какую-то надежду, на журнальном щите лучших материалов висел тогда рассказ Олега Куваева «Берег принцессы Люськи», в редакционных разговорах только и слышалось: «Куваев обещал», «Куваев сказал», «Куваев звонил», очерк в конце концов мне вернули; через год в командировке на Сахалине я купил маленькую книжечку Магаданского издательства со знакомым именем — Олег Куваев, прочитал и «Берег принцессы Люськи», и «Не споткнись о Полярный круг», и «Где-то возле Гринвича» — в книге была точность, надежность, отвага и вера. После я не раз читал его книги, читал их так, как читаешь письма друга, уже я знал про него многое, восхищался его мужеством, жалел, что филологический диплом не дает мне ни малейшего шанса встретиться с автором в геологическом маршруте, а я хотел с ним встретиться, мне хотелось поговорить о многом, но я откладывал встречу, потому что нельзя было приходить с пустыми руками, а руки оставались пустыми и после Норвежского моря, и после Сахалина, и после целины, и после Мангышлака, я все надеялся и верил, что сейчас или вот сейчас должно получиться что-нибудь путное, я поеду на Ямал, я давно собираюсь на Ямал, поеду не в командировку, ну а потом... Но не будет «потом». Куваев умер вскоре после «Территории», умер в сорок лет, продолжая до самой смерти тянуть две непосильные лямки — геологию и литературу. «Так почему же вас не было на тех тракторных санях и не ваше, а чье-то другое лицо обжигал морозный февральский ветер?..» Меня не было там, и изменить это невозможно.
— Надолго сюда? — спрашиваю я.
— Не знаю... Хочется, конечно, на буровую. Да тут еще установка такая... Любопытно!
«Буровая установка Уралмаш ЗД-67. Проектная глубина — 3200 метров. Проектный горизонт — юра. Интервалы отбора керна...»
— Вообще-то, здесь наша бригада должна была работать, — с неожиданной грустью произносит Володя. — На пятом номере мы забурились позже, чем Гаврилыч на четвертом, но догоняли, должны были догнать — сюда рвались. Вышкари как раз «десятку» сдавали. Да-а... Не удалось Артему устроить брата в депо. И, между прочим, я подвел, я...
— Как это?
— Так это! Мы превентор крепили, знаешь? Ну, а там надо трактором затягивать. Трактора долго не было, и мы пошли обедать. Я перед этим муфты паром отогревал, зима еще стояла. Положил шланг, а он все время соскакивает. Тогда я его шпилькой прижал. Только отошел — звяк! Я назад, туда-сюда — нигде нет шпильки. Кранты, — думаю, — в скважину угодила. Представляешь? Нам же колонну спускать, а шпилька-то, особенно если она где-нибудь наверху застряла, могла ее пропороть. Могла?
— Наверное...
— Наверняка! А я еще думаю: сказать или не сказать? сказать или не сказать? Да-а... Иду к бурильщику: Зульфир, так и так. А Зульфир — ну, его надо видеть! — скучно мне говорит: «Валяй к мастеру, Шикович, делать нечего, будем ловить...» Я к мастеру. А тот: «Что ж, спускайте «паука»...»
— Паука?
— Ну, берут трубу, режут полосы на конце — чтобы от удара о забой они загибались...
Похоже. Здесь умеют давать вещам точные имена. Длинная шея стояка манифольда наверху выгнута и заканчивается фланцем, к которому крепится буровой рукав. Этот конец стояка называется «гусаком». Направляющий желоб скважины — «утка». Опоры, вбитые в землю и удерживающие оттяжки фонаря буровой вышки, — «мертвяки». Шаткие полати верхового на гулкой высоте — «люлька». Тяжелые шары противозатаскивателя, бессильно падающие вниз и запирающие тормоз лебедки, когда таль-блок рвет страховочный тросик... Ну нет, как называются эти шары, я скажу в другой раз.
