ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. НАДЕЖДЫ
Ничего, ну ничегошеньки понять я не могу.
Привык уже за долгие годы, что любой буровой мастер, едва станешь с ним разговаривать, пальцы загибать начинает, повышая голос на каждом втором слове: этого у нас нет... этого не хватает... с этим плохо... Да еще припомнит, сколько простояли из-за тех и сколько из-за других. А Сидорейко сидел, небрежно развалившись на скрипучем стуле, и говорил медленно, спокойно, почти бесцветна
— Со снабжением полный порядок — когда надо что, тогда и привезут...
И еще про геофизиков добавил:
— Сейчас у нас окончательный каротаж идет. Рассчитан на шестнадцать часов. Но, думаю, они часов за восемь управятся.
— Впервые такое слышу, Василий Ларионович.
— А здесь это закон. И знаете почему? На месторождении мы все вместе живем, специальный поселочек есть неподалеку. Там геофизики, тампонажники, вышкари. Ну и наша инженерно-технологическая служба. Практически мы всегда с одними и теми же бригадами смежников работаем, знаем их. И когда нам по итогам соревнования выделяют жилье, машины и все такое прочее, мы стараемся и смежников в списки включать. Потому наши результаты для них как свои. Или еще такая деталь. При передвижке, при переезде с куста на куст мы помогаем вышкарям — слесарями, вахтами. Глядишь, там час выкроили, а здесь уже целые сутки. А за сутки сколько сделать можно!.. Мы скважину обычно дней за пять проходим. Вот и считайте, что такое сутки...
Слушал я его, слушал, а червячок недоверия все еще жил во мне, никак я не мог свыкнуться с мыслью, что можно работать — как это говорится? даже слово позабыл... — нормально. Сколько толковали об атом, сколько спорили, а когда увидели в натуре — не могу поверить. Не могу. Хотя результат убеждает. За 1982 год бригада Василия Сидорейко пробурила сто шестнадцать с половиной тысяч метров. Сто шестнадцать! Даже в этих краях, где скорости бурения всегда были в цене, где одни рекорды проходки немедля сменялись новыми рекордами, такой результат кажется фантастическим.
— Да у нас цель не рекорды, а стабильная работа, — сказал Сидорейко. — Мы в прошлом месяце могли тысячи на полторы поболее пробурить. Зато в следующем непременно бы сели. Ритмичная работа — она и утомляет меньше, позволяет силы накапливать для дальнейшего роста...
Что-то похожее говорил Сивак, вспомнил я, когда зашла речь о стабильности успехов лёвинской бригады: «Постепенно поднимали планку, повышали свой предел...» Значит, такой подход Геннадий Михайлович стремится теперь внедрить в сознание всего управления?
— Поглядите сюда, — сказал Сидорейко и показал па план-график, висевший за его спиной. — Вот как схематически выглядит наша работа. Идеально — когда из левого нижнего угла прямая идет в правый верхний. Без всяких зигзагов — шаг размеренный, дыхание ровное. Так можно долго идти — не устанешь.
Она и выглядела ровной, эта линия на плане. Может, и были крохотные загогулины, но то уж, видимо, от чрезмерной добросовестности учета. Хотя почему — чрезмерной? Для себя же делали, себя контролировали. Вид у нее, у прямой линии, был довольно скучный, я бы даже сказал — унылый. Видал я графики и диаграммы, похожие на Кордильеры, но от их перепадов, острых пиков и гулких пропастей, сердце сжималось при одном лишь взгляде, — а сколько валидола, корвалола, валокордина, нитроглицерина и пр., и пр. было отмерено дрожащими руками на каждом спаде ли, подъеме ли годового графика. Не счесть! Так пусть лучше царит скука прямой линии, нежели столь выразительные, похожие на изображение молнии кривые, подумал я и перевел взгляд за окно культбудки. Там, посреди утоптанной песчаной площадки, образованной выстроенными в каре балками, торчал одинокий пушистый кедр.
— Как же его-то бульдозеры пощадили? — удивился я.
Сидорейко засмеялся.
— Это мы Новый год праздновали недавно. «Петом. Годовой план выполнили — вот елку и нарядили, танцевали вокруг нее.
Крупная его, ладная фигура излучала безмятежный покой, а длинные усы, сбегавшие к подбородку, придавали лицу добродушное, даже какое-то беспечное выражение.
— Я, наверное, отсюда никуда не уеду, — сказал Сидорейко. — Дети у меня здесь. Сыну тринадцать лет, а дочка в Тюменский индустриальный институт поступила...
— Дочка? В институт? — поразился я. Не факту поступления дочери бурового мастера в институт, конечно, а некоторым арифметическим сопоставлениям. — Вам же тридцать три всего, Василий Ларионович.
— Да я дед уже. Ага. Сам рано женился, ну и дочка вот тоже... в меня пошла...
Ну, Метрусенко, подумал я. Я дважды дед, дважды дед!.. Еще и надо мной изгалялся: мне сорок три, дескать, а уже две внучки, а ты, Яклич, постарше будешь, и что же?.. Ничего, Федя. Ни-че-го. За этим белорусским богатырем все равно не угнаться — ни тебе, ни мне.
— После восьмилетки на Донбасс уехал, в шахтерское училище поступил. Там и женился. Родители, правда, не знали ничего поначалу... А когда я дочку привез в Белоруссию, ей уже третий год шел...
На буровой было тихо. И людей не видно. Лишь мелькнет где-нибудь каска — под мостками, у основания вышки, в дверях насосного сарая — и снова исчезнет. Но эта тишина — отсутствие видимого, наблюдаемого движения обманчива, — нечто такое было разлито в воздухе, что даже в балке мастера, за закрытыми дверьми, ощущалось деятельное напряжение не утихающей даже на миг работы.
— Закончили каротаж, Василий Ларионович, — сказал технолог, появляясь в дверях.
— Ну вот, — удовлетворенно произнес Сидорейко, поглядев на часы. — А я что говорил? В шесть часов они уложились.
Река катила воды свои медленно, величаво. Сколько лет у нее позади и сколько еще впереди... Не надо нам такой жизни, длинной и медленной, свой срок прожить бы толково.
Лёвин рисовал прутиком на песке какие-то рожицы, говорил:
— Наверное, главное, что нам удалось решить, — стыковка. Разместили инженерно-технологические службы на месторождениях, там же и смежникам создали условия. На том выигрываем.
— Да ты, Михалыч, еще лет десять назад мне об этом говорил. А чтоб на практике осуществить, надо было начальником УБР стать, да?
— Но этим же не только я занимался. Все в нашем УБР началось при Усольцеве. Задача так была сформулирована: добиваться большего не числом, а умением. Ничего такого, из ряда вон, заметил? Про эту цель все знают. Но как добиться ее? Эффективность использования бурового оборудования, технологическое обеспечение проходки — с этим, кажется, у нас неплохо. Научились кое-чему. Но как только за свою буровую околицу вышел — все, начались простои, потери. И тайны тут никакой нет, никогда не было ее, этой тайны. Надо всего лишь что? Усилить вспомогательные службы, укрепить опытными кадрами базу производственного обслуживания, грамотно сбалансировать число людей, занятых в основном производстве и вспомогательном. Вспомогательном! Кому-то из наших стратегов словечко это, видно, запало в душу, и он решил раз и навсегда: вспомогательные, они вспомогательные и есть, второстепенные, значит, нечего на них средства тратить, лучше еще парочку основных бригад создать — и заметно сразу, и план под них тут же сверстать можно. Эффект, как ты понимаешь, получался противоположный: ускоренное образование новых буровых бригад, не имеющих гарантированного вспомогательного обеспечения, всегда приводило к плачевным результатам, нормальной отдачи от них нельзя было и ожидать.
