ГЛАВА ВТОРАЯ. ЧАС НЕ РАВЕН ЧАСУ
— Да что мне Эрвье! — кричит мастер в микрофон рации. — Что мне Эрвье! Ну и пусть колонну спускает! Пусть! Мы успеем. Успеем, говорю! Ты мне турбобур давай! Осознал?
Он швыряет трубку в гнездо и, продолжая ворчать, устало опускает голову на сплетенные руки.
Зуммер рации писклявый, капризный. Мастер морщится, но трубку не берет, отмахивается, как от надоедливой мухи.
— Будто я третий номер не знаю... Что там не бурить? Там геология спокойная.
— Верно говоришь, Гаврилыч, — охотно подтверждает Калязин. — Третий номер я тоже знаю.
Но мастера эта поддержка неожиданно раздражает.
— Верно, говоришь? Нет, неверно. В бурении вообще ничего спокойного не бывает. Осознал? Да-а...
Наверное, ему за сорок. И все же, если бы не усталость, он был бы похож на плакат — правильное лицо, ясный взгляд, решительно сжатые губы. Именно таким, похожим на плакат, он показался мне в первый миг нашего знакомства. Повертев в руках мое направление, он не выразил никаких чувств, хотя я знал, что людей в бригаде у него не хватает. И после, выслушав пояснения, разочарования своего не показал, только произнес меланхолически: «Людей не успеваю по технике безопасности инструктировать. Отстоит вахту-другую — и на «горку», а мне опять новеньких шлют: учи, дескать, Гаврилыч!» Пояснения же мои сводились к следующему: направление, где говорилось, что «Калещук Ю. Я. является помощником бурильщика 3-го разряда», — не более чем аванс, и звание бурового рабочего мне еще предстоит заслужить.
Приглядевшись к мастеру, я заметил, что он изрядно утомлен, держится на пределе, и скорее всего усталостью, а не свойствами характера объясняется некоторая замедленность реакций. За месяц с небольшим его бригада прошла почти две тысячи метров. Однако последние несколько дней проходки практически нет. Ну, что к этому добавить? Что небо голубое, снег белый, а трава зеленая? Тяжело поднявшись из-за стола и знаком предложив следовать за ним, мастер провел меня по буровой, на ходу коротко бросая: «Это насосы... желоба... вибросита... манифольд... лебедка... вспомогательная лебедка... ротор... а это идет спуск инструмента...» Потом мы вернулись к нему в балок, поговорили немного о Самотлоре и Уренгое, чуть меньше — о Москве и Тюмени. Вызвав базу по рации, он сказал кому-то: «Так мы будем ставить этого товарища. Вроде он манифольд с канифолью не спутает...» — и, написав несколько строчек на узенькой ленте газетных полей, отправил меня на «горку» за спецодеждой. «Сегодня осмотрись, а завтра...» Так ты, говоришь, в Уренгое бывал... А кого там знаешь? — спрашивает мастер у меня.
— Хуснутдинова...
— Недавно получил выговор в приказе по главку.
— Анищенко...
— О, это был охотник! Лихой!
— Салова...
— Салова? — ревниво переспрашивает Калязин. — Когда это ты его видел? Он же на Кубань уехал. Домой.
— Уезжал, — говорю я. — Года на Кубани не проработал...
— Вернулся — бурильщиком взяли?
— Да, в бригаду Глебова.
«Вот видишь!» или: «А я что говорил?» — так или примерно так читается взгляд Калязина, обращенный к мастеру. Но тот не замечает этого взгляда.
— Послушай, — говорит он мне. — А вот на Самотлоре... Там, поди, мастера редко на буровой бывают? Из дому по телефону позвонил — то да се, так да эдак... Или подъехал на пару часов. Там же бетонка?
— Бетонка. И телефоны в квартирах, верно. Только все равно на буровой сидят. Когда что серьезное — и ночи и недели безвылазно.
— На Самотлоре от скоростей все с ума посходили, так они думают — и здесь сойдет, — ворчит мастер. — А здесь не Самотлор. Здесь Ямал. Разведка... И первая скважина с такой глубиной проекта. Первая!
Над рацией висит пестрая бумажная простыня. «Геологотехнический наряд на строительство поисковой скважины № 10 Харасавэйской площади, — читаю я. — Проектная глубина — 3200 метров. Проектный горизонт — юра. Способ бурения — роторно-турбинный. Интервалы возможных осложнений: до 400 метров — возможны оползневые явления при растеплении...»
— Да какой на Самотлоре север? — говорит Калязин. — Придумают тоже... Там огурцы выращивать можно.
— В Тюмень, что ли, слетать? — вслух размышляет мастер. — Поди, грибы уже пошли... Какая там погода, а?
— Жарко.
— А дожди были?
— Были.
— Вот и славно. Дожди, говоришь, были...
«...возможны оползневые явления при растеплении многолетнемерзлотных пород, поглощение глинистого раствора...»
А дальше — прихваты, обвалы, газо- и нефтепроявления.
— Целый букет.
— Осложнений? Какой там букет! Сад и огород.
— Сад вроде бы прошли, — осторожно замечает Калязин.
— Да-а... задумчиво произносит мастер, не обращая внимания на реплику Калязина. — Надо нам продолбить семьдесят метров. Семьдесят...
— А после?
— Технической колонной займемся. Первая техничка у нас на две пятьдесят. Вот когда сад расцветет — подставляй руки.
«...Цель бурения: разведка на нефть и газ. Конструкция скважины: кондуктор на глубину 500 метров... первая техническая колонна... вторая техническая колонна... эксплуатационная колонна...»
Отступление в историю с географией
Ея Императорское Величество Самодержица Всероссийская Елизавета Петровна заинтересовалась Севером.
И повелела следовать на Ледовитое море по прибытии там имеющихся островах которые ведомы тамошным ясашным самоятцам справитца обстоятельно как велики и сколь далече от матерой земли и каких зверей на них те ясамные самоятцы ловят также как оные острова называются и расстояние назначить мерными верстами кроме самой невозможности».
Казачий сотник из Березова Иван Усков, на которого пал выбор, усмотрел для себя в этом деле всего две невозможности: оленей маловато и языков не знает. Решительное его нахальство вызывает восхищение; к тому же был он неуступчив.