Опустили «паука» инструментом на забой. Ударили. Начали медленно поднимать. Пусто! Еще одного «паука» — опять пусто. Ребята мне: «Может, показалось?» Попробовали еще раз, магнитом. Ни черта. Спустили тогда долото. Крутанули — начало прыгать. Шпилька. Затолкали ее, конечно, а три дня потеряли. Да-а...
Он так расстроен, словно это произошло вчера, словно три дня, которые они потеряли в апреле, лишили их не только возможности работать на новой буровой установке, но и открыть в себе нечто новое. И в августе, и в новом апреле им будет не хватать этих трех дней, и вся жизнь будет короче на целых три дня...
Гриша чертит очередную схему на очередной обертке печенья, Петро и Валера наблюдают за ним: Петро с интересом, Валера, по обыкновению, полузакрыв глаза.
— Сюда пару «пятерок» варим. Здесь кольцо. Понял?
— Пожалуй, Гриша. В этом что-то есть.
— А то. У нас в Грозном...
— Гриша, — укоризненно говорит Петро.
— У нас в Грозном, — твердо произносит Гриша, — мы никогда с колонной не мучились. Понял, да? Просто готовились грамотно, инженерно — и за две вахты кидали до забоя.
Валера приоткрывает один глаз, поглядывает на чертеж.
— А если сделать так? — говорит Петро, подвигает листок к себе и берет карандаш. — Убираем автоматический ключ — долго его снять, что ли? Ставим два угольника — вот так, на конус...
Валера открывает оба глаза, говорит восхищенно:
— А вы это... хотя и не механики, но... Толково. М-м, вполне. Только кто делать будет? Кольцо, трубы приварить — это ерунда, мы мигом. А вот люльку?..
Насколько я понимаю, Гриша предлагает следующее: метрах в десяти над ротором, на уровне второго пояса, приварить к фермам фонаря пятидюймовые трубы, установить на них съемную люльку — из нее верховой мог бы регулировать центровку труб колонны при спуске. Это надежнее, чем топтаться с веревкой.
Можно было бы, конечно, просто отмахнуться от Гришиной затеи, объявив ее очередной выдумкой, несуществующей подробностью избыточной биографии. Но час ритуального трепа уже прошел, и в силе теперь другие законы — законы дела. Впрочем, дело — так повелось издавна — не отпускает мужиков и во время трепа. Есть и еще одна немаловажная деталь: Гриша, как мне кажется, относится к тому неудобному типу людей — это качество от возраста не зависит, либо оно дано, либо отсутствует начисто, — чье изначальное нежелание поступать как принято, как велено, как поступают другие причиняет беспокойство и сулит неустройство и неуют прежде всего им самим. Они могут подчиниться и подчиняются правилам, когда эти правила осмыслены, прожиты и приспособлены ими к конкретной ситуации — как подгоняют ремни рюкзака в зависимости от груза и ширины плеч и грудной клетки. Им случается нести больше, чем несут другие, но в их действиях запоминается не реальность поступка, а размышления о причинах, побуждающих к действию, не результат, а сомнения, раздумья перед первым шагом..
Калязин откладывает в сторону «Справочник бурового мастера», заглядывает через плечо Ибрагима, который рассматривает схему, глубокомысленно морщит лоб. Мишаня вертит кругляш настройки транзистора, и в балок врываются чьи-то крики и возбужденные голоса.
— Футбол, — говорит Мишаня.
— Попробуем, — задумчиво произносит Ибрагим. — Я — что? Я — пожалуйста!
— Так не делают, — заявляет Калязин, — не делают так. Вот у нас в Тазу...
— Ладно тебе, — говорит Петро. — Здесь все только и заладили: «У нас в Тазу!», «У нас в Грозном!», «У нас в Надыме!» Гришка — тот хоть старается что-то придумать, но все равно... Просто хочется услышать хотя бы однажды: «У нас на Харасавэе, у нас в Карской...» Вы понимаете?
Калязин обиженно машет рукой: «Ну вас!» — уходит, засунув под мышку справочник.