Знаешь, Михалыч. Про все это я уже не первый раз и не первый год слышу. И ты мне об этом говорил еще на Самотлоре. И Казачков на Варь-Егане. И Афанасьев в Усинске. Да я два десятка бурмастеров — от Сахалина до Речицы и от Мангышлака до Ямала могу назвать. Почему же так медленны перемены? Почему они зависят от обстоятельств скорее субъективных, нежели объективных: пришел Усольцев, потом ты, появилась возможность вести единую — надеюсь, являясь генеральным директором объединения, Усольцев это направление работы твоего УБР поддерживает? — организационно-технологическую политику.
Почему... Я начальник УБР, Яклич, а не председатель Госплана... Хотя и в Госплане вряд ли ответят на такой вопрос... Потому что его как бы не существует! Потому что он как бы давно решен! На словах. Ты думаешь, что, добившись той сбалансированности, о которой я говорил, мы все проблемы сняли? Разбежался! А материальная заинтересованность? Там же такая чащоба инструкций и указаний — черт ногу сломит. Раз ты во вспомогательном цехе — у тебя и оплата вроде бы вспомогательная. В пределах нашего УБР мы попытались — в материальном смысле, разумеется, — нацелить вспомогательные звенья на конечный результат. И не на метры даже, а на кусты, сделанные промысловикам. Кое-что в этом отношении нам удалось... Ну, а вывод инженерно-технологических служб вместе со смежниками прямо на месторождение был, как ты понимаешь, не самоцелью, а очередным плановым этапом нашей работы.
— А теперь Виктор Макарцев хочет таким же манером свои проблемы решить.
— Разом их не решишь. Работы много. Но заниматься ею необходимо... Кстати, где он сейчас, Макарцев?
— В Нягани. Начальник ЦИТС.
— Нягань... Это новое месторождение, что ли? Наверное, там сейчас как в Вартовске когда-то... Прилетел, помню, ей-ей, в первый миг растерялся: куда занесло?.. Ну, а Сергеич как? Все такой же?
— Такой же...
— Мерзлота, что ли, влияет? — задумчиво сказал Лёвин. — Мне кажется, что все мы тут, ну, те, кто с самого начала, мало переменились. Только вот вымирать начали потихоньку...
— Нагрузки-то какие. Как в сверхзвуковом истребителе.
— Да-а... Ладно, вернемся к нашему разговору. Затеяли мы свою базу отдыха строить. Обживаться тут надо, капитально обживаться. Если людям создать здесь условия, никуда они мотаться не станут. Появились, к примеру, дачные участочки на Оби — и уже в отпуска на Большую землю народ не тянется, у себя садом-огородом занимается да с удочкой на утренней зорьке посиживает... А мы продолжаем спорить: вахтовый метод! летающие бригады! экспедиция! освоение! Люди-то давно уже свой выбор сделали...
— Тут я с тобой абсолютно согласен, Михалыч. Но уж больно притягательна эта идея — метраж получить вроде бы из ничего, из воздуха... И нельзя утверждать, будто ее лишь сверху насаждают, идею-то, только из министерств да ведомств. Иные местные управления, не осиливая плановых объемов, сами рассылают гонцов по всей стране, «в полет» зазывают... Заплатки это, затычки, минутное утешение, самообман... Ты еще вот что объясни мне, Михалыч. Никогда я не слышал, чтобы кто-нибудь утверждал, будто передовой опыт распространять не следует. Наоборот: все «за». С Сиваком Анатолием Васильевичем разговаривал недавно — только и только в этом видит он выход. Книжку твоего соратника, Анатолия Дмитриевича Шакшина, читал — целый раздел этой проблеме посвящен. Шакшин утверждает, что если б только часть средств, расходуемых на летающие бригады, употребить на внедрение передового опыта лучших, давно можно было бы половиной людей выполнить поставленные задачи. Почему же заглохло дело? Всяких школ передового опыта уйма, а где же результат?
— На бумаге есть и школы, есть и результат, — сказал Лёвин. — Причин тут много. Во-первых, из-за проклятой текучки никто этим всерьез в обшем-то не занимается. Для отчета — пожалуйста, а всерьез — нет. И потом... Короче, есть еще один порожек. Мы уже разок споткнулись об него, когда начали смежниками заниматься... Знаешь ли ты, к примеру, как образуется фонд материального поощрения?
— От числа работающих, что ли?
— Ну да. У нас в УБР семьсот работающих, фонд четыреста тысяч. А в другом тысяча человек, и фонд у него шестьсот тысяч. И вот что выходит: мы перевыполняем план каждого квартала и каждый квартал фонд свой тратим, под конец года уже ничего не остается. А они план или завалили, или еле-еле вытянули, фонд придержали — ив конце года пустили его весь на тринадцатую зарплату. Суммарно выходит то на то. Так и получается, что умением брать не выгодно, куда проще — числом.
— Ты из Вартовска кого-нибудь с собой взял, когда назначение получил?
— Не-ет. Они даже условие мне поставили: чтоб ни-ни. А я сказал: «Ну, если сами кого отпустите...» Ладно, говорят, бери Шукюрова. Я взял. Это технолог мой бывший, хороший мужик, но вечно с начальством не в ладах. Не глянулся он начальству. Ну, а я его бурмастером поставил. И в первый же год он всех ихних сделал! За сто пять тысяч ушел...
— А сейчас он как?
— И сейчас нормально. У нас вообще все бригады ровно идут. Планы напряженные, но реальные, обеспеченные, так что скачка нам просто ни к чему.
Как это говорил Сидорейко? «У нас цель не рекорды, а стабильная работа...» Стабильная работа. Стабильная жизнь. Нормальная жизнь.
Лёвин нарисовал еще какую-то замысловатую фигуру, подождал, пока волна, поднятая моторной лодкой, смоет ее, и продолжил:
— Мне кажется, вот еще что нам мешает. Даже не знаю, как это назвать... Излишняя скромность, что ли? Ведь Шукюрова что выдвинуло? Случай. А мог бы он и не представиться. Не знаем мы толком, кто и на что способен, а если чувствуем нечто в себе, признаться стесняемся: нескромно, дескать. Я когда был в Штатах, мы там в школу зашли. Обыкновенную школу, вроде нашей десятилетки. А там все стены какими-то плакатами увешаны. Спрашиваю: что такое? У нас, говорят, скоро выборы в школьные органы самоуправления — вот каждый выдвигает свою кандидатуру, объясняет, что и как он собирается делать на том или ином посту. А ты представь себе, чтобы какой-нибудь наш помбур подошел к начальнику УБР и сказал: «Я поглядел, как работает у нас начальник ЦИТС. Я сработаю лучше. Я сделаю то-то и то-то». Да мы бы такого помбура живо температуру мерить отправили... Не согласен?