«Хотя де у него Ускова имеютца собственные ево олени точию весьма малое число и одними без перемены в такое отдаленное место також и собаками тамошных поморских тундренных местах и за великими снегами також и за неимением лесов в которых и пищи сварить нечем и за неимением им корму никак следовать невозможно и просил: дабы де указом повелено было как ему так и при ем будущим казакам пот провиант и ружье от Березова до означенного ледовитова моря определить указное число подвод давать ясашным остяком и самоятцом и от юрт до юрт також и в вожи брать по одному человеку и для переводу их языка толмача Федора Палтырева а без оного следовать и о тамошних островах подлинного известия получить никак невозможно».
Отчаянный мужик, — одобряет мастер; он сидит у рации, нудно переругиваясь с диспетчером «горки». — Без оного невозможно — и все дела! Хотя и самодержица...
Калязин берет у меня книгу, рыскает глазами по ерам и ятям, задумывается.
— Усков? Усков. Усков... Что-то я читал про него... Хотя нет — это в Тазовской у нас помбур был Усков. Точно — Усков. Невысокий такой, с усиками. Мы еще смеялись: Усков — и с усиками. Помнишь, Гаврилыч?
— Не идет инструмент, не идет! — кричит мастер, объясняясь с базой. — Не идет, говорю, инструмент. Затяжки, да, затяжки... Графит? Есть графит, есть...
Пять дней Березовская воеводская канцелярия чесала затылки. Еще неделю составляла указ. Спасибо канцеляристу Никите — все изложил, как было. И что же? С перекладными просто решилось, а вот что касается переводчика, то здесь ответ был туманный — отдать толмача Ускову «по окончании ясашного сбора». Тюркское словечко «ясак» давно упокоилось в словарях, хотя прежде имело немалое хождение, и для различных толкований был в нем простор — от сигнала тревоги до определения чужого, условного языка. Века четыре назад оно утвердилось в значении натуральной подати, и лег на нем отблеск соболиного меха и отсвет дорожных костров, и пахло оно дымом, порохом, кровью. Низовья Оби и Таза, тяготеющее к ним побережье Ледовитого океана издавна входили в сферу торговых и политических интересов России. В XVII веке здесь стремительно взошла и закатилась звезда Мангазеи, а в начале следующего столетия, лет за тридцать до того, как дщерь Петрова повелела Березовскому воеводе снарядить экспедицию на Север, обер-секретарь петровского Сената Иван Кирилов завершил описание России, озаглавленное им «Цветущее состояние Всероссийского государства». Несколько строк этого обширного труда посвящено теперешней столице Ямало-Ненецкого автономного округа: «В Березовском уезде на устье реки Оби близ моря есть острожек, называемой Обдорской, в него посылаются служилые люди для сбору ясачного, подле ево живет остяцкой князец...» То ли сбор ясака в год предполагаемой экспедиции казачьего сотника Ивана Ускова шел туго, или самодержица «отлучилась властвовать», охладев к наукам, только дальнейшие следы Ускова теряются, и толковых сведений о Ямале до середины прошлого столетия не поступало. Отряд мог пропасть в долгой и трудной дороге, а если сотнику и удалось достичь студеного океана и благополучно вернуться в Березово — не думаю, чтобы незнание языка его остановило, — то отчет об экспедиции скорее всего сгинул в дебрях всевозможных канцелярий. Такие примеры в истории знаменитой российской бюрократии не редкость.
Почти в те же, усковские времена, только по другую сторону Урала, на Европейском Северо-Востоке, был разыгран драматический сюжет из начальной практики российской энергетики. Архангелогородский рудоискатель Федор Прядунов пытался ввести в экономический обиход своей страны новое слово и новый продукт «нефть» — и был смят бюрократической машиной.
Это был человек неиссякаемой предприимчивости и редкостного упрямства. Пробовал он заняться морским извозом, но его «новоманерный гукар «Святый Симон» затонул во время бури, щепки парусника разнесли штормовые волны, а холодный океан принял в себя триста ведер водки, тысячу ведер вина, десять четвертей яичного солоду и три тысячи пудов соли. Забрался Прядунов на остров Медвежий, отрыл там «шахт «Дай Бог Счастья», нашел серебро. Только никому оно не было надобно: далеко. Год продирался на таежную речку Ухту, ибо прослышал, что выходит там на поверхность «керосин-вода», наладил отстойники, организовал сбор нефти, собрал за сезон то ли сорок, то ли семьдесят пудов, отправился с обозом в Москву. В декабре 1748 года Государственная берг-коллегия докладывала Правительствующему Сенату:
«По неже не токмо в России, но и в прочих северных странах, добывание нефти где б было неслышно. Как только что в Персии оная есть и великий прибыток от нее тамошняя нация получает, употребляя у себя и отпуская повсюду. Помянутая же нефть в показанном месте Российской Империи и так отдаленном в северном месте не без пользы не может быть. А сыскана тщанием и собственным капиталом означенного рудоискателя Прядунова недавно в Архангелогородской губернии, в Пустозерском уезде при малой реке, именуемой Ухтой. И он той нефти достав в Москву привез Берг-Коллегии в лабораторию для пробы и передвойки и передвоена им, Прядуновым, в оной лаборатории...»
Дальше переписки дело, однако, не пошло. К концу жизни Прядунов был не в состоянии заплатить даже десятинный налог с добытой нефти, составлявший 35 рублей 23 копейки. И все же именно с него, Федора Савельевича Прядунова, посадского человека из Архангельска, купца-раскольника, неутомимого искателя и патриота, начинается история русской нефти.
И пусть это вновь всего лишь совпадение во времени — слова «нефть» и «Север» рядом стоят не случайно. Не случайными эпизодами в российской истории были и ухтинское открытие Прядунова, и ямальская экспедиция Ускова, а заштатному городку Березову, известному ранее лишь по меншиковской ссылке, суждено разделить свое название с одним из самых крупных геологических открытий нашего века.
Ждал своей поры и Ямал.
В 1930 году в Свердловске вышла тоненькая брошюра В. Евладова «В тундрах Ямала» (тогда название полуострова писалось именно так, через дефис). Книжечку эту, напечатанную ничтожным тиражом и ныне затерянную в пирамидах иных изданий, подарил мне известный полярный летчик Михаил Николаевич Каминский. Долгие годы посвятил он Северу и людям Севера, а со мной щедро делился живыми знаниями, да еще помог сориентироваться в книжном потоке. На этой, евладовской, брошюре он просто подчеркнул несколько абзацев.