— Выиграли! — радостно сообщает Мишаня, оторвав ухо от приемника. — Ну, я угорел.
— Кто выиграл? — машинально спрашиваю я.
— Не понял. Слышно плохо. Но — выиграли, в натуре! Вот жизнь!
— И чего у Панова отпуск кончился? — вздыхает Гриша. — Гулял бы себе на здоровье...
— Опять, Подосинин, у тебя митинг? — это, конечно, Панов. Просто чутье у человека! — Или торжественное заседание? По случаю ударной работы на спуске колонны... Хороши ударники: двадцать одна трубка за вахту! Очко! Герои труда, точно. А как же иначе? Два бурильщика в вахте, технические советники...
— Михалыч, — миролюбиво говорит Гриша, — мы тут вот что придумали... — Он излагает суть дела, добавляя в заключение: — А люльку я попрошу отца сделать. Он сделает.
— Люльку? — переспрашивает Панов. — Отца?! — И начинает хохотать, сотрясаясь всем телом, притопывая ногой. — Нет, дайте хоть раз посмеяться, как в кино! Люльку! Отца! Отец для сынка люльку!
Гриша стоит, сжав кулаки. Поднимается Петро. Резко хлопает дверь, вбегает Калязин:
— Там это... Почему-то к центробежке не пройти! Все плывет!
Выскакиваем из балка кто в чем.
Дорога к центробежному насосу — узкая тропинка в распадке, где росли желтые и голубые цветы на длинных вялых стеблях, а просвечивающие сквозь осоку кочки были похожи на цыплят, роющихся в траве, — эта дорога исчезла вместе с кочками, цветами и следами наших ног; от емкости для дизтоплива и до маленького озерца, на берегу которого стоял деревянный помост с центробежным насосом, пузырится жидкое тесто, медленно и неохотно стекая в ложбину. Панов пробует сделать шаг, но под ногой сразу же не оказывается опоры, и он откидывается назад, выдергивая сапог из недовольно хлюпающего теста.
— Ну и что? — говорит он. — Ты, Калязин, тундры, что ли, не видел? Это ж болото. Элементарное болото. — И Панов направляется к своему балку, пытаясь на ходу почистить сапоги о траву. Выбравшись на мостки, он оборачивается к нам, кричит: — Севера вы, что ли, не видали? Это ж Север!
Слева и справа от буровой вышки поднимаются сопки: левая давно начала осыпаться, в ее очертаниях что-то неопределенное, тревожащее, как фраза на незнакомом языке, внезапно возникшая в разноголосом бормотанье эфира; на острой вершине правой сопки темнеет дощатая пирамидка триангуляционного знака.
— Север, — хмыкает Петро. — Именно что Север...
— Нет, — медленно говорит Гриша. — Не буду я с ним здесь выяснять отношения. Времени жалко. А вот на отгулах...
— Забудешь, — говорит Валера.
— Хорошо, если забуду.
Густой поток стекает к озеру медленными толчками. Вот еще одна кочка, еще один островок травы, еще один след, обозначавший тропу, исчез, отвоеванный неторопливым и неукротимым движением тундры. Чей это след?..
— Как же Толян теперь доберется? — недоуменно произносит Ибрагим.
— Толян? — переспрашивает Валера. — Доберется! Толян всегда доберется!
— Помнишь, как он зимой с четвертого номера на пятый топал? — смеется Мишаня. — Семь кэмэ!
— Там — другое дело было, — сдержанно говорит Ибрагим.
— Другое? Ну, я угорел!
