Книга: Непрочитанные письма (Документальные повести)
Назад: ГЛАВА ТРЕТЬЯ. СОЛНЕЧНЫЕ НОЧИ
Дальше: ГЛАВА ПЯТАЯ. ПРОЩАНИЕ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ГОЛОСА

Ибрагим возится с лохматым черным псом, прилаживая узкие дощечки от консервного ящика к задней собачьей ноге. Ева неподвижна и терпелива, только вздыхает время от времени.
— Упала с мостков, дуреха. И что тебя на мостки потянуло, а, Ева?
— Ветер с моря был, — объясняет Толян. — Аэропортовским Нордом пахло. Вот и потянуло. Она хоть и маленькая, а ведь Ева.
— У-у... Шибко умный.
— А сегодня, между прочим, воскресенье, — подняв голову от транзистора, вспоминает Мишаня. — У белых людей кустовое совещание в разгаре, сидят в тенечке, беседуют об искусстве. А мы? Как неродные. В кино, что ли, сходить?
И он начинает разглядывать стену над своей лежанкой.
Это самая примечательная стена в балке. Три остальные занимают мятые рубахи и грязные полотенца. Зато в центре четвертой, как портрет Мишани в лучшие времена, висит светло-серый костюм в немыслимую искру, рядом приклеены цветная фотографии сестер Вертинских и вырезанный из газеты снимок Вицина, Никулина и Моргунова, тут же ключ зажигания от «Волги» с брелоком в виде старинного револьвера и самодельный нож с пестрой наборной ручкой. Но главное украшение стены, да и всего балка, — большой рекламный плакат кинопроката «Скоро выходят на экраны», изданный в те времена, когда Ибрагима наверняка пускали только на детские утренники.
— «Хозяин тайги»... Нет, на эту мы не пойдем. Там Высоцкий играет, но поет мало. Это... это про сельское хозяйство... Вот... Вот это нам подходит. «Каждый вечер в одиннадцать». Вещь! Значит, так: вечер, идут мужики из ресторана, магазины, естественно, уже закрыты. Один говорит: мне надо позвонить. Подходит, пек-мек, а номер забыл. Смешивали, наверное. Когда смешаешь, всегда так, в натуре. Да-а... Ну, а те ему говорят: мы тебе сейчас по одной цифре назовем — это и будет номер, звони. Ладно, говорит. Набрал номер, ждет. Женский голос: вам кого? Мне, говорит, вас. И тут нам ее показывают. Квартира хорошая, отдельная, музыка играет. А она на тахте лежит. Чешская, по-моему, тахта. Раньше по сто восемьдесят они были — брал, знаю... Да-а... Поговорили они. Но как-то без толку. В общем, она его бортанула. Идет он по улице. Один, те куда-то делись... И тут подлетает мотоцикл! Товарищ капитан! Граф Тулупьев перешел границу!
— Какой граф? — не выдерживает Калязин.
— Бывший. А сейчас шпион. Не возникай. Дальше... Он, конечно, в органы. Там уже все сидят. Сейчас, говорят, будем брать или во второй серии? Решили, что во второй. Устроили графа на работу, таксистом. А этому генерал говорит: ты должен проникнуть в их осиное гнездо. В натуре. И тут он песню поет. Я в весеннем лесу, говорит, пил березовый сок. С ненаглядной певуньей, говорит, в снегу ночевал...
Калязин скептически улыбается:
— Путаешь ты все.
— ...Или в стогу, не помню. В общем, он в их гнездо попал. Проник, значит. Его, правда, там чуть не замочили, но он тоже приемы знает. Ну, а тут пора уже графа брать, таксиста. А то он наворочал! Балок, в котором они с корефаном жили, спалил. Диспетчерше из парка — пацана заделал. Взяли графа. А этот снова идет звонить. И опять телефон забыл! Начинает искать, с кем тогда пил. Как уж он их нашел — в толк не возьму. Но — нашел. Идет. Чембары новые, в кнопках, не иначе как из гнезда привез. Звонит. Та же квартира, музыка играет. Она трубку снимает, а он молчит. Да-а... Вещь! В натуре.