Вот один из них:
«Теперь явилась возможность обратить внимание на разработку естественных богатств Ямальского полуострова. В первую очередь внимание приковывается к морским зверобойным промыслам в Карском море. Ряд других мероприятий по развитию пушного звероводства, по изменению ведения оленеводства будут способствовать хозяйственному развитию тундры, социалистической перестройке ее хозяйства».
Казачьи отряды Ермака, Ускова стремились на восток и на север в поисках незнаемых, вольных земель, Морские лейтенанты Скуратов, Малыгин, Овцын укладывали неизвестность в строгую географическую сетку меридианов и параллелей. Неутомимый искатель Прядунов и кабинетный затворник Кирилов мечтали о приумножении богатств Российского государства. В новой, послеоктябрьской, эпохе едва ли не самым главным, определяющим стало слово «преображение». Оно выразило смысл государственной политики, а осуществляли политику не только декреты и постановления, но прежде всего люди — неукротимые, как во времена Малыгина и Прядунова, и бескорыстные, как само время породившее и породнившее их. Летчик Каминский каждым днем своей работы на Севере споспешествовал переустройству жизни людей тундры. Партийный работник Евладов размышлял о преобразовании ее хозяйственной деятельности. Геолог Губкин определил новое направление экономического развития этого края.
В 1932 году, через два года после выхода евладовской брошюры, академик Губкин, выступая в Свердловске на Урало-Кузбасской сессии Академии наук СССР, ввел в перечень богатств Севера мелькнувшее и исчезнувшее во времена Прядунова наименование: «Надо поставить вопрос о поисках нефти на восточном склоне Урала...»
— Забой тыща девятьсот восемьдесят! — кричит мастер. — Восемьдесят, да, восемьдесят! Да понимаю я, что проект! Понимаю...
Неподалеку от приемного моста, раскачивая связку труб на невидимом отсюда тросе, снижается бело-голубой вертолет, вызывающе нарядный для такого рода занятий, отдает замок, и связка, глухо охнув, замирает, принятая раздавшейся тундрой. Курсовым ориентиром для захода на разгрузку пилот выбрал почему-то балок мастера, отличающийся от других только антенной, — а может, все дело в муксунах на антенне? При каждом подлете балок начинает мелко дрожать, словно стараясь отползти в сторону. Рейс, другой, десятый — буровая ненасытна. Что такое скважина, завершенная бурением? Колонна металла от устья до забоя, укрепленная цементом, — инженерное сооружение. Ревнивые ведомственные лингвисты редко говорят — скважину пробурили. Нет — скважину построили.
«... Конструкция скважины: кондуктор на глубину 500 метров... первая техническая колонна... вторая техническая колонна... эксплуатационная колонна...»
Почему конструкция такая сложная? — спрашиваю я. — Две технички...
— А глубина какая? А пластов сколько вскрываем? Пласты изолировать надо. Гляди, какой здесь разрез — АВПД, аномально-высоких пластовых давлений. Тут всякое может быть. Да к тому же, — недовольно качает головой мастер, — про давление только и известно, что оно — аномальное, а какое, сколько атмосфер — кто знает...
— Ну и что — АВПД? Ну и что — АВПД? — бубнит Калязин. — Они же прогнозируются. Взяли градиент разрыва...
— Бери, Калязин. Только не надорвись.
Калязин смотрит на мастера укоризненно, приоткрывает рот, готовясь высказаться, но в горле у него что-то булькает, и он сконфуженно умолкает. Битый час он томится ожиданием подходящего момента, чтобы перевести разговор в необходимое ему русло, однако всякая попытка начать издалека, словно бы непринужденно, не вызывает поддержки у мастера, а сказать или спросить напрямик Калязин не решается. Выспавшийся после вахты, старательно и неумело выбритый, одетый в серенький пиджачок поверх синего спортивного свитера, он хотел бы выглядеть безмятежно и сдержанно, однако напряжение во взгляде, с каким ловит он каждое движение мастера, суетливое мельтешение рук, независимо от его волн перекладывающих старые газеты на столе, выдают его беспокойство и нестерпимое, мучительное желание о чем-то спросить.
— Гаврилыч, — вновь начинает Калязин.
Мастер задумчиво разглядывает старые суточные рапорта.
— Чего тебе? — не сразу откликается он.
— А если... если кто из бурильщиков в отпуск уйдет, то тогда как?
Вертолет проходит над самой крышей балка. Хлопают двери, дребезжат стекла. Отдав замок и сбросив трубы, машина не взмывает вверх, а, сипло посвистывая, прижимается к земле, выбирает островок посуше, осторожно мостится, словно наседка, устраивающаяся на яйцах. Свист стихает, но винты продолжают вращаться; на траву падают два чемодана, рядом с ними появляется человек в длинном кожаном пальто и маленькой шляпе, которые принято называть тирольскими.
— Явился, красавец! — вдруг повеселев, говорит мастер. — Ну, смелей, смелей, приди в мои объятия...
— Как же ты решил, Гаврилыч? — торопливо спрашивает Калязин. Видно было, как долго готовился он задать этот вопрос, да вот незадача — пришлось проговорить его скомканно, впопыхах. — Решил как?
— Калязин, Калязин... Никак я не решил. Не могу я тебя бурильщиком ставить. Не могу. Не имею права.
— Ты же меня по Тазовской экспедиции знаешь!
— По Тазовской — знаю. По Карской — не знаю. А вообще...
Слышится тяжелый топот, сопение, гнусавые чертыхания, и в балок вваливаются два чемодана и тирольская шляпа, за ними — рыхлый мужик с брезгливо поджатыми губами и обиженным выражением лица.
— А вообще — Панов будет это решать, на его усмотрение оставляю. Здорово, помощничек! Не утомился, отдыхаючи? А, Михалыч?
Михалыч смущенно разводит руками: дескать, нет слов.
Голос его я услышу позднее. Зато в таких дозах — нет, не хочу вспоминать: до сих пор мне чудится, будто звучит в ушах сварливое дребезжание, а перед глазами стоит лицо, к которому пристыла маска незаслуженной обиды...