Я забираюсь в спальник, во долго не могу уснуть. Где-то в тридцати метрах от балка затаенно ворочается тундра. Ночная вахта заканчивает спуск первой секции технической колонны. Подходят к рейду Харасавэя сухогрузы и танкеры. Высоко в небе гудит рейсовый Ил-18, через сорок минут он будет в Амдерме или Воркуте, дозаправится и пойдет дальше на материк, в Москву или Ленинград. В этот час где-то тихо играет музыка, нежарко светит уходящее солнце или идет медленный дождь, бесшумно струясь по чистым стеклам широких окон и бурля в водостоках; терпеливо передвигается очередь за вечерней газетой; нервозно вглядываются в туманный свет театральных подъездов одинокие безбилетники; уходит свет из фонарей и окон, пустеют улицы и затихают машины, и только страницы книг еще долго шуршат, да скрипят перья, которыми пишут такие письма, что поутру их страшатся перечитать, а перечитав, уж не решаются отправить... «Бесплодна и горька наука дальних странствий. Сегодня, как вчера, до гробовой доски — все наше же лицо встречает нас в пространстве: оазис ужаса в песчаности тоски», — ну уж нет, вот это неправда.
— Чего ты опять ночью вставал? — спрашивает Петро у Гриши. Мы сонно топчемся в сушилке, одеваясь на вахту.
— Тихо было — вот и встал. Чего это, думаю, дизеля замолчали?..
— На «горке» знают?
— Ну, Панов с четырех от рации не отходит. Ждет, что база решит.
— Теперь-то уж чего ждать? Дождались. Надо было скважину нормально шаблонировать перед спуском колонны. А то — давай-давай! — Петро раздраженно швыряет верхонки на лавку. — Дали.
На буровой непривычная тишина. Безмолвна лебедка. Нелепо торчит из устья длинный обрубок трубы.
Потом снова заговорят дизели и заработают насосы, промывая скважину, — но это будут другие голоса и иные ощущения: словно ты остановился с разбегу и сейчас топчешься на месте, беспомощно перебирая ногами.
— Ну, что, — говорит Шиков, появляясь на трапе в отмытой до блеска желтой курточке, — не удалось Артему устроить брата в депо?
— Что на «горке» решили? — нетерпеливо спрашивает Гриша.
— Будем цементировать по месту прихвата, — сообщает Шиков. — Как только установится летная погода.
— Летная погода? — удивленно произносит Петро. — Шутишь, Володя!
— Не совсем. Видишь, трубка из скважины торчит, «четверка»?
— «Четверка»... Черт, ведь у нас на превенторе плашки под пятидюймовые трубки поставлены!
— А бригада Эрвье завтра на тринадцатом номере забуривается...
— Послушай, Володя, — снова спрашивает Петро, — но при чем здесь все-таки нелетная погода? На «горке», что ли, нет этих плашек под четыре дюйма?
— Что ли нет.
— И нужны-то плашки на какие-то три часа...
Когда мы закачаем жидкий цемент в затрубное пространство скважины, то сначала, пока тесто схватится и загустеет, в стволе возникнет полое пространство с медленно твердеющими стенками, наполненное водою. В эти часы противодавление на пласт резко падает и появляется угроза выброса. Потому так нужны нам эти проклятые плашки — превентор, противовыбросовое устройство, должен быть наготове...
А погоды нет. Ее нет день, два и три. То ее нет в Тюмени, то ее нет на Мысу Каменном, то ее нет у нас — где-нибудь ее обязательно нет.
Каждый вечер Панов говорит:
— Завтра будет борт. Пишите письма.
Мы написали письма в первый же день непогоды, и они лежат в балке мастера возле рации — одинаковые конверты, на которых Ту-134 несет непомерно большой флаг.
Ночи по-прежнему белые, хотя с десяти до двух солнце исчезает в море. Днем тракторный кран пытался перебросить водную линию из озера, которое перестало быть озером, в другое, до которого плывущая тундра еще не добралась. Из этой затеи ничего не вышло: кран увяз по лебедку, не пройдя и ста метров. Теперь то же задание получила наша вахта.
Дробный свет, пыльное небо, хотя караваны, поднявшие эту пыль, прошли в пяти тысячах километров и в пяти сотнях лет от нас... Ржавая стружка сухой травы, торчащей из черной воды. И вода здесь какая-то другая.