— Миша, — говорит Ибрагим. — Ты прямо артист. В гости приедешь? Домой ко мне приезжай. Гиждуван, это с Бухарой рядом. И ты, Гриша, приезжай, пожалуйста. И ты, Петро. И ты, Юра. И ты, Калязин. И ты, Толик. Все приезжайте, пожалуйста.
— Сестра у жены есть? Или подруга? — спрашивает Толян.
Что-то щелкает в пластмассовом ящичке транзистора, и совсем далеко, в какой-то другой жизни, возникает голос женщины, прозрачный и печальный.
— Тише! — говорит Мишаня.
Хотя и так все молчат.
«Ай бэг ёр пади, ай невер промис ю зе роуз гарди...» — грустно поет Лина Андерсон. «Прости, я никогда не обещала тебе розового сада...» — так, что ли? Что же обещал тебе я? Розовый сад? Розовый куст? Или одинокий цветок, вырванный вместе с землею в дождливом останкинском скверике? Земля осыпалась на колени, застревая в ворсинках твоего платья...
Быть может, в этот час на всей земле тысячи или сотни тысяч мужчин молча внимали голосу чужой и далекой женщины, шли за нею и уходили от нее — и чем дальше уходили, возвращаясь к делам, повседневным тревогам и обязательствам, тем нетерпеливее и мучительнее вслушивались в ее голос, не понимали слов, но угадывали, волнуясь и надеясь, их тайный смысл. Или придумывали — и слова, и их значение — разве с вами так не бывало? Мир пульсировал, как зеленый глазок индикатора настройки, то сжимаясь до пределов балка, то улетая до самых дальних звезд...
— У тебя дети есть? — неожиданно спрашивает меня Толян.
— Сын.
— Большой?
— Двенадцать лет.
— А моему два года, — говорит Петро. — Да-а... Мы лет десять никого не могли родить. Думали, что уже не сумеем...
Гриша загадочно улыбается, резким движением выдергивает из-под самодельного стола магнитофон и, порывшись в картонной коробке с надписью «Монимпекс», достает кассету. Сначала слышится шорох, потом молодое дыхание Клавдии Шульженко: «Я помню голос в сумраке вагона, чуть освещенном блеском ваших гла-а-аз...»
— Оригинальное освещение, — бормочет Мишаня.
«Па-а-ад этот стук колес в их ритме полусонном я слушала ва-а-алнующий рас...» — снова шорох, треск, и вдруг в балок вошла нервная тишина, нечеткий звук шагов и два голоса — веселый и ломкий: «Мама, не подсказывай. Я сама. Папа!» — и грустный, хотя очень старающийся казаться бодрым: «Гриша! Ты слышишь нас, Гриша?..»
Дверь скрипит, словно разрывается ткань. На пороге стоит Панов. Лицо у него странное, растерянное, даже какое-то застенчивое. Он смотрит на замолчавшую кассету и говорит:
— А я слышу — дети. Думаю: откуда на буровой дети?..
— Старший мой, — задумчиво произносит Калязин, — так тот еще ничего, помнит. А младший — то папа зовет, то дядя...
— Вот он где. Север, Калязин. Понял? То-то...
Калязин с подозрением посматривает на Панова, но в голосе того нет обычной сварливости и злобы. Какая-то надтреснутость, неприкаянность, но не злоба. Он присаживается на угол кровати, снимает тирольскую шляпу, и слипшиеся волосы, распавшись на жидкие пряди, обнажают аккуратную плешь.
— Ведь какая у нас жизнь, а? Сегодня здесь — завтра там. Метры, тонны, прихваты, выбросы, консервы, вертолеты... Нашел — иди дальше. Не нашел — отвали, дай другим. Верно я говорю, Гриша?