На вахту идем, вытянувшись рваной цепочкой на низких мостках, которые разрезают унылый студень обнаженной тундры. Впереди шагает Петро, размеренно и невозмутимо. Ибрагим, сам того не замечая, старается, чтобы походка была такой же независимой и привычной, но не поспевает, частит, припрыгивает. Калязин смотрит под ноги, наклоняется, подбирая ржавые гайки и обрезки проволоки. Толян легко несет на плече деревянный ящик с инструментами — и мостки прогибаются под ним, кряхтят, выплевывая мутные фонтанчики. Мишаня помогает Толяну советами. Я илу следом за ними. Уже миновали первые дни, когда тяжелые сны и смутная тревога при пробуждении означали невнятную связь с оставленными заботами и делами, когда отголоски незавершенных споров внезапно рождались в далеком гуле самолетов, соединяющих прошедшее время и предстоящее пространство. Нет, сейчас я сосредоточенно думаю только о том, что надо успеть втянуть голову в плечи перед входом в насосный сарай: каска мне велика, сползает до бровей, над дверями труба водоподачи, и вчера я ударялся о нее четырежды, по дороге на вахту, на ужин, с ужина, с вахты. Я все время помню об этой трубе, но, конечно же, налетаю на нее снова: оглянувшись, я еще успеваю заметить, как Гриша прячет улыбку. Он идет последним, долго стоит у приемного мерника, огромной стальной ванны, в которой бродит желтоватый кисель раствора, проходит вдоль желобов, поглядывая на решетки вибросит (они отделяют раствор, вернувшийся с забоя, от шлама, обломков выбуренной породы). Раствор ворочается, дышит тяжело, над ним поднимаются струйки теплого воздуха — но это нездешнее тепло и нездешнее дыхание.
«Раствор — кровь бурения!» Эту фразу я впервые услышал на Самотлоре, и сначала она показалась мне высокопарной. Но только сначала.
Вообразите, что буровая вышка — это не просто сто тонн холодного металла, а нечто живое — вы же умеете одушевлять свой корабль, свой токарный станок, свой самолет, свой трактор и свою машину, — и тогда вы поймете, что жизнь, которую вы вдохнули в стальную громаду вашим воображением, зависит уже не от вас, а от теплого и стремительного тока раствора.
Из приемного мерника, где заканчивается его бег, чтобы начаться снова, насосы гонят раствор по артериям манифольда в буровой рукав, в бурильную колонну, к забою.
Надо помочь шарошкам долота разрушить породу.
Вынести выбуренные частицы на дневную поверхность по затрубному пространству. Укрепить стенки скважины. Суметь постоять за себя и за буровую, сопротивляясь давлению пластов. Защитить инструмент от коррозии.
Но и это лишь часть забот, взятых на себя раствором.
Послушав насосы, Гриша поднимается к ротору. Спрашивает у бурильщика утренней смены:
— Что, Гена, прихватывает?
— У меня не очень-то, — лениво отвечает тот, освобождая Грише место у пульта. Облегченно разминает пальцы и добавляет, грозя кулаком ротору: — Я эти штучки все-е-е знаю!
— Порвали мы пласт, Гена, — говорит Гриша. — Уходит, уходит раствор...
Вечно ты умничаешь, — вяло отмахивается сменщик. — Ты еще скажи: «У нас в Грозном...»
— Возьми тормоз, Калязин, — говорит Гриша. — Давай потихоньку. Я к мастеру.
Калязин включает ротор.
Я не вижу его лица. Вижу только окаменевшие плечи, руку, застывшую на тормозе, вытянутую шею — глазами он приклеился к циферблатам индикатора, показывающим нагрузку на долото. Когда она увеличивается и стрелка уходит вправо, это значит: шарошки раскромсали породу, инструмент повис над забоем, напрягая талевой канат всей полусотней тонн своего веса, и надо слегка отпустить тормоз, подать долото вперед... Месяца два спустя Гриша предложил мне: «Попробуешь?» Я знал, что талевой канат, переброшенный над кронблоком, надежно удерживает тяжесть бурильной колонны, знал, что Гриша стоит рядом — только протянуть руку, но едва коснулся отполированной верхонками рукоятки тормоза, почувствовал, как навалился на плечи свинцовый сейф с заостренными углами, а пальцы судорожно сжались, ощущая лишь холод стальной рукоятки, а не живую дрожь инструмента. «Да ты дыши, дыши, — говорил Гриша. — Под водой ты, что ли?» За десять минут рука онемела, словно я висел, вцепившись в карниз небоскреба...
Мелькают маслянистые стенки квадрата. Раскачивается буровой рукав, цепляясь металлической оплеткой за исцарапанный стояк манифольда.
Стрелка пошла вправо.
Калязин отпускает тормоз. Скрипит, поворачиваясь, барабан лебедки...
А стрелка резво метнулась назад! Слишком резво.
И снова — вправо. И снова — назад.
Вздрагивает квадрат, дребезжит вал, не унимается стрелка.
Появляется Гриша.
— Ну, что ты стоишь, — говорит он спокойно. — Прихват. — И мягко отстраняет Калязина. — Скажи Толяну: даю по газам.
Помедлив мгновение, он решительно увеличивает нагрузку.
Угрожающе басят дизели, набирая мощность. Стрелка пересекает пять делений...
Квадрат неподвижен.
...десять...
Квадрат неподвижен.
...пятнадцать...
Квадрат неподвижен.
В дверях дизельного сарая застыли Толян с Мишаней.
...двадцать!..
— Порвешь таля! — кричит Калязин.
Квадратная штанга нехотя ползет вверх, и дизели успокаиваются: обвалившиеся стенки скважины все-таки отпустили инструмент. Ибрагим достает портсигар. Петро стоит на козырьке, разглядывая море. Калязин, зажав коленями резиновый шланг, пытается вставить в него металлический наконечник. Гриша шарит ногой по полу, нащупывает тяжелую челюсть машинного ключа, вешает ее на тормоз. За лебедкой мелькает капюшон мастера. Мастер подходит к ротору, трогает ребра квадрата, словно пересчитывает их. Коротко бросает:
— Промывка!
И еще:
— Графит!