До связки труб, брошенных краном, метров пятьдесят матовой графитной равнины, разрезанной трещинами на аккуратные плитки. Если идти очень быстро, то провалиться не успеваешь. Лучше, конечно, если бы были крылья. Мы бежим, размахивая руками, словно это может помочь. Помогает. Только перед самыми трубами, когда наши торопливые тропки стали сливаться в одну, я ступаю в чей-то след. Вот этого делать не стоит. Романтическое правило, по которому легче идти, когда кто-то прокладывает дорогу, в тундре утрачивает смысл: от первого же шага рвутся силы сцепления тонкого слоя здешней земли, и след становится обыкновенной дырой. Почва, притворявшаяся твердой, мгновенно уходит из-под ног, и я едва успеваю схватить протянутые мне руки.
— Перекурим — и начнем.
Трубы килограммов по восемьдесят, нести их вдвоем нетрудно. Но едва вскидываешь груз на плечо, как тундра, нехотя удерживавшая твой вес, с нагловатым хлюпаньем расступается под ногами. Полшага. Шаг. Еще полшага. На коленях. На локтях. Ползком. Озеро не приближается. Километрах в четырех на север от нас виднеется решетчатый фонарь буровой вышки. Тринадцатый номер. Гриша вглядывается вдаль, прислушивается.
— Бурят, — говорит он. — Бурят!
Появляется Мишаня с дымящимся чайником. Завтрак на траве. Та картина, правда, сначала называлась «Купание». Что ж, тоже подходит
— Эх, — мечтательно произносит Калязин, усевшись на перевернутой каске, как на горшке. — И чего мы тут корячимся? Один вездеход и два такелажника за полчаса линию выложили бы. Красота!
— А через неделю и этот ягель окажется в озере, — тихо и бесцветно говорит Петро. — Вся тундра гусеницами располосована. Ты в это лето хоть одного лемминга видел?
— Нет.
— И я — нет. Значит, зимой песцов не будет.
— Ну и что? Не будет и не будет. Никакая тварь по помойкам шастать не станет — только и всего.
— До чего же ты дремучий человек, Калязин! Тут все повязано. Это ж хоть и тундра, но тоже живая земля. Понимаешь?
— А если не гусеницы? Колесная техника тут вообще без пользы. Без пользы тут колесная техника. Вон, каротажку к нам на буксире еле доволокли. Так она здесь и останется. А ведь сотни километров своим ходом не прошла.
— Двадцать три кэмэ на спидометре. Хорошая машина, — вздыхает Мишаня. — Ее бы на бетонку, да чтоб современница в кабине рядом — ну, я угорел.
— И главное у нас что? — продолжает Калязин. — Что у нас главное? Нефть. Не найдем нефти — вот тогда с нас спросят. А песцов не увидим или там леммингов — на то биологи есть. Пусть они на них смотрят. Нам-то что?
— Еще один первопроходец, — бурчит Гриша.
— Самый что ни на есть, — насмешливо подтверждает Петро.
Все распадается на отдельные, автономные слова. Нет просто тропы — есть Тропа, По Которой Мы Шли К Центробежному Насосу. Или Тропа, По Которой Толян Ходит В Аэропорт. Нет просто дней будничных или выходных, суббот или понедельников — есть День, Когда Мы Спускали Колонну; День, Когда Мы Писали Письма; День, Когда Прилетит Самолет. Нет просто тундры — есть Тундра, Где Растут Торопливые Цветы; Тундра, Где Стоит Буровая; Тундра, По Которой Мы Несем Нагнетательно-Компрессорные Трубы Весом Восемьдесят Килограммов. Все разъято на простейшие ощущения и рефлекторные действия: вскинуть конец трубы, машинально подсев под груз (металл вминает куртку и свитер в плечо, натыкаясь на кость), двинуть вперед правую ногу, перенести на нее тяжесть тела, осторожно подтянуть левую... Но почему зимой не будет песцов? Почему исчезли лемминги, бесхвостые тундровые мыши с умными продолговатыми глазами?.. Ягель растет медленно, ширина сдвоенного гусеничного следа один метр, одни рейс до «горки» — это шесть тысяч квадратных метров умерщвленного ягеля. Мы не видели здесь ни одного оленя. Может, они ушли с побережья, когда появились буровые? Может, уже не сезон для них в этих широтах? А может, они ушли задолго до нас, ушли по причинам, которые ведомы только оленям? И почему Петро, немногословный и несентиментальный Петро, вдруг сказал про тундру: «Она тоже — живая»? Я и раньше знал, что, когда вырубили тайгу, чтобы построить Нижневартовск, над зимним Приобьем стали бесноваться сырые ветра, неведомые доселе в этих краях; когда сбросили воду из Самотлора, чтобы легче было проложить подъездные пути и насыпать искусственные острова для буровых вышек, в окрестных озерах исчезла рыба. Но то были царапающие память подробности, необязательная нонпарель, а сорок восьмым кеглем набрано: «Самотлор дает 100... 120... 150 миллионов тонн нефти в год»...