Гриша не отвечает. Он заворачивает кассету в целлофан и прячет се в картонной коробке. Потом спрашивает у Петра:
— Ты заметил, что гуси кучковаться начали? Тренируются, им через месяц в дорогу...
— Эти гуси вообще забавный народ.
— Ну да. Про них книжка специальная есть, я читал.
— В Грозном? — усмехается Петро.
— Не-а, — Гриша снова роется в картонном ящике. — Путёвая книжка. Там одно место, это про то, как гуся с подругой разлучили... Сейчас найду. Ага. Вот.
И Гриша начинает читать:
— «...Стая летела почти над самыми верхушками деревьев, облака перед ней смешались с плотным туманом, приникшим к самой земле. Белая стена тумана, подобно меловой скале, выросла перед ними. Летевший впереди гусак издал громкий, предупреждающий об опасности клич...»
Калязин выполз из спального мешка, пересел ближе. По лицу Ибрагима блуждает странная улыбка. Толян неподвижен и тих. Только Панов, разочарованно поглядывая на Гришу, мрачнеет с каждой минутой.
«...Он поборол этот ток и вновь обрел способность управлять полетом, но теперь соединявшая их связь оборвалась, и он мгновенно понял, что ее уже не вернуть...»
Петро берет из рук Гриши серый растрепанный томик, читает:
— «Чужак с острова Барра». Фред Бодсворт. Да-а...
— Вот написал мужик, — восхищенно говорит Гриша. — Будто сам гусем был!
— Почитать дай, — просит Толин.
— Бери.
Панов нахлобучивает кожаную шляпу до бровей, открывает рот, но тут распахивается дверь, и в балок влетает Шиков.
— А на тринадцатом, — радостно кричит он, — триста двадцать метров пробурили! Зульфир за вахту сто пять взял!
По виду Шикова ясно, что за эти сто пять метров руки его вспомнили все, чему научились за неполный год в вахте Зульфира.
— Тебе-то что с того? — набрасывается на него Панов. — Колонну опрессовывать пора, а тебя по дружкам носит! Работать надо. Работать! Понял?
Они уходят, но стекла еще долго вздрагивают отзвуков удаляющихся, но не стихающих голосов. Калязин вяло перелистывает книжку, долго сидит над какой-то страницей, шевеля губами, приборматывая, потом спрашивает, ни к кому не обращаясь:
— Это когда же на отгулы мы полетим?..
Ибрагим медленно водит карандашом по листку из ученической тетрадки.
— Ну, что ты пишешь? — говорит Мишаня. — Бортов-то все равно нет.
— Будут.
— Когда-нибудь будут, в натуре. Эх, баскарма...
— Нет, ты понимаешь, Миша, я ей говорю: «Поеду на три года. Надо же посмотреть, что такое — Ямал». Говорят, по-ненецки — это «край земли»?
— Вроде того.
— Вот. «Ты пока учись, говорю, — она у меня на педагога учится. Институт заканчивай. Ну, не через три года, так через пять приеду».
Толян берет у Калязина томик Бодсворта, запихивает книжку за пазуху и неожиданно предлагает мне:
— Хочешь, за рапанами сходим? Это за мыском, километров шесть от аэропорта.

 

До цепочки маленьких озер, отделяющих взлетную полосу от тундры, мы идем молча — дыхания едва хватает на то, чтобы переставлять ноги. На границе песчаной полосы, у клетчатого флажка, нас встречает лохматый пес.
— Здорово, Норд!
Норд отвечает сдержанно, но вполне дружелюбно. Толян заскакивает на секунду в балок, возвращается с двустволкой, и мы идем дальше, к морю. Норд увязывается за нами. Через десять минут мы шагаем по песку, укатанному прибоем, он светлеет, когда на него наступаешь, и вновь теряет свет, когда нога отрывается от него, — идти легко, и это странное ощущение, когда идти легко. Норд с самозабвенным восторгом гоняет куличков, и тем нравится эта игра: они летят перед самым носом бешено мчащегося пса, а в то мгновенье, когда ему начинает казаться, что стоит вложить в последний прыжок чуть больше усилий, и пасть сомкнется, сдавливая теплый комок добычи, кулички резко взмывают вверх, и Норд заливается обескураженным лаем.