— Наверняка бы отправили. И не только температуру мерить. Но... Не могу я объяснить тебе, Михалыч, однако есть в этом всем для меня еще и некий этический барьер, что ли... Меня, понимаешь, коробит, когда человек сам себя куда-то выдвигает. Такая ситуация не раз возникала, фильм даже, помню, был, где один храбрый парнишка предложил себя в председатели колхоза и конечно же наладил производство так, как его замшелым предшественникам не снилось. По-современному, твердо, без сантиментов. Но как-то не в традициях это у нас, что ли.„ Ты только пойми меня правильно, Михалыч. Не то чтобы я категорически против твоего гипотетического варианта с помбуром — просто в своей душе лад с таким поступком не нахожу. Хотя знаю — ты вот говоришь, усольцевское выступление на эту тему читал, сам наблюдаю: много еще по-настоящему знающих людей остается в стороне от дела, где они могли бы принести максимум пользы. А тут, видимо, не счастливого случая надо дожидаться, не отдельных вылазок отчаянных храбрецов, а планомерную работу вести, помогая выявлять людям их сильные стороны и не вытравливая при этом «излишней скромности». Не уверен, что она бывает излишней.
— Занимаемся мы этим, много занимаемся. Тут у нас партком серьезно раскручивается. Ежегодные аттестации инженеров проводим — откровенный бывает разговор, острый, принципиальный. Ведь главная беда молодых специалистов — полное неумение работать с людьми. Не учат их этому. Никто и нигде. Иной кандидат в бурмастера убежден, что вся его роль — умение грамотно бурить скважины. Но куда он один денется, без коллектива, который ему воспитывать надо и который его будет воспитывать?.. Что же касается скромности, лишняя она или не лишняя. Я думаю так, Яклич. Когда с людьми дело имеешь, учитывать надо все. Абсолютно! Есть традиции, нет традиций — не в этом дело. Надо просчитывать любые варианты. Даже случайные. Ты же понимаешь, Яклич, что самоуверенных нахалов и самозванцев я не имею в виду. Но есть другие люди. Другие! Понимаешь? Ты читал рассказ Марка Твена «Путешествие капитана Стромфилда в ад»?
— Читал. А что?
— Значит, не читал, раз спрашиваешь. Или помнишь плохо... А я этот рассказ часто вспоминаю. Есть там один эпизод. Собрались полководцы всех времен и народов — Македонский, Цезарь, Наполеон... А главный среди них — какой-то каменщик из-под Бостона. Почему? Да потому, что он мог стать величайшим полководцем, но его и в армию-то никогда не брали, медкомиссия его заворачивала, так как двух пальцев у него на руке не хватало! Но мог бы! — если бы получил возможность. Нет, не знаем мы себя. Очень часто просто не знаем! И столько теряем из-за этого, столько но успеваем сделать — вообразить невозможно...
Закономерным, а не случайным было это почти буквальное совпадение слов Макарцева и слов Лёвина — людей, уже столько сделавших для Севера и для Тюмени, но по-прежнему уверенных в том, что они могут, что они должны мочь еще больше.
— Инерция еще в нас сильна, — вздохнул Лёвин. — Вот сейчас на наше управление поглядывают — в смысле, нельзя ли кого сманить. А мы у себя решили: брать со стороны — это значит проявлять недоверие к своему коллективу. Стали внимательно изучать возможности людей. И что же? Только за год перевели на руководящие должности более тридцати человек, из них добрый десяток специалистов рабочих. Между прочим, все отлично себя проявили на новых местах! Так что видишь, Яклич, мы стараемся и сами «случайностями» управлять.
— Режиссируете их?
— Можно сказать и так. А когда на сторону поглядывают — это от лени. Они думают, раз человек в хорошем управлении работает, так он везде сработает хорошо. А сколько талантливых людей погибает в безвестности в организациях слабых, бестолковых...
Из медленных сереньких вод временами выныривали сальные черные головы, словно сидели мы лет триста назад где-нибудь на «страшных Соломоновых островах» и тайком подбирались к нам вероломные туземцы.
— Это топляки, — пояснил Лёвин, проследив направление моего взгляда. — Жуткое дело. Если на моторке не уследишь — пропал. Федя Метрусенко однажды едва концы не отдал. Чудом выплыл. А Степа Повх, скорее всего, вот так и погиб...
— Нельзя ли еще один вопрос, Михалыч! Исторического, можно сказать, характера.
— Давай.
— Не хочется мне его задавать, но — надо.
— Надо так надо.
— Многие сейчас говорят — особенно из тех, кто недавно сюда приехал, — что большинство скоростных скважин — твоих, китаевских, громовских, шакшинских, петровских — оказались негерметичными, что качество работы было принесено в жертву темпам проходки.
— Доходили до меня такие слухи, да-а...
Не только слухи, подумал я. Еще лет семь-восемь назад мой коллега-обличитель носился по «Ленинскому знамени» с длинным списком забракованных нефтяниками стволов, и против номеров скважин четким почерком были выведены фамилии бурмастеров, чья бригады строили эти злополучные объекты. Много было в этом списке знакомых имен... Четкий почерк, каким были написаны фамилии проштрафившихся буровых мастеров, я знал, знал и автора — хозяина кабинета, на котором висела самодельная табличка «Научный центр по борьбе с многовахтовкой». Дальнейшая судьба документа осталась мне неизвестна, да и коллега-обличитель давно подвизается на руководящей работе, подпись его в газетах я что-то уже не встречаю.
— Тут два вопроса, Яклич, — сказал Лёвин. — Скорость проходки никогда — никогда! — не влияет на качество строительства скважины. Более того, чем выше скорость, тем меньше опасность осложнений. Главное — грамотная технология. Другое дело — завершающие работы: спуск колонны, цементаж, освоение скважины. Тогда, если ты помнишь, в этом деле довольно изрядная путаница была — кто бурил, кто осваивал, кто бурил и осваивал. Но дело не в этом. Качество обсадной колонны — это соединение двух качеств: трубы и цемента. Вот тут-то разных допусков хватало: бракованные трубы, другая марка цемента...
Макарцев давно про это говорил, вспомнил я. Как раз в ту пору, когда документ по редакции гулял. Или немного позднее. Не важно. Почему же тогда я не задумался над этим? Не хватило ума? Далеко уводили нити? Не придал значения?.. Как бы то ни было, а сегодняшний вопрос мой не по адресу. С себя надо начинать. С себя. В истории со списком мне не нравилось что? Демонстративная непорочность автора: он, являясь одним из главных руководителей управления, ни к каким его просчетам не считал себя причастным. Так надо же было мне в этом разобраться! Без упоительного злорадства коллеги-обличителя, но без олимпийского спокойствия недоумка. А я? Я безмятежно писал: «Через шесть суток, в день открытия XVII съезда комсомола, бригада выполнила годовой план. Время уходило от них, но они обгоняли его. С грохотом стучали часы, бились волны прилива, и раскрывались ракушки там, где море отступало, реки взламывали лед, и лопались на деревьях почки, а они работали, дети просыпались среди ночи и засыпали снова под шум дождя, а они работали...» Как красиво писал!
— Субъективные это причины или объективные, — сказал Лёвин, — решай сам. Я на тебя давить не стану.