Все связано здесь, связано прихотливо, прочно и непредсказуемо, как наши сны под грохот дизелей ввязаны с шелестом листвы в Петровском парке и скрипом чинары под окном далекого дома, с непринятыми решениями и недосказанными словами.
И все-таки диспута об охране природы не будет. Остывающий чай напоминает, что земля сырая не только потому, что так принято говорить, что белая ночь все-таки ночь, а северное солнце греет не больше, чем воспоминания о горячем песке запрятанных в детской памяти диких пляжей. Мы непоследовательны — и в этом наше спасение. Мы возвращаемся с вахты под форсированный рев двигателей вертолета, снижающегося, чтобы сбросить связку труб у приемного моста, и эти звуки приводят нас в радостное неистовство.
— Колонну начали таскать! Скоро займемся делом!
— Возят «восьмерку», — мрачно сообщает Гриша, вернувшись от мастера.
— «Восьмерку»? — недоуменно переспрашивает Петро. — Не дойдем до проекта.
— Значит, и до нефти не дойдем, — шепчет Калязин.
— Почему, Гриша? — спрашиваю я.
— Ты телескопическую антенну видел?
— А что?
— Скважина в конце бурения — вроде телескопической антенны. В шестнадцатидюймовый кондуктор вставлена первая техническая колонна, на двенадцать дюймов...
— Это я понимаю.
— Понимаешь — тогда считай: до двух пятидесяти — если мы добурим до двух пятидесяти — нам придется теперь спускать восьмидюймовую колонну, раз вертолеты «восьмерку» таскают. А пласты на двух с половиной перекрывать надо? Надо. Чем? Только инструментом, «пятеркой». Чем же мы дальше бурить станем? Нечем. Вот и получается, что окончательный забой будет у нас не три двести, а всего две с половиной тысячи.
— Будто здесь не было скважин по две с половиной, — говорит Петро. — Были. А вот три двести — три двести не было. Да-а... Надо было «десятку» пробовать. Тогда бы запас был...
Долго моемся водой, похожей на утяжеленный раствор. На завтрак сегодня — впервые за лето, которому приходит конец, — свежая картошка в мундире. Где ее выращивали, как везли — никто не знает. Размер картофелин колеблется между крупным горохом и мелким виноградом. Терпеливо обдираем кожуру — в конце концов что-то белое и теплое остается на заскорузлых пальцах.
— Хватит тебе на выселках жить, — говорит мне Петро. — Перебирайся в вахтовый балок. Вчера сварной на «горку» уехал, койка у нас освободилась...
Шиков помогает мне собраться.
— Значит, уходишь... Правильно. Вахтой надо жить. А я все равно скоро уеду. Или на «горку», или обратно в бригаду попрошусь. Там я знал, что мне надо делать. Не сразу, конечно, но — научился. Научили.
— Может, и здесь не сразу?
— Но когда? Когда? — с неожиданной яростью кричит Шиков. — Для чего я тут? Подиподайвыйдивон? — Он хватает свою желтую куртку. — Вот что: схожу-ка я на тринадцатый номер.