Недавно был шторм, на берегу чуть присыпанные песком, вымытые добела доски и утратившие форму бутылки, новенькая покрышка для «Жигулей», разбитый ящик из-под болгарских помидоров и слипшийся комок плотной бумаги. Быть может, еще вчера этот бесформенный комок был журналом и чьи-то руки держали его и чьи-то глаза скользили по строчкам... Впереди, за небольшим заливчиком, в который впадает безымянная речушка, Какая-то Яха, торчит ярко-зеленый бугорок, похожий на пучок водорослей. Толян подходит первым, носком сапога отгребает песок.
— Гляди, платье!
Я наклоняюсь и вижу, что подол схвачен узлом, вижу измочаленный, выцветший конец веревки.
— Это судовая буфетчица, — говорю, — решила платьице постирать ходом. Мы так робу стирали на траулере. Робу на шкимарь — и за борт.
— Где стирали?
— В Норвежском море. В шестьдесят третьем году. Я тогда в сельдяную экспедицию ходил, матросом на среднем рыболовном траулере.
«Где-то бедствие терпит друг. Улыбается где-то враг. Крутят волны корабль, как спасательный круг. Норвежское море, февраль. Среди нас кого только нет. Работяга и просто враль. И небритый пацан. И отпетый атлет. Норвежское море, февраль...» Кажется, то была первая попытка лучше понять чужое ремесло. Ну, и наломал же тогда я дров! Почему-то решил — уж не от большого ума, конечно, — что моим соплавателям вовсе ни к чему знать, что я работал в газете до рейса и собираюсь работать в газете после рейса. Я сочинил вполне правдоподобную версию: дескать, так и так, недавно женился, будет ребенок, на обзаведение нужны деньги, вот и подался в моря. Это было не так уж далеко от истины, слушали меня сочувственно, давали всяческие житейские советы, но я не подозревал тогда, что они прекрасно знали, кто я и откуда, и лишь снисходительно подыгрывали мне. Ну, а потом, когда все открылось, — как они меня изводили! И поделом, урок этот я навсегда запомнил...
В том рейсе, в Норвежском море, на траулере, я впервые понял, как общее дело соединяет разных людей, но понял это буквально: мы были связаны в своих действиях одним концом пеньковой подборы. Бессмысленность движения, ошибка, просто неточность небыли автономны, они лишали смысла или делали ошибочным движение всего экипажа. Но тогда я не думал о том, что мы были связаны не только друг с другом. Мы были связаны с теми, кто оставался на берегу, кто знал нас и кто не подозревал о нашем существовании, кто ждал нас и кто не сумел дождаться...
— В шестьдесят третьем? Мы как раз с Валерой впервые на Ямал прилетели... В Яр-Сале. У меня, помню, день рождения был. Ну да, шестнадцать. Зимой нас на трактора посадили, трубы таскать. Ветер озеро укатал — берегов будто и не было. Идем мы след в след, а лед только хрясь — и все. Дыра дымится. Я третьим шел — даже подбежать не успел. А Валера нырять собирался, унты уже сбросил. Еле его оттащили... Садись! — внезапно кричит Толян и опускается на корточки, выставив вперед ствол ружья.
Я слышу: «кли-кли-кла-кли-кли-кла!» Потом над головами возникает клин, и вот уже гуси так близко, что мне кажется, будто щеки щекочет ветерок, поднятый их крыльями. «Бах! Бах!» Клин с достоинством пролетает над нами, не меняя ни интервалов, ни направления, шорох крыльев удаляется, и потом долго слышно: «кли-кли-кла-кли-кли-кла!»
На выстрелы прибегает Норд, смотрит на нас со снисходительной вежливостью.
— Ниже надо было брать, — бормочет Толян. — А вообще...