Недавно я прочитал статью современного врача о дуэли и смерти Пушкина. Характер раны поэта, утверждал современный врач, был таков, что его могли бы спасти в любой районной больнице. Сейчас. Но тогда медицина была бессильна: любые ранения такого рода приводили к летальному исходу. Все бывает возможно только тогда, когда бывает возможно? Даже для того чтобы увидеть море из школьного двора, увидеть, а не просто знать о его существовании, необходимо было подрасти на сорок сантиметров... Тоже красиво. Нет, тут что-то не так. Ведь было же, было это! Труд на пределе сил. Мужество буровиков. А волокита с внедрением газлифта? Тоже была. А бракованные материалы для буровых? Бывали. Безответственные распоряжения? Случались. За всем этим — тоже люди, только они навсегда останутся безымянными...
Не по моей ли вине?
«Когда зеркальность тишины сулит обманную беспечность, сквозит двойная бесконечность из отраженной глубины...»
— Открываю недавно «Смену», — улыбнулся Лёвин. — Вижу ба-а-альшущий фотоочерк Лехмуса. И сразу вспомнил, как мы все вместе после китаевской пятилетки бушевали, даже стол поломали, когда принялись с Васильичем силами мериться... Когда это было, во сне — наяву?
Было. И уже никуда не уйдет, не растает, останется навсегда с нами: светом, горечью, тревогой, раскаяньем, восторгом, обещанием...
«Служили два друга в нашем полку...» — внезапно разнеслись над рекой слова старой утесовской песни.
Наверное, это заспанный шкипер с плашкоута, уткнувшегося в дальний конец затона, решил побаловать себя музыкой.
Однако слова уже вырвались на простор, и я неожиданно подумал, что, пожалуй, это одна из самых первых песен, которую я слышал в своей жизни, и когда она снова звучит, я неизменно вспоминаю маленький городок, скорее даже поселок на берегу холодного моря и молодую женщину, которая, замешивая тесто, громко распевает в пустой квартире, а я прячусь где-то между диваном и большим цветком в кадке, чтобы не спугнуть песню.
В те дни и читать-то я еще не умел, все познания о мире получал из маминых песен. Песни были разные — полные тайн для меня, и, напротив, на редкость близкие, понятные, похожие на скупые вечерние рассказы отца о прожитом дне. Помню такую песню:
Шутя ее ранил охотник безвестный.
Шутя ее ранил, сам скрылся в горах...
Многое тут было знакомо — охота в наших краях была будничным делом. Не ясно только, зачем скрываться в горах? Слов «браконьер», «охотоохрана» тогда, кажется, и вовсе не существовало, охотились все, кто мог держать в руках ружье — моему старшему брату не было четырнадцати, а он считался заправским охотником, медведя как-то свалил, когда у напарника, бывалого зверобоя Кузьмы Ефремовича Сухачева, ружье дало осечку.
Дальше было еще непонятнее, но завораживающе красиво.
Она-а-а умерла, трепета в камышах...
Какие слова!
«Трепеща» — словно вымороженное белье, бьющееся под ветром.
«Камышшша-а-ах!» — тут всю прелесть и выразить невозможно: слово, рожденное усталым полетом ветра над сырым низким берегом реки, заключало печальную тайну; много позже я прочитал замечательные по звукописи, смутные и тревожащие стихи: «И, вздох повторяя погибшей души, тоскливо, бесшумно шуршат камыши...» — и вспомнил о чайке, которую ранил шутя охотник безвестный, а еще долго думал о маме, возвращаясь мыслью в уже почти не осознаваемые мною раздельно, прерывисто, дискретно, канувшие в далеких слитных воспоминаниях детства времена, в которых было обещание невероятной и нескончаемой жизни, люди умирали, я уже и тогда знал об этом, но то было стороннее, не захватывающее души знание, то был промельк, скользящая тень о.6лака, исчезновение, трепет в камышах; когда я впервые задумался о конечности любого существования и каждого существа, ощутил, что правило это равно приложимо ко всем без исключения, а значит, приложимо и к близким моим, и ко мне, я был ошеломлен обескураживающей беспощадностью наджизненного закона, его неразборчивой неотвратимостью. То была, наверное, моя первая бессонная ночь, я болел непонятно чем, на всякий случай местный лекарь щедро обмазал меня зеленкой от макушки до пяток и дал выпить какую-то пахучую липкую мерзость собственноручного приготовления; я лежал, тяжело барахтаясь в набухших, громоздких, как ватное одеяло, простынях, плыл в пенных волнах и проваливался в темную бездну меж гребнями, и отчетливо слышал, как всхлипывала мама; тогда я вспомнил еще одну ее песню, точнее говоря, последние строчки — мама пела их так, словно бросала вызов смыслу, содержащемуся в этих словах:
Могилы я-а-а не устрашу-у-уся-а а —
Кого люблю-у-у,
Я с тем помру-у-у... —
и вдруг стал яростно убеждать себя, что я очень, очень, очень люблю ненавистного мне плаксу и сексота Генку-Гендоса, что если мне придется сейчас умереть и тело мое, обмазанное зеленкой, сразу же сольется цветом с первой травой, то умру я непременно вместе с Генкой-Гендосом; я не хотел, чтобы со мною умирали те, кого я по-настоящему люблю...
Я не знаю ни начал, ни продолжений многих тогдашних песен; иные из них никогда больше не слышал, некоторые запомнил так, как их пела мама, а в маминой памяти они звучали, повторяя чьи-то чужие, неведомые мне голоса, иногда она бралась заучивать их со старых хрипящих пластинок, где порой нелегко бывает различить не только отдельные слова, но и суть целой фразы: накручивая патефон и придерживая диск рукою, чтобы искаженный плавающий голос выпевал текст по слогам, мама вслушивалась в это протяжное мычание и, выудив из него нечто связное, переписывала песни в тетрадку — как жалею я сейчас, что та тетрадка сгинула во время бесчисленных наших переездов, сколько неожиданных открытий могла бы она принести... Недавно, перелистывая сборник Федора Глинки, я наткнулся на популярный в свое время романс «Не слышно шуму городского». Машинально пробежав глазами первые строчки, я внезапно споткнулся и стал перечитывать текст медленнее:
Не слышно шуму городского.
В Заневской башне тишина,
И на штыке у часового
Горит полночная луна, —
и вновь зазвучал старый патефон, и ожили мамины муки — пластинка была до того заезженной, что от текста оставались одни лишь руины, однако мама непостижимым образом связала концы с концами, потому что я тут же вспомнил «бедного юношу — ровесника младым цветущим деревам» и понял, почему типографский оттиск романса показался мне несколько непривычным: третья строчка первой строфы в моей памяти оставалась слишком далекой от канонического текста: «У наших девушек в хоромах горит полночная луна...» Как видно, маме так и не удалось тогда разобрать слов, и все же появление беспечных «девушек в хоромах» показалось ей драматургически оправданным — такая коллизия лишь сильнее подчеркивала удручающую судьбу «юноши-ровесника», ибо он «одни в тюрьме заводит песню, передает ее волнам...».
Но была среди маминых песен одна особенная, слушать ее я мог бесконечно, всякий раз открывая в ней новые, до поры притаившиеся подробности:
Сы-лужили два ды-руга-аж
Вы на-а-а-ашем полку...
Непонятна была мне только ее неразрешимая печаль, надлом души, безысходный драматизм обыденной ситуации:
На Север поедет оди-и-ин из вас,
На Дальний Восток —
Ды-ругоййй...