И еще:
— Сто мешков!
И еще, показывая на меня и на Калязина:
— Ты! И ты!
Графитный порошок в бумажных мешках по полцентнера каждый. Задача незатейлива, как детская считалка: достать мешок из контейнера, подняться с ним на трехметровую высоту по самодельному трапу — наклонной доске с набитыми поперек планками, разрезать мешок, если по дороге он не успел порваться, высыпать графит в глиномешалку. Смешавшись с раствором, графит должен улучшить смазку долота и уменьшить трение бурильной колонны о стенки скважины. «Эники-беники, ели вареники, эники-беники — клёц! Вышел кудрявый матроц». Почему — матроц? «Эники-беники...» Для начала графит уменьшает трение подошв о ступени трапа: бумага рвется, порошок рассыпается, ноги скользят, скользят пальцы, сжимающие мешки, брезентовая роба серебрится и хрустит, как фольга. Через час короткая дорога от контейнера до глиномешалки выглядит так, словно все чертежники мира затачивали здесь свои карандаши.
Контейнер пустеет, пошла рвань — четверти мешка в руках не удержишь. Калязин приносит пожарные ведра.
— Бери ведро, Юра, — говорит он. — Ведро, Юра, бери.
Скребем по углам, по стенкам, по днищу железного куба.
— Графит ничего не даст, — бормочет Калязин.
— Почему?
— Прав был Григорий — порвали мы пласт. Не даст ничего графит...
— Ты учителем не был? — спрашиваю я.
Он вытягивает шею, смотрит на меня, как петух на пуговицу.
— Был. Мастером производственного обучения. В нашем ПТУ, где помбуров готовят.
— Понятно. «Бери ведро — ведро бери».
— Что — понятно? Что — понятно? Я в Тазу работал, квартира была, все как у людей. А жена мне: «Тебе учиться надо. Надо учиться». Как пластинка: уедем да уедем. Переехали... В Тюмень. Поступил в геологический — наш же профиль: какая геология без бурения? Выучился. Диплом получил — профессию потерял. Докембрий, палеозой, мезозой... Ну, какой в Тюмени мезозой? Какая в Тюмени юра? Так, сто пятьдесят миллионов лет назад. Геологическая эпоха Глава в учебнике. А ведь юрский период — это же красота. Красота, понимаешь?!
— В юру появились на земле первые птицы...
— Птицы! — выдыхает Калязин, глядя на меня почти с сочувствием. — Птицы... Мезозой — это нефть! Юра — это проектный горизонт! Проектный горизонт нашей «десятки»... — Он возится с крышкой нового контейнера, пытаясь открыть ее, и уже обычным, нудным своим голосом продолжает: — Принеси секач и кувалду. Кувалду и секач принеси...
Спускается к нам Петро, прикидывает глазами расстояние до трапа, потом до другого контейнера, стоящего под стенкой, и, не сказав ни слова, уходит. Когда я возвращаюсь с кувалдой и секачом, он, подкатив одну за другой две пустые бочки из-под машинного масла, ставит их на попа между контейнерами, одним ударом кувалды вышибает шпильку замка, откидывает крышку — та с грохотом падает на бочки, образуя нечто вроде недостроенного моста. Петро проходит по нему на контейнер, прижатый к стенке — теперь его голова чуть ниже настила глиномешалки, — поворачивается к нам:
— Ты будешь подавать мне мешки. Ты — принимать наверху.
В три пары рук мы опустошаем трехтонный контейнер за полчаса.
Бесшумно скользит по желобам потемневшая влага. Недвижен квадрат, и безмолвна лебедка. Только насосы стучат, не замирая, и раскачивается буровой рукав под толчками раствора.
— И все-таки пласт принимает, Петро, — говорит Гриша.
Бурение — всегда тайна или таинство. Каждый сантиметр в глубь земли — это движение не через пространство, а сквозь спрессованное время. Турбобур едва шелохнулся, наткнувшись на неожиданное препятствие, но это не камень попал под шарошки, а пищаль казачьего сотника Ивана Ускова, это не базальт, а окаменевший пепел погасших костров, это не алевролиты сжали буровой инструмент, а непроходимые чащи миоценовых лесов и затаенное дыхание умолкнувшего времени...
Что же там, на дне двухкилометрового колодца? Мы вглядываемся в эти глубины, словно в самих себя, следим за судорожными движениями самописцев каротажного агрегата, как следят за изменчивым почерком электрокардиографа.
— Пласт принимает, — вслед за Гришей повторяет Петро.
— Как же это могло произойти? — спрашиваю я. — В чем тут причина?
— А-а... — качает головой Гриша. — Тыща причин. Или содрали корку при вращении ротором — низ легкий, колонна вихляется, или при спуске намотали сальник и гнали раствор инструментом, как поршнем. А может, вышли на пласт с меньшим давлением, в аномальных горизонтах такие пироги бывают: пласт с высоким давлением, пропласток с низким... Надо было взять градиент разрыва, — вставляет Калязин.
— Да-да, — говорит Гриша. — И коэффициент аномальности. Красиво излагаешь. Только где их взять, а?
— А мог быть и сальник, — не уступает Калязин. — Скорей всего. Ты, Григорий, всегда майнаешь, словно за тобой с исполнительным листом гонятся.
— Не знаю, не пробовал. А инструмент майнать можно и быстрее. Если грамотно. Если не лалакать: «А-а, я эти штучки все-е-е знаю!»
— А когда прихват был, чего ты рвал? Расхаживать надо было, расхаживать: вира — майна, вира — майна... Постепенно.
— Видел я, как ты расхаживал, — добродушно улыбается Гриша. — В основном мысленно. А тут сразу брать надо было, тепленьким. Понял, да?
— Таля мог порвать, Григорий. Порвать мог таля.
— Да у меня в запасе еще пятьдесят тонн было. Не меньше.
Спор продолжается вяло, ибо слова очерчивают лишь контуры происходящего, а на самом донышке их значений накапливается тревога. Энергия дизелей и мощные толчки насосов, стальной напор бурового инструмента и самолюбивое упрямство вахты — все это зря, все это впустую, все это не дает движения, не дает результата: долото застряло на отметке 1980 — в семидесяти метрах от проектной глубины спуска первой технической колонны.