Год назад я застрял вместе с другом с лагере изыскательской партии, на ручье Дипкун, где-то в двухстах километрах от Тынды. Погоды не было десять дней, и десять дней не было вертолета. От нечего делать однажды мы отправились на охоту — он с дробовиком, а я с мелкашкой. Вскоре мы потеряли друг друга, и уже я решил возвращаться, когда впереди взлетели две птицы. Они были против солнца и казались большими и яркими. Одна из них села на ветку метрах в тридцати, я увидел в прорези прицела какое-то смутное пятно и выстрелил. Птица камнем упала вниз, и стук, с каким она ударилась о землю, был звуком мертвым. Я подошел. На хвое лежал маленький серый комочек с оранжевыми крыльями и окровавленной головой, а вторая птица летала где-то рядом и кричала так, что хотелось зарыться в эту хвою, в этот мох, в эти опавшие листья. Я закрыл серый комочек ветками и пошел в лагерь, волоча мелкашку, как палку...
Норд снова бросается в погоню за куличками. Толян наклоняется, чтобы переломить ружье, и серая книжка выскальзывает из-за пазухи, падает на песок. Толян поднимает ее, прячет в глубокий карман ватника.
— Слушай, — говорит Толян. — Тут вот какая история была... В общем, приехала на практику одна геологиня. Из... Ну, из Средней Азии, в общем. Взяли ее в бригаду лаборанткой, за раствором следить. На вид она так... Трудно сказать. Ну, а мужики — знаешь, как это бывает? — и так к ней, и эдак. Генка — ты его не видел, он сейчас на тринадцатом, — вот он особенно старался. Ну и, конечно, Мишаня. Да и остальные тоже... А она — нет. Она к другому мужику тянулась. Тоже не бог весть что — но что-то она в нем нашла. А он ей: «Ну, зачем ты это? Я человек несвободный». Ну да, он женат был. А она молчит. Молчит-молчит — и только смотрит. Глаза у нее красивые. Потом ее на другой номер перевели. И после он каждый день или каждую ночь — как по вахте выходило — к ней топал. Семь километров триста метров туда, семь километров триста метров обратно. А уже зима была, темно — что днем, что ночью... Ну, а потом... В общем, потом она уехала. Надо ей было уезжать. Снова лето пришло. Тот парень в отпуск собрался. И что делать — ну, не знает, и все. Тянет его в эту самую Среднюю Азию, а он берет билет на Украину. Там родственники: его родственники, его жены родственники. Несколько дней погуляли. Потом он жене говорит: «Ты тут еще побудь, а я в Минск слетаю, к дядьке. Давно дядьку не видел». А та говорит: «Ладно, тогда я в Тюмень полечу». Взяли билеты: жена на Тюмень, а он… он — на Ташкент. И тут что получается: оказывается, они в один день улетают! В один час! Объявляют регистрацию на Тюмень. Она становится в очередь. Объявляют регистрацию на Ташкент. Он становится в очередь. Очереди рядом — стойки пятая и шестая. Да-а... Очередь движется, я смотрю на нее, а она на меня смотрит. И молчим оба. Она на меня смотрит, а я на нее смотрю...
Норд, мчавшийся за птицей, неожиданно остановился как вкопанный, сел на песок, повел ушами. И огромными скачками понесся к взлетной полосе. — Идет борт, — говорит Толян. — Вот такие дела, чадо...

 

Пробегая мимо балка мастера, я слышу через приоткрытую дверь голос Панова, бубнящего в трубку рации.
— Пока разбуривали цемент, пока заменяли раствор, скважина начала проявляться... Удельный вес падает... Падает...
— Заработал пласт, — говорит Петро. — Хорошо, плашки привезли…
«Удельный вес падает...» Прозвучи эта фраза с экрана — разве сожмется хоть чье-нибудь сердце, даже если эти слова произнесет Смоктуновский или Брандо? Но в бурении — это ключевая реплика драмы. Пласт заработал. Скважина газирует. Раствор, смешиваясь с газом, теряет удельный вес и скоро не сможет противостоять пластовому давлению. Надо срочно вводить в него гематит, специальный тонкомолотый тяжелый минерал, он увеличит плотность промывочной жидкости, поможет раствору в скрытой от глаз борьбе с давлением пласта.