Почему же они решили, что их разлучают?
Ведь мы жили тогда на Дальнем Востоке и на Севере одновременно, и географические эти понятия были для меня одним понятием. Я долгое время даже считал, что друзья живут рядом с нами, быть может, служат вместе с отцом, выходят в дозоры на утлых ПС (нет, «утлых» — это сейчас я придумал, а тогда крохотные катерки, то ли с малокалиберной пушчонкой, то ли с пулеметом на носу, казались грозными, непобедимыми кораблями).
Я даже пытался разыскивать этих людей. Возможно, один из них — тот добрый дядька с белесыми ресницами и бровями, который разрешал мне покрутить баранку полуторки, когда она стояла в гараже (а она почти всегда стояла в гараже). Другой, когда я приходил в часть к отцу, вел меня в солдатскую столовую, усаживал на колени и кормил из железкой миски необыкновенно вкусной кашей, секрет приготовления которой, по-моему, теперь навсегда утрачен.
Почему же я до сих пор помню об этом? Почему вспоминаю?
Должно быть, оттого, что слова продолжают жить в душе, даже если иной раз приходится им затаиться, а люди, пусть и не часты ваши встречи, остаются с вами всегда, если по-настоящему дороги. Мне трудно представить себе свою жизнь без Тюмени и без людей, с которыми свела меня здесь судьба и теперь уже не разведет никогда...
— Отсюда прямо домой? — спросил Лёвин. — В Москву?
— Нет, еще в Новый Уренгой надо добраться. Сын туда должен приехать. На практику.
— В газету?
— В газету.
Не знаю, сумел ли я ему передать, что значит для меня Север, сумел ли я вам это передать...
В ту командировку я уезжал, когда еще была весна, похожая здесь на зиму, вернулся летом, а вот сейчас, дописывая эти строки, гляжу в окно, а за окном снова скользят мокрые хлопья снега, но думаю я об этом не потому, что ненастье всегда или почти всегда безрадостно — нет, меня занимает другое: летная погода? нет? открыто небо? закрыто? На завтра я взял билет и уже отправил Макарцеву телеграмму: «ПОСТАРАЮСЬ БЫТЬ НЯГАНИ ПЯТНИЦУ».
За окнами была глубокая зима, а названия станций, у которых каждые полчаса тормозил наш поезд, звучали то как призыв: Старатель, Смычка, — то словно ласковое имя — Ляля, уютные и надежные Андриановичи соседствовали с загадочными и милыми Марсятами, титулованное Сан-Донато давно забыв о тщеславном италийском приобретении одного из Демидовых, плавно переходило в простенькую мансийскую Лаю и саамскую Выю, а Улым-Сос в надменно-невзрачный Нюрих. Но в окно глядел неотрывно только шофер из-под Ташкента, узбек Саша, который при традиционном обмене адресами оказался Абдусаттором. С другим Сашей, испытателем двигателей из Волгограда, мы толковали о стихах Есенина («Вы помните, вы все, конечно, помните, как я стоял, приблизившись к стене...») и Заболоцкого («Спит животное Собака, дремлет птица Воробей...»), спорили о хоккее, вспоминали подробности взаимодействий 62-й и 64-й армий под Сталинградом, да еще Саша не уставал костерить каких-то замечательных архимедов из Приобья, которые за неделю умудрились запороть два новехоньких двигателя, и крестил их любимым макарцевским словечком: «Ну, дятлы!..»
Абдусаттор отвалился от окна и сказал:
— Двадцать лет я тут не был, да-а... И вот два дня назад — как кольнуло. Дай, думаю, погляжу места, где служил. У нас старшина был — так он, когда уже домой провожали, сказал мне: «Ничего из тебя, Саша, не выйдет. Ты...» Как это по-русски сказать? — шалавяз?
— Шалопут?
— Ага, шалопут! «Ты, говорит, Саша, шалопут...» А у меня детей уже семеро. И уважают меня люди, да. На Доску почета недавно съемку делали. Цветное фото. Интересно, где теперь наш старшина?..
И снова отвернулся к окну.
Еще в Свердловске, когда мы располагались в купе, готовясь к отъезду, я обратил внимание, с какой непоколебимой уверенностью в себе держится Абдусаттор. При нем были двое земляков, ехали они, правда, в другом вагоне и кем приходились Абдусаттору, я не знал; однако сначала они деятельно и с торопливым подобострастием занялись устройством вагонного быта Абдусаттора, а тот сидел, не раздеваясь и не снимая шапки, величественно, как Каченный Гость, и даже на слова не тратил усилий — лишь короткими жестами указывал, куда и что надо положить или поставить. По возрасту он не был старше своих попутчиков, род его занятий, хотя и довольно престижный в любых краях, а в сельской местности особенно, не мог объяснить столь беспрекословного повиновения двоих нашему соседу, степень их родства, какой бы она ни была, вряд ли могла послужить ключом к этой мимолетной тайне; было только одно обстоятельство, не сразу открывшееся и, скорее, мелькнувшее, нежели определенным образом зафиксированное — и все же оно запомнилось, отложилось на задворках сознания, а потом, когда над сутью происходящего начала приподниматься завеса, вынырнуло оттуда, перестало быть бессловесным и темным, прояснилось, заговорило. Иногда мне казалось, что двое спутников Абдусаттора не прислуживают ему, а присматривают за ним с тем напряженным вниманием, с каким следят за поведением больного, повредившегося не столько телом, сколько рассудком. Этот трудно уловимый оттенок их отношений, заметный, вероятно, лишь потому, что его старались скрыть, не мог не заинтересовать меня, хотя, признаться, заинтересованность моя была, пожалуй, поверхностной, скользящей, машинальной, привычной данью профессиональному любопытству.
Разгадка пришла только сутки спустя, да и то благодаря случаю, на которые, впрочем, щедра дорожная жизнь.
Углядев, что одна из полок нашего купе свободна, двое стали совещаться, кому из них договариваться с проводником об обмене своего места на это, однако Абдусаттор, уловивший смысл их переговоров, так зыркнул на земляков, что те притихли, и мысль об обмене больше не возникала.
Как бы то ни было, спутники Абдусаттора почти не покидали нашего купе. Чай пили мы допоздна, земляки доставали из своих хурджинов все новые и новые, но одинаково восхитительные домашние припасы, не отдать должное которым было невозможно, — и мы отдавали, несмотря на то что жалкие наши с Сашей попытки внести в общий стол свою лепту в виде двух похожих, как первоапрельские шутки, вокзальных наборов «Тебе в дорогу, романтик!» были решительно отвергнуты экспрессивным многословием двоих и не менее выразительным молчанием Абдусаттора. Хурджины были бездонны, но во втором часу Абдусаттор что-то сказал по-узбекски, и двое обреченно поднялись; уходя в свой вагон, они прощались с Абдусаттором так трогательно и печально, словно оставляли его в беспомощном одиночестве на крохотном атолле посреди Тихого, или Великого, океана.
Утром, когда и глаз-то мы еще не успевали продрать, они деловито шуршали бумагой, бойко орудовали ножами и разливали душистый чай, заваренный, естественно, особенным образом, хотя на этот раз, мне думается, дело было не в исключительном искусстве хлебосольных земляков Абдусаттора, а в исходном качестве самого продукта: «со слоном» он всегда «со слоном», если к тому же сыпать чай не скупясь; земляки не скупились.