Мы толкуем, гадаем, следим за слаженным полетом гусей, идущих на вечернюю кормежку, и тут происходит странное и неожиданное событие, смысл которого откроется нам позднее. Проскочив едва ли не над кронблоком и сделав нелепый вираж, рядом с буровой садится вертолет. Метрах в пятидесяти от приемного моста. Всей вахтой толпимся на козырьке, ждем, что же будет дальше: время для вертолета довольно непривычное.
— Свежую картошку привезли, — мечтательно говорит Калязин. — А что? Разгрузили пароход и привезли. Красота!
— Пиво, — высказывает столь ж невероятное предположение Мишаня. — Чешское.
— Эх, чадо, — сокрушенно говорит Толян. — Никакой у тебя фантазии. Пиво «жигулевское». Бочковое. И Варфоломеич с рыбалки прилетел. Начальник экспедиции, — мрачно говорит Петро. — С гортехнадзором.
— Долота привезли, — говорит Гриша. — Румынские, скоростные.
— Письма, — шепчет Ибрагим.
Из вертолета выходят двое — один обвешан фотокамерами, в руках у другого амбарная книга. Бодро направляются к нам. Один проваливается по пояс через пять шагов, другой, с амбарной книгой, замирает, подняв ногу и не решаясь ее поставить. Тот, что увяз по пояс, деловито прицеливается в нас объективом; второй, продолжая стоять на одной ноге, что-то быстро записывает. Потом он помогает выбраться первому, и оба возвращаются к вертолету.
И улетают.
— Коллеги, что ли? — спрашивает у меня Гриша.
— Не знаю, — растерянно отвечаю я.
Ну, откуда мне знать? Возможно, и впрямь срочно потребовалась героическая фотография на первую полосу с лаконичной и мужественной подтекстовкой: «Самая северная буровая. Отважные нефтеразведчики-первопроходцы...»
Год спустя мы узнаем, что дело было не в фотографии на первую полосу.
— А вчера там можно было пройти, — задумчиво говорит Петро. — Я ходил, знаю. — Он приглядывается к каротажному агрегату, станции для геофизических испытаний скважины, смонтированной на ГАЗ-66. Красно-желтый кузов его виден за стеллажами труб, напротив приемного моста. — Раскочегарилась тундра. Вон каротажка похилилась...
— А что? — говорит Калязин. — Лето.
— Ну, Калязин, — улыбается Гриша. — Ты просто у нас календарь природы.
— Чадо, — говорит Толян.
— Как бы не пришлось нам техничку спускать сейчас, — озабоченно произносит Гриша. — Да-а... Не дотянули мы до проекта.
— Ерунда, — решительно говорит Калязин. — Второй техничкой пласты перекроем, до двух с половиной тысяч. Никуда они не денутся.
— Калязин, — медленно произносит Гриша. — Иногда мне кажется, что у тебя в голове тектонический сдвиг. Мы же конструкцию скважины тогда потеряем — ты что, не понимаешь, что ли?
Калязин застываете раскрытым ртом и вытянутой шеей, плечи его приподняты, а локти отведены в стороны. Толян долго присматривается к нему, потом разочарованно вздыхает:
— А я думал — ты закукарекаешь...
— Жалко, если потеряем конструкцию, — говорит Петро. — Жалко... Три двести — это три двести. Здесь может быть нефть...
— Должна быть...
Что такое нефть?
Комбинация углеводородов, содержащая кислородные, сернистые и азотные соединения. Энергия ядерных реакций Солнца, расчетливо припрятанная Землею. Тепло зверей и растений, живших миллионы лет назад. Миллионы, сотни миллионов лет сберегала Земля это живое тепло.
Самолет, оторвавшись от заправщика, выруливает на старт и набычивается, дрожа от нетерпения и восторга, от предвкушения полета и сознания своей мощи, — нет, это птеродактиль расправляет неуклюжие крылья.
Вездеход, урча, в сизом облаке выхлопов, выбирается из трясины — нет, это стегоцефал, исчезнувший в триасе, вновь надувает свои шершавые бока.
Заряд толуола, утрамбованный в шурфе, разносит в прах скалу, мешавшую проложить дорогу, — это эхо разлома, разделившего Европу и Африку в раннечетвертичную эпоху. Дождь стучит по крыше уютного домика над рекой — это не рубероид, а магнолии палеоцена защищают вас от стихии своими листьями, и ваши усталые, растрескавшиеся от работы руки пахнут не вазелином, а лепестками цветов, облетевших в юрский период...
На рубеже двадцатого столетия весь мир добывал двадцать миллионов тонн нефти в год — сегодня это чуть больше месячной нормы одного Самотлора. Есть мрачное предположение, что запасов нефти на земле хватит лишь до середины XXI века.
Каких-нибудь сто лет... В долгой дороге человечества — эпизод, современной истории — эпоха, в геологии — мгновенная вспышка. Чиркните спичкой, прикуривая сигарету или зажигая газ под кастрюлей, — вы даже не запомните этого мига. Еще через сто лет забудут слово «нефть». Останется лишь формула — комбинация углеводородов, содержащая кислородные, сернистые и азотные соединения.
Но в эту формулу ворвутся, расталкивая привычные ядерные связи, несбывшиеся мечты и неудовлетворенное тщеславие, мгновения удач и полосы разочарований, тревоги и надежды, солнечные ночи и жаркие черные дни на берегу холодного моря.
Здесь должна быть нефть...
Пустынная плоская земля. Шинельный цвет травы. Свинцовый отблеск озер. Солнце утонуло в море, и там, где оно исчезло, светится розовое пятно. По деревянным мосткам, разрезавшим тундру, движется цепочкой ночная смена.
— И все-таки не нравится мне, что каротажка похилилась, — говорит Петро. — Тут что-то не так.
Ритуальный чай возвращает нас в мир безмятежной тишины и сентиментального равновесия. Толян и Ибрагим толкуют о Ташкенте. Валера пробует научить Калязина играть в «тысячу», но из этой затеи ничего не выходит.
— Чего ты напридумывал? — возмущается Калязин. — Ну, чего? Десятка старше короля? Да быть этого не может! Это же все одно как «помазок» старше бурильщика! — ему и тут не дают покоя должностные несоответствия.