— Ну, погодка, — ежится Мишаня. — Займи, но выпей.
Мы стоим под навесом у ФСМ, фрезерно-струйной мельницы. Рваный ветер хлещет дождем, сумрачно. Внизу, возле земляного амбара, обнесенного низеньким частоколом, сердито тарахтя, топчется тракторный кран, выворачивает и кромсает набухшие пласты земли. Кран никак не может приноровиться, чтобы стрела его доставала до площадки ФСМ. Гриша, вися на подножке перед стеклом кабины, знаками показывает крановщику: правая... левая... назад... хорош! Кося зажженными фарами, выползает из-за балков вездеход, за ним два контейнера на прицепе; сквозь густую пелену дождя можно различить красноватые расплывчатые пятна у подножья сопки, несколькими метрами выше сопку отрезает фиолетовый сумрак, и в нем теряется вершина и пирамидка триангуляционного пункта. Из окон вахтового балка льется дрожащий свет -— куда он зовет, к кому? Все давно на буровой, и свет, от которого мы ушли, обманчив, как и бесшумный ток раствора, обыденно скользящего по желобам, но уже переставшего быть нашей защитой от затаенной энергии пластов.
Кран тяжело развернул стрелу, и над площадкой навис, раскачиваясь и подставляя грязные бока, железный ящик с пятью тоннами гематита. Мишаня лениво проводит рукой по стенке сверху вниз, сдирая налипшую глину, нащупывает защелку и, подняв кувалду, бьет вяло, словно нехотя. Крышка падает, и под ноги скользит темно-синяя масса. Площадка оседает.
— Включай гидроциклон, Юра, — говорит Мишаня. — И мельницу.
Зачем-то поплевав на грязные верхонки, он хватает лопату и, поддев липкий ком гематита, швыряет его в воронку.
Урчит, содрогается мельница, плещет вода. Нагибаясь и разгибаясь, кланяясь и распрямляя спину, машу лопатой, вонзаю ее в тяжелый влажный порошок, и скоро только неровный шум воды, похожий на шелест разминаемой фольги, остается в ушах, и только темные пятна лопат мелькают перед глазами. Лопата Мишани. Лопата Калязина. Лопата Гриши. Лопата Ибрагима. Лопата Петра. Моя лопата. Потом это внезапное отупение так же неожиданно отпускает, и я вижу, как Гриша, упираясь грудью в круглые черенки составленных рядом лопат, подталкивает гематит к воронке, будто бульдозер; Петро и Толян, повторяя Гришин маневр, ступают следом. На полу остается широкая полоса, очищенная от гематита. Мишаня, беззаботно посвистывая, бросает совок за совком, не меняя ни темпа, ни ритма; Калязин, забравшись в контейнер, отбивает кувалдой гематит, пристывший к стенкам. Ибрагим, высоко вскидывая лопату над воронкой, неуловимым движением убирает ее назад, словно выдергивая шашку из тела разрубленного врага, — и холмик темно-синего порошка мгновение висит в воздухе, а затем, теряя форму и распадаясь, стремительно обрушивается вниз...
Второй контейнер, третий, пятый... Вот уже и сил нет никаких, но ритм остается, ритм не ломается, а Мишаня успевает еще теребить Калязина:
— Эй! Что ты спрятался там, как в танке? Калязин! А знаешь, что на Волге твоим именем город назван? Основал ты его, что ли?
Калязин высовывает голову из контейнера, откинув крышку верхнего люка.
— Какой город, Михаил? Что ты несешь? Город какой?
— Хороший, Калязин, хороший. Я про него песню знаю. Это вроде бы как и про тебя, слушай:
В городе Калязине
Нас девчата сглазили...