Но когда Абдусаттор начал свой монолог: «Двадцать лет я тут не был, да-а...» — оба они неожиданно встревожились, напряглись в испуганном ожидании, даже глаза боялись поднять на Абдусаттора, хотя проскальзывало или, скорее, ощущалось в наэлектризованном воздухе купе скрытое их желание увезти его отсюда подальше. Тут, пожалуй, я невольно смещаю времена; какое-то неясное дуновение беспокойства спутников, видимо, я действительно уловил, но конкретизировалось оно позднее, и уже обратный счет памяти вывел гипотезу о желании «увезти Абдусаттора отсюда подальше». Тем более когда Абдусаттор закончил говорить и отвернулся к окну, спутники нашего соседа не то чтобы повеселели, но дышали куда свободнее, чем минуту или две назад.
Однако вот что еще показалось мне странным — чем ближе была цель путешествия Абдусаттора и его спутников (а они выходили незадолго до Нягани, на довольно большой, судя по времени стоянки, станции), спокойная уверенность Абдусаттора, его монументальная невозмутимость словно бы таяли, испарялись, он стал вдруг капризничать, гонять земляков то за тем, то за этим, они соглашались беспрекословно, но не оставляли его одного — даже если он разом отправлял кого-нибудь в свой вагон за новой пачкой чая, а другого в ресторан за минеральной водой.
Вот тут-то и произошел случай, который неожиданно расставил все по своим местам.
Поезд замер на каком-то полустанке, было тихо — и вдруг по вагону загремели отодвигаемые и задвигаемые двери всех купе подряд, звуковая волна приближалась, на контроль это не было похоже ввиду нервозной поспешности манипуляций с дверьми; скорее всего, новый пассажир подбирал себе компанию по вкусу.
Так оно и вышло.
Мы вполне устроили этого странного субъекта в распахнутой короткой дохе, без шапки и в легких туфельках комбинированного цвета. Новичка не смутило, что нас уже пятеро: должно быть, его как раз привлекла видовая (пол) и жанровая (стол) однородность нашего состава. Порывшись в кармане дохи, он извлек две бутылки традиционного дорожного напитка, водрузил их на стол и сел, не сказав ничего, очевидно, лишь потому, что ждал случая, когда мы все обратим на него внимание.
Однако Абдусаттор, как я уже говорил, неотрывно глядел в окно, его спутники подремывали, утомленные своим добровольным дежурством, а испытателя Сашу в этот миг заело на строчке: «Вы говорили: нам пора расстаться... расстаться... расстаться...»
— Что вас измучила моя шальная жизнь, — с легкостью продолжал наш новый попутчик, — что вам пора за дело приниматься, а мой удел — катиться дальше, вниз... Есенин. «Письмо к женщине». — Он щедро плеснул себе портвейну, выпил залпом, зажевал ломтиком острой бараньей колбасы и решительно предложил: — Давайте знакомиться. Василий. — И, не дожидаясь, пока все откликнутся на его слова, заявил: — Я тоже стихи пишу. Аналогично. Вот послушайте.
И, полузакрыв глаза, раскачиваясь и подвывая, начал:
Может быть, в душе твоей купается другой,
Может быть, ты с ним немножечко счастлива,
Но не может в моем сердце стихнуть вой
До тех пор, пока оно не станет слива...
— Чего-чего?! — не выдержал Саша. — Какая слива?
— Маленькая. Синеватая. От тоски сердце сжалось, понимаешь? Как бы аналогично.
— Ну и ну, — только и сумел вымолвить мужественный испытатель двигателей, захлебываясь слезами смеха.
Неожиданно к нам повернулся Абдусаттор, поглядел на пришельца и, протянув ему руку, сказал:
— Саша. Меня зовут Саша. Так по-русски выходит. А тебя?
— Василий, — с готовностью ответил тот. — И по-русски выходит: Василий. Аналогично.
— Читай стихи, — сказал Абдусаттор и, не обращая внимания на встревоженные голоса земляков, возбужденно заговоривших с ним на родном языке, величественно повторил: — Читай, Василий.
— А она мне, — внезапно всхлипнул Василий. — Раньше, говорит, надо было думать. Аналогично. Нечего было, говорит, тогда выступать, изображать из себя незнамо кого, а меня дурочкой с переулочка выставлять». Я-то что? Думал — так, мало ли их. Думал, огляжусь, посмотрю, кто чего стоит. А вышло что? Врезалась она мне — как топор в сырое полено. Ничего с собой сделать не могу! Кругом — она да она. Никого больше не вижу. Ну, я-то, дурень, еще похорохорился чуток, повыступал... Наивняк! Короче, схватил я цветы в охапку — и к ней. А она...
— Я тебя понимаю, Василий, — задумчиво произнес Абдусаттор. — Понимаю... Когда теряешь, думаешь: а-а, не коня потерял! Пока в седле — свое всегда возьмешь... — Он что-то быстро сказал землякам по-узбекски, те хмуро поднялись и стали сворачивать скатерть-самобранку, тогда Абдусаттор снова бросил коротенькую узбекскую фразу, и земляки, оставив в покое стол и то, что на столе, занялись укладкой вещей. А по-русски Абдусаттор сказал: — Выходить нам скоро. Понимаешь, Василий... Как это все объяснить? — Он вскинул руки, и, быть может, у кого-нибудь другого этот жест показался бы картинным, нарочитым, театральным, но у Абдусаттора выглядел он естественно и печально. — Как?! Вот они двое, — показал на своих спутников, — братья моей жены, дядья моих детей — пятерых парней и двух замечательных девчонок. А сюда мы едем... Сюда я еду...
Братья жены Абдусаттора больше не вмешивались в разговор, успешно делая вид, что, кроме вещей, ничто более их не занимает, тихонечко советуясь между собой, они стягивали узлом хурджины, крепили баулы и чемоданы друг с другом — так, чтоб нести их было удобнее, чтоб на обе руки поклажа пришлась поровну; Абдусаттора, судя по всему, в свой расчет они не принимали.
А история меж тем приближалась к развязке.
— Двадцать лет назад, — медленно, с расстановкой выговорил Абдусаттор, — покинул я эти места. Отсюда не один уезжал, Василий. Она была со мной. Она. Ехали мы счастливые, веселые, налегке. Два маленьких чемоданчика было у нас с собой, ага... С них, с этих чемоданчиков маленьких, все и началось.