Гриша чертит какую-то схему на обертке печенья «Привет». Петро и Мишаня перелистывают растрепанный журнал без конца и начала, обмениваясь многозначительными вздохами (Мишаня) и скептическими репликами (Петро) по поводу фотопортретов наших замечательных современниц.
— Гляди-ка! — неожиданно восклицает Петро, удивленно разглядывая цветную полосную фотографию. — Аркалык. Вот уж не думал, что из этой дыры получится что-нибудь путное...
— Ты там бывал? — недоверчиво спрашивает Мишаня. Он привык к тому, что роль бродяги и непоседы твердо закреплена за ним, что соперничать с ним в рассказах о дальних и ближних дорогах некому. Мишане нет тридцати, это тот возраст, когда пройденные километры легко считать главной мерой прожитых дней. Со мной так тоже бывало. Но время по-своему отцедило воспоминания, и в памяти осталась не веселая яркость первых впечатлений, а тревожное, тревожащее ощущение того, что многое прошло незамеченными неузнанным и теперь это уже непоправимо. С Петром мы ровесники, однако он кажется мне старше, словно жизнь прожита им плотнее, последовательнее, глубже. Он не отличается разговорчивостью, но это от сдержанности, а не оттого, что ему нечего сказать.
— Бывал... — отвечает он Мишане.
Но тот не унимается:
— Строил ты, что ли, этот город, а?
— Я сюда лес возил в шестидесятом... нет, в шестьдесят втором. Здесь, кроме тюльпанов в мае, сурков в августе, снега зимой и пыли летом, ничего не было. А сейчас, гляди — город. Областной центр. Аркалык. Да-а...
— Ну, я угорел, — бормочет Мишаня.
— Дай-ка взгляну, — прошу я журнал.
Зимой шестьдесят второго я жил в приземистом дощатом бараке, с трех сторон заметенном сугробами, а с четвертой было крыльцо, к которому жались тяжелые грузовики, как лошади к коновязи. Барак носил длинное и звучное имя: «Дом приезжих треста «Тургайалюминьстрой», в его больших и темных комнатах, где стояло по два десятка узких и скрипучих коек, жили шоферы, взрывники, бульдозеристы, маляры, инженеры, снабженцы, плотники. Одна дорога, присыпанная красноватой пылью, вела к бокситовым рудникам, другая, изрезанная гусеницами вездеходов, — в геологический отряд. Третья была или казалась давно заброшенной: в ста метрах от барака утыкалась она в серый щелястый ящик недостроенного панельного дома, единственного на всю округу и потому невыносимо нелепого.
Меня привел сюда приказ по редакции краевой молодежной газеты: «Командировать для сбора материала о будущем городе и его людях, добывающих «крылатый металл». И еще — любопытство: о Тургае я услышал впервые в университетскую пору от своего друга.
Редакционное задание предполагало светлый и ясный романтический очерк, а я каждый день и каждый вечер .выслушивал длиннейшие и запутанные бытовые истории; неясные и трагические рассказы о поисках воды для будущего города и завода в безводной степи; производственные драмы, суть которых от меня ускользала, как я считал тогда, из-за непонимания терминов, которыми она обозначалась, и, как сейчас думаю, из-за непонимания самой сути. Я терпеливо переписывал эти истории, рассказы и драмы в свой блокнот, а на полях добросовестно рифмовал «пурга» и «Тургай», «Аркалык» и «орлы», «Бестюбе» и «без тебя».
«Крылатый металл», высыпаясь из кузовов самосвалов и перемешиваясь со снегом, превращался в липкую тягучую грязь. Я мучительно вглядывался в пустое пространство степи, пытаясь отыскать знакомые по рассказам приметы, но кругом лежал одинаковый снег, и не было ни следов, ни примет, ни воспоминаний. Мой друг приехал сюда школьником, стал здесь шофером, а вернулся домой поэтом. «Степь, одурев от гремячего солнцеворота, гонит меня с раскаленных своих сковородок, будто играет со мной в гигантский крокет. Гонит к реке. Мы потерялись, потеем в горячих морщинах — я и машина! Ноздри раздув, самоваром кипит радиатор. Чертов театр! Где Вы, вода! Где Вы льетесь, сочитесь, впадаете? Плошку прохлады живительной Вашей подайте с туч, из ключа, с ледяного потока вершины — мне и машине!..» Это были его воспоминания, и они не могли стать моими — я об этом слышал, а с ним это было, было не игрой, не поиском слов или подбором рифм, а работой, которая мучительно и запутанно соединяет и с незнакомой землей, в с чужими людьми.
Барак пустел рано, еще затемно, еще до восхода зимнего солнца, но вечерами здесь засыпали долго и трудно. Мой сосед, сумрачный паренек, недавно получивший новую «татру», поднимался к ней среди ночи, курил, потрескивая едкими щепками «Прибоя». Однажды поутру он вернулся с разнарядки и сказал неожиданно весело: «На станцию грузы пришли. Стройматериалы. Будем бить зимник к железной дороге», — и все тогда посмотрели на сиротливую тень недостроенного дома... Первого дома несуществующего города, у которого было только название — Аркалык...
На журнальной фотографии разноэтажные дома выстроились причудливо и многоцветно, словно смешанный осенний лес.
— Первый рейс, помню, зимой был, — вспоминает Петро. — Шли, как в корыте: колея глубокая...
— Весь Казахстан я на этих «зилках» объехал. Да-а... А попал на Конду — знаешь, где первую нефть в Тюмени нашли? — и угодил в бурение. Потом еще смеялся — никуда от судьбы не уйдешь. Братан — шахтер, да и я до армии уголек рубил. Так вот, братан меня всю дорогу пилил: «Мы потомственные горняки, а ты...» А меня, и верно, все в пампасы тянуло. Теперь выходит — тоже горняк, — заключает Петро.
— Я первый раз когда на буровую попал, у нас там, в Газлях, — торопливо включается в разговор Ибрагим, — они мне тут же: «Пойдешь верховым». Ладно, думаю, хоп — это по мне. Спрашиваю: «А где конюшня у вас?» Они давай смеяться...
— Басмач ты, Ибрагим, — улыбается Мишаня.
— Зачем басмач, Миша? Верховой — это же что? Это же всадник, да?