И Мишаня добавляет такое, что даже Петро принимается хохотать Ну, а про нас и говорить нечего: Гриша гукает так, что трясется пол, Толян бородой прикрывается, как платочком, Ибрагим тоненько взвизгивает, да и Калязин, сделав сначала постную мину, не удерживается и громко, заливисто смеется.
— Ну, вот, — удовлетворенно говорит Мишаня. — Пять минут здорового смеха — стакан сметаны. В натуре. А вас тут, бугаев, сколько? На литр с верхом нахохотали.
— М-м-м... Михаил, — наконец выдавливает из себя Калязин. — Ты мне слова спиши. Спиши слова...
И тут новый припадок смеха одолевает нас. Только Мишаня невозмутим, на левое запястье поглядывает, словно бы отсчитывая время.
— Хватит, — говорит он. — На третий литр пошли. Детям оставьте.
И мы вновь дружно врубаемся в синие пласты гематита, и как будто не было часов сумасшедшей работы, не было усталости и не было отупелого отчаяния: все спорится в руках, мелькают лопаты, довольно урчит мельница, плещет вода в желобах.
Дождь перестал, светит солнце, но вездеход, так и не погасив фар, вновь выползает из-за балков, волоча тяжелые железные ящики по глубоко пропаханной колее.
— Замер делал, Ибрагим? — спрашивает Гриша.
— Один двадцать шесть.
— Мало, баскарма. Мало...
— Что там, Ибрагим? — спрашивает Гриша час спустя.
— Пачки по один тридцать восемь.
— Нормально. Теперь будем выравнивать раствор.
Гриша неторопливо проходит своим обычным маршрутом вдоль желобов, поднимается к ротору, машет рукой:
— Перекур! Идите чай пить!
У котельной деревянные мостки обрываются. Пробираемся к балкам по полузатопленным ящикам, осклизлым обломкам бревен.
Калязин пьет торопливо, обжигаясь и обливаясь.
— Гонятся за тобой, что ли?
— He-а. Я Гришу хочу подменить.

 

— Ну что, Подосинин? — сипло спрашивает Панов.
— Удельный вес один тридцать шесть. Еще цикл прогоним...
— ...и будем готовиться к спуску «восьмерки», — удовлетворенно заключает Панов.
Гриша молчит.
— Что ты опять носом крутишь? — взрывается Панов. — Ну что ты вечно умничаешь, Подосинин?
— А чему радоваться? Загубили мы конструкцию. Надо было сейчас «десятку», а не «восьмерку» пускать. Тогда бы сохранили проектную оснастку...
— На-адо было! Ты, Подосинин, материковые привычки брось. Тут не Грозный, понял? Тут Север. Тут, понимаешь, тундра ползти начинает. Может, вообще скважину придется консервировать, а мы дебаты разводим — «восьмерка» — «десятка»! Надо — не надо! Тебе сказано — делай. Понял? Думать меньше надо — больше работать. Догадываешься?
— Не, я на это не записывался — чтоб не думать...
— Видали? — смеется Панов.
— И оползней не было бы, если б вездеходы и тракторы не слонялись без конца по тундре...
— Ну, ты, Подосинин, несешь... Это, может, у тебя в Грозном асфальт. А здесь — болото. И здесь любую вещь можно только на гусеничной технике доставить.
— Прежде чем что-нибудь везти, — упрямо говорит Гриша, — надо подумать сначала: а нужно ли это? все ли в порядке? Турбобур нам приволокли — а он не годен. Уволокли. Привезли другой — опять не годен, опять увезли...
— Тебе табличек не хватает? «Траву не мять!» «Не сорить!» А? Или подвесную дорогу построить? Чтоб ты ножки не промочил?
— ...Переводники притащили по ошибке — я говорю: не разгружайте, это для тринадцатого номера! Разгружают. Через два дня приезжают — забирают. И все напрямик, и все напролом — как же, мы же первопроходцы!