Абдусаттор замолчал, безучастно глянул на притихших, затаившихся земляков, шумно вздохнул:
— Нет, вроде бы никто не попрекал, стороной говорилось, но со смыслом. Бросят слово, другое, третье... Адыл женился, говорят, жена двенадцать ковров в дом принесла. Ни у кого таких ковров нету, ни у кого! Рашид женился, говорят, жена постельного белья напасла — сто двадцать гостей можно одновременно спать уложить, и все из настоящего хлопка, все ручной работы. Абдурахман женился, говорят... Нет, я не молчал поначалу, но старики только поглядывали на меня удивленно и головами качали... Потом и я умолк. Нет, разговоров не поддерживал, не поддакивал, но молчал. Будто меня это не касалось. А Маша — ее Машей зовут, не говорил я тебе, Василий, нет? — взяла свой маленький чемоданчик и уехала... Потом узнал я, что через полгода дочку родила. Я деньги посылал — назад вернула. Я подарки посылал — назад вернула. Я письма писал — назад отправила, не читая. Ну, а потом невесту мне нашли, хорошую невесту. Все как водится было — приданое, гости... Хорошая жена. Хорошие дети. Хорошо живем. Уважают меня люди. Но два дня назад — не поверишь, Василий? — меня как кольнуло. У меня ж, думаю, дочь выросла, двадцать лет ей уже, а я ее ни разу не видел... Собрался — и в Ташкент, на самолет. Эти, — показал он на братьев жены, — в Свердловске меня разыскали. На железнодорожном вокзале. Со мной поехали... А мне бы только на дочку одним глазом взглянуть!
Поезд замедлял ход, приближаясь к станции. Абдусаттор взял легкий портфельчик и, прощаясь с нами, повторил:
— Только б на дочку одним глазом взглянуть!..
А Василию он сказал:
— Ты только не теряй надежды. Не теряй, Василий, очень тебя прошу. Нельзя человеку так, чтоб надежды не было. Понимаешь, Василий? Эх, шалопут ты мой дорогой! Ну давай твой адрес. И мой возьми. Может, пригодится когда...
Братья жены Абдусаттора подхватили тяжелые, громоздкие связки, молча кивнули нам, потянулись к выходу. Лязгнули колодки, остановился вагон.
Перрон, станция оказались на другой стороне. Из нашего окна видны были только белесые цистерны.
— Мороз, наверное, за тридцать, — сказал Саша. — Видите, цистерны заиндевели.
Василий накинул доху, суетным взглядом обвел стол, буркнул:
— Прощайте, мужики.
— Ты-то куда собрался? Тебе где выходить надо?
— Мне в Свердловске. Выходит, я вообще в другую сторону дунул... Аналогично.
Мы с Сашей вышли в коридор.
Узбеки еще оставались на перроне: двое топтались у вещей, а в стороне, спиной к нам, стоял Абдусаттор я глядел на унылую, теряющуюся в матовой белизне панораму то ли перевалочной базы разного рода техники, то ли несостоявшегося городка, то ли отмирающей деревеньки. К нему подошел Василий. Абдусаттор дружески протянул руку. Поезд тронулся — и все поплыло назад: растерянные и расстроенные братья, Абдусаттор с его грустным и неудержимым стремлением прочитать пока еще неизвестные, пугающе-притягательные страницы романа «Двадцать лет спустя», смешной, нелепый Василий со своим жалким косноязычием, плоскими стихами и острой, неутихающей болью потери, о которой и рассказать толком он не сумел...
А если мы не сумели услышать?
«Вот девушка с газельими глазами выходит замуж за американца... Зачем Колумб Америку открыл?» Что в этих-то трех строчках? Надменный экспромт мастера? Проходная шутка, торопливый росчерк привычного к стихотворным забавам пера в чужом, услужливо раскрытом альбоме? Или мимолетная тень чьей-то несостоявшейся любви? Наверное, можно услышать в них и то, и другое, и третье, но проще ничего не заметить, не почувствовать, не ощутить... Саша-Абдусаттор, колхозный шофер из-под Ташкента, быть может, никогда не читавший стихов, смог уловить нечто живое в рифмованном лепете случайного попутчика; пока мы с Сашей из Волгограда давились от смеха, Абдусаттор, вероятно, и не искал отвлеченного от слов смысла, не задумывался над правилами поэтической игры, — его душа ждала понимания и защиты, но он взялся защитить того, в ком угадал слабость, растерянность, внутреннюю неустойчивость и неуют. Так ли случайны бывают случайные дорожные встречи? Нет ли в них намека, предупреждения, вызова или хотя бы осторожного совета обленившемуся, закованному в панцирь холодного и беспечного всезнания сердцу? Вот промелькнули, исчезли наши странные спутники — были они? существуют ли? или просто привиделись, как вещий сон? Нет, вот листок в походном блокноте, пляшущие строчки: Ташкентская область, Ташкентский район, сельсовет... колхоз... улица Келес, дом 4, Абдусаттор... Возникли на экране окна и стремительно растворились в дрожащей дали другие люди, про них ничего мы не знаем и уже не узнаем никогда; должно быть, не доведется услышать и имена наших спутников, которые только что сидели напротив; неотвратимо улетали назад дома, вагоны, машины; ровен и деловит был перестук колес, за окном вновь плыла белесая пустота, но рядом уже поселилась тревожащая горечь чужих неостывших чувств, которыми жили, живут и будут жить дорожные истории — у них нет начала, продолжения проблематичны, а конца не бывает никогда...
Между прочим, и в той истории, которую я пытаюсь рассказать вам, постоянно отклоняясь в сторону, тоже не видно конца, и я не берусь предугадывать или выстраивать его, сообразуясь лишь с логикой, окаменелой оболочкой простых и упрямо-обыденных фактов.
— Зря я смеялся, — глухо сказал Саша, — По-разному мужика может прижать, сразу не разберешь.
— Аналогично, — грустно усмехнулся я.
—А мы уже к Нягани подъезжали.
Вот и вокзал, вот и пристанционная площадь — она, как и прежде, забита грузовиками. Я потолкался среди них на всякий случай, но знакомых вроде не было видно, и, взгромоздив рюкзак на плечи, поплелся по заснеженной тропинке в гору.
— Ты кто? — спросил я у девочки, открывшей мне дверь. — Лена или Лера?
— Лена в десятом классе уже. Я Лера.
— Когда я последний раз виделся с вами, Лена была как ты сейчас.
— А я вас узнала! А папа на буровой! А мама встречать вас поехала! Вы потерялись!
Потерялись. Разминулись.
Геля через десять минут нашлась, а к вечеру и Макарцев объявился, похудевший и черный, но ужасно веселый.
— У нас новости! — объявил он.
— Не может быть.
— Новый генеральный директор объединения, Нуриев. Это раз. Новый начальник УБР, Путилов. Это два.
— И он еще радуется, — вздохнула Геля. — Новый начальник всего неделю как появился, молодой парень, по шестнадцать часов в сутки работает, а эти двое, Макарцев и Николай Николаевич — знаешь его? Иголкин, главный инженер — радуются как дети.
— Значит, так, — сказал Макарцев. — Завтра едем на Талинку. По всем буровым проедем.
— Макарцев, — строго произнесла Геля. — Ты обещал, что завтра за молоком съездим. Опять провороним.
— Обожди, Геля, — сердито оборвал Макарцев. — Не мешай.
Это было нечто новое. Геля просто застыла от изумления.
— Вот что прежде всего должен ты уяснить себе, Яклич, — не меняя тона, продолжал Макарцев. — Период у нас какой-то странный нынче. Вроде бы как Ренессанс.
— Ну, Сергеич!.. — не выдержал я. — Попроше не можешь? А то я тебе такую историю про Ренессанс расскажу — с незабвенным Сеней Воеводовым в главной роли.
— Могу и попроше, — согласился Макарцев. — Только не пойму я тебя, Яклич... Самого прежде куда-то всегда заносило... Может, случилось что? А?
— Да нет, — пробормотал я, вспомнив опять дорожную историю. — Слушаю тебя, Сергеич.