— Мать почему-то страшно не хотела, чтобы я, как отец, в бурение шел, — вспоминает Гриша. — У нее свой план был: чтобы я на заводе инженером работал. А я обед отцу принесу — сам сижу, смотрю... Но после техникума — а я механический заканчивал — направили меня на завод. Ну, пока новые линии налаживали — это еще куда ни шло. А потом... Разве с буровой сравнишь? У отца знаешь какая бригада была? С сорок седьмого года ни один человек не уволился. Ни один! Кого хочешь спроси...
— В Грозном?
— У нас в Грозном.
— Кого же спрашивать, — усмехается Петро, — если у вас в Грозном и если все, как один...
— Ну, я угорел, — говорит Мишаня. — С сорок седьмого? Тридцать лет ту же ручку вертеть?
— А хоть сто. В бурении каждый час по-другому.
— Но тридцать лет... Нет, пусть сначала меня закопают. В натуре.
— Может, все-таки с шестьдесят седьмого? — переспрашивает Петро. — А, Гриша?
— С сорок седьмого, — отрезает Гриша. — Понял, да?
Петро уже не впервые вот так, слегка подтрунивая, осаживает Гришу. Гриша не обижается. Или делает вид, что не обижается, — пока мне трудно понять и это, и многое другое. Та внезапная стычка Гриши и Калязина в ночь после первой вахты как будто давно забыта. Гриша незлопамятен, а Калязин вообще держится в балке особняком, полагая, что его назначение на место второго верхового — не более чем досадное недоразумение и потому в вахте он человек временный.
Хотя бесплодным своим объяснением с Гаврилычем Калязин удручен, но все же не настолько, чтобы отказаться считать себя бурильщиком. Просто пока он не у дел, но о нем еще вспомнят.
Отношения в вахте не так просты, как могло бы показаться на первый взгляд, и есть в них все: дружба и противостояние, соперничество и равнодушие, зависть и стремление помочь — все это выражено или скрыто словами, отсутствием слов, дрожью бурового инструмента и скрипом лебедки, часами вахты и часами отдыха, воспоминаниями и мечтами.
Послевахтенный треп, добродушные насмешки и довольно злые подначки — естественное дополнение к неизменному чаю, и здесь нет равных Миша не, он овладевает трибуной прочно и надолго. Но и на Гришу частенько накатывает. В такие минуты Петро словно бы напрягается, внимательно следит за ходом беседы и небрежным подтруниванием старается увести разговор в сторону. Иногда мне начинает казаться, что Петро просто беспокоится за Гришу и не реплику, подходящую к случаю, подает, а протягивает участливую руку старшего брата. Гришу нередко заносит, причиной тому — нескрываемое желание выглядеть взрослее, чем есть он на самом деле. А если вспомнить еще кличку Сынок и обстоятельства, при которых она получена, — как удержаться от того, чтобы не услышать в его монологах неудержимое стремление выдать желаемое за действительное? И все-таки надо удержаться. За десять секунд я пробегу шестьдесят пять метров, а Валерий Борзов — сто. За неделю я прочитаю «Сагу о Форсайтах», а вы, быть может, выучите английский язык. Грише двадцать семь, ему мало быть только сейчас хорошим бурильщиком, быть только здесь хорошим бурильщиком — он был везде, всегда? А как же армия? техникум? завод? Не сходится арифметика? Подождем. Толян молчалив и насмешлив, Петро основателен и насмешлив, Валера всегда кажется полусонным или насмешливым, Калязин самолюбив до занудства — это слабое пятно света, а остальное размыто, затеряно, спрятано за теневой чертой. Еще в первый день я запутался в хронологии и географии бесконечных Мишаниных приключений, но разве важно всего лишь свести концы с концами?
— Мы как-то в Самаре сидим с корефаном, — туманно и значительно начинает Мишаня (по примеру одного из героев О’Генри он все время норовит вставить «изюминку разговора в пресное тесто существования», и я начинаю подозревать, что он тайно поливает и холит небольшой виноградник). — Или нет, не в Самаре — в Харькове. Толкуем о смысле жизни. Подходит один, ну, всю душу мне расковырял. В Красноводске, — говорит, — есть карьер, КрАЗами его выгребают. Хорошо гребут. Я в Красноводск. КрАЗов полно, в натуре, карьер тоже есть, вполне из себя паршивенький...
— И тогда ты в Тюмень?
— He-а. Там сейнера стояли, в порту. Я на них глядел, глядел... Занятно, думаю: кастрюля кастрюлей, а движок — лошадей триста. Тут, гляжу, по пирсу «мазуты» идут. Хотя и при параде, ясно, что «мазуты». «Работа есть, джентльмены?» — «Работа, — говорят, — есть. Путина у нас». Пошел на путину.
— И что?
— Движок как движок. Ничего особенного.
— Пеногон ты, Мишка, — говорит Валера.
— Чадо, — смеется Толян.
Сильный порыв ветра сотрясает балок. Даже рубахи, висящие на гвоздях, приходят в движение, пошевеливают рукавами.
— Все, — говорит Гриша. — Теперь точно колонну пускать придется, слышишь, какой ветер? Я давно уже эту подлую натуру приметил: как колонну пускать — обязательно мордотык метров на тридцать в секунду.
— Всегда здесь ветер, — вздыхает Ибрагим. — Особенно зимой.
— Вы что — чай пить сюда приехала или работать? — раздается сварливый голос, и громоздкий шкаф, на который напялено длинное кожаное пальто, заполняет дверной проем. — Опять Подосинин лекцию читает, знакомит с передовыми приемами в бурении? Как там в Грозном, а?
— Что на буровой, Михалыч? — спрашивает Гриша.
— Спуск с проработкой.
— Мастер там?
— Какой мастер — Гаврилыч, что ли?
— Кто же еще?
— В отпуске Гаврилыч. В очередном трудовом отпуске. Я здесь теперь мастер — Панов Виталий Михайлович. Понятно?
— Не очень.
— Ничего, поймаешь... Осознаешь, как говаривал Гаврилыч. Теперь вот что: прошаблонируем скважину — пойдем колонну кидать. Понятно?
— Вполне. Сломали конструкцию...
— Любоваться ею, что ли? — зло говорит Панов. — И вообще, спали бы вы. Завтра с утра пойдете — перевахтовка.