— Я думал сперва, Гриша, — задумчиво говорит Панов, — что ты недоделанный. А ты, оказывается, переделанный! Так это же просто с ума сойти! И откуда такие берутся в наше время?
Петро встает, подходит к Панову, рывком поднимает его:
— Шел бы ты, а?
— Лечиться тебе надо, Михалыч, — подает голос Калязин. — Рано ты с отпуска приехал. Надо лечиться.
— Ну! И этот! — обескураженно говорит Панов. — Да вы мужики или нет? Вы понимаете, какая у нас работа? О-со-ба-я!
— Как водка, что ли? — дурашливо спрашивает Мишаня. — «Московская»? Так ее уж и нет давно.
— Не-ет, перевелись настоящие мужики, — сокрушается Панов. — Перевелись. Мелюзга какая-то. А ведь это Север! Понимаете — Север! А Север — это риск!
— Ну, нет, — решительно вмешивается Мишаня. — Север — риск? Чушь. Север — это рис. В натуре. Опять четыре мешка рису привезли в котлопункт. А картошка где?
— A-а, да что вы знаете, — устало произносит Панов. — Не мотала вас жизнь. Не била. Я с четырнадцати лет сам себя кормлю. Я всего в жизни вот этими руками добился. Я больше двадцати лет в бурении! Я весь Север прошел! У меня ни кола ни двора, потому что для меня главное — работа! А вы... Рассуждение, понимаешь, имеют. Гуся им жалко. По траве они слезы льют. А «помазок» у дизелей дрыхнет всю вахту! Толян! Почему у тебя Мишаня на вахте спит? Делать нечего? Нечего делать — возьми трансбой, вымой полы...
— Брандспойт, — поправляет Толян.
— Да, трансбой! Трансбой. Чего ты смеешься? Ну, чего лыбишься? Не вахта, а прямо-таки Университет Лумумбы. Калязин институт закончил — а выше верхового подняться не может. У баскармы техникум, а он по трапам вверх-вниз шеманается. У тебя Подосинин, тоже техникум да в институт налаживаешься — но ты еще даже не бурильщик! Так, и. о. Временно. Пока кто-нибудь в отпуске. А я... А у меня восемь классов. Восемь!
— Восемь первых? — спрашивает Мишаня. — Ну, я угорел. А хоть каких, — сквозь зубы цедит Панов. — Не тебе считать. Я — мастер! Я —
Мы стоим вокруг Панова, словно персонажи костюмного фильма, снятого по урезанной смете. Чего нам сейчас не хватает — так это небольшого землетрясения. Или нападения тундровых мышей.
Внезапно пол оживает, словно балок все время стоял на спине задремавшего, но в этот миг проснувшегося и приподнимающегося зверя. Пол плывет из-под ног, мелькают рубахи и полотенца, сыплются коробки и банки, шипит вода из опрокинутого чайника.
Карабкаясь, хватаясь за дверные проемы, друг за друга, мы выбираемся на улицу.
Доски самодельных тротуаров вздыбились. Под сварными трубами приемного моста — глубокая трещина с рваными, еще не сглаженными водой краями; сужаясь и расширяясь, как горный поток, набирающий силу, она уходит под дизельный сарай и теряется за сеткой снова начавшегося дождя. Что-то непривычное в ровной пустоте, которая неожиданно возникла у земляного мерника, — потом я вспомнил, что там стояли пустые контейнеры. Сейчас их нет. В туннеле, пробитом вездеходом, бурлит желтая вода, выплескивается, переливается через край. Тракторный кран, уткнувшись стрелой в землю, судорожно дергается, кряхтит, словно взялся поднять весь земной шар своей лебедкой, рассчитанной на восемь тонн.
— Это же Север! — торжествующе кричит Панов — Это же понимать надо!
Назад: ГЛАВА ТРЕТЬЯ. СОЛНЕЧНЫЕ НОЧИ
Дальше: ГЛАВА ПЯТАЯ. ПРОЩАНИЕ