— Слушай, слушай внимательно. Помнишь, прошлый раз говорил я тебе, что Нягань словно бы в спячку погружена. Даже перемен никаких не ждут — так, спят на ходу, только упряжь во сне ощупывают: дела ли лямка-то? зарплату дадут? Лямка цела, зато от телеги давно она отстегнулась, сама по земле волочится... Но это уже никого не колышет. И тут приезжает новый генерал. Не видел еще Нуриева, нет? Обязательно познакомься. По нему сразу видно, что этот спать никому не даст. И не потому, что шум поднимет, на горло брать станет, а потому, что у него есть идеи. Понимаешь? Мысль у него есть, как нашу Нягань из ямы вытащить. Теперь Путилов. Никто про него ничего толком не знает, однако заметно — этот Нуриеву под стать, тоже признавать не захочет, что положение безвыходное. Понимаешь, Яклич: надежда забрезжила, вот что самое главное. Почему я назвал этот период странным? Да потому, что конец года, план у нас по всем статьям провален, и о том, чтоб в этом году выкарабкаться — речи быть не может: отставание страшное, я же сказал — мы в яме. Но нет ни уныния, ни обреченности. Более того, появилась вера, что в следующем году по-другому работать будем, не просто лучше или больше, а в принципе по-другому. Уяснил?
— Ох, Макарцев, — сказала Гели. — И ничем-то тебя не проймешь. Надежда. Вера. В принципе. Сколько я тебя знаю, вечно ты в эти бирюльки играешь, каких-то перемен ждешь. Надежда Васильевна, Вера Петровна. По-другому, по-другому! У тебя вон голова вся седая, а ты, как тот мальчик, все надеешься, что Чапаев выплывет...
— Геля, — примирительно сказал я. — Да и тебе бы пора привыкнуть...
— И ты! — взвилась Геля. — Оба вы хороши! Я думала: приехал человек из Москвы, старинный знакомый, чуть ли не родственник, — так неужто поговорить нам не о чем? А вы как заладили: ду-ду-ду, ду-ду-ду...
— Съездим на Тал инку — сам убедишься, — покосившись на Гелю, сказал Макарцев. — Конечно, пока лишь начало, пока только планы, однако настроение у людей стало иное. Переменились люди. Те же самые — а переменились.
— Так уж сразу... — усомнился я.
— Ладно. Посмотришь — тогда поговорим... А что за историю ты обещал? Про Ренессанс. Кто такой Воеводов? Киноактер?
— Сосед мой по кубрику. Наверное, я рассказывал уже. Давно это было, еще когда я на рыболовецком траулере в Норвежском море болтался.
— Ну и?..
— Сначала я Сеню опишу. Хотя внешне — ничего, чтоб из ряда вон. Здоровенный амбал с рыжей бородой. Между прочим, большой любитель чтения. Только должен сказать тебе, Сергеич, интерес Воеводова к мировой литературе носил довольно своеобразный характер. Взаимоотношения главных ли героев, эпизодических персонажей разного пола занимали его лишь до той поры, пока не развязывался главный, на взгляд Сени, драматургический узел — происходило между ними что или не происходило.
— А ты попроще не можешь, Юра? — ехидно заметила Геля. — Происходило... Не происходило... Давай прямее. Ведь я жена буровика. Чего меня стесняться?
— Будет тебе, Геля, придираться, — взмолился я.
— И не думала. Просто твой Воеводов меня заинтересовал. Так что давай продолжай.
— Ангелина, — сказал Макарцев. — Ты бы это... а?
— Я вся внимание.
— Словом, в один прекрасный день — а день действительно был прекрасный: конец апреля, солнце, полный штиль, конец рейса, все свои сетки мы уже пошкерили, ловить нам нечем, ждем только, когда придет разрешение на уход с промысла в порт — сидим мы с Сеней Воеводовым на пеленгаторном мостике, и Сеня придирчиво проверяет, научился ли я за рейс вязать узлы, гаши, сплесени, разные там кнопы и мусинги. Надо сказать, что матрос Сеня был первоклассный. Редкий матрос. Да-а... И в безмятежную эту минуту Сеня неожиданно спрашивает меня: «Вот ты, Юра, значит, учился, много ездил, в газете работал и вообще все знаешь...» После такого вступления я несколько насторожился — и не зря. Потому что Сеня спросил: «А скажи мне, что такое Ренессанс?» Я обалдело поглядел на него, ожидая подвоха. Но лицо Воеводова было пытливо и сосредоточенно. Я и начал — про Данте и про Петрарку, про Лауру и Беатриче, про Рафаэля и Тициана — про все, что знал, про все, что вспомнил, про все, что придумал. Долго говорил, а Воеводов слушал, затаясь, и мне казалось, что на его обыкновенно плутоватой физиономии отражаются печаль и смятение. А когда я иссяк, Сеня молчал целую вечность, потом сплюнул за борт и сказал вдохновенно: «Да-а... Вот когда бабы были, а?..»
— Да тогда мужики были, — заявила Геля, — не то что сейчас.
— Ренессанс, — вздохнул Макарцев. И спросил: — Ну, а ты тогда, в мае — нормально добрался? Китаева в Хантах застал?
— Застал. Потом еще в Вартовске был, с Метрусом пообщался, с Сиваком разговаривал. В Сургут залетал. Лёвина видел.
— Путилов, наш новый начальник, тоже из Сургута. Только из другого УБР. Главным механиком был.
— А у Михалыча здорово дело поставлено. Я просто удивляться не переставал — неужели, думаю, так работать можно? Оказывается, можно. Если, как ты выражаешься, с умом. И РИТСы у него давно на месторождениях, и с комплектовкой порядок, и геофизики Швейцарию из себя не изображают... Между прочим, я рассказывал Лёвину, что ты тоже собираешься РИТС на Талинке посадить, со всеми сопутствующими подразделениями.
— Собирался... До сих пор собираюсь, — заметно помрачнев, буркнул Макарцев. — В этом году так ничего и не вышло.
— Может, теперь получится... — сочувственно сказал я.
— Ага, — включилась Геля, — Теперь. Или потом. Какая разница — когда? Вся жизнь впереди. У вас только еще Ренессанс. Вы же собираетесь жить вечно, милые мальчики. Простите, но мужиками я назвать вас не могу. Не потому, что меня коробит от этого слова — и не такие слыхала. Не могу — и все. Неужели вы не понимаете: время уходит. У-хо-дит. Безвозвратно. В никуда.
— Конечно, уходит, — сказал я. — И каждый час уносит частичку бытия...
— Нет, с вами невозможно разговаривать! — закричала Геля. — Вы ничего не понимаете. И никогда ничего не поймете. Уходит время — это уходит то, что могло быть, но уже не будет. Не будет! Никогда! Ваши РИТСы, ЦИТСы, трубы, турбобуры, колонны — они-то всегда будут. И споры ваши дурацкие будут: выполним — не выполним, сумеем — не сумеем. И новые начальники будут. С новыми замечательными идеями. Какими? Пожалуйста: «Работать надо! А не...» Работа всегда будет! А жизнь? Чем дальше, тем больше «не»? Этого я уже не смогу, этим не стану, этого не успею — не, не, не!
— Геля, — сказал я. — Но иного-то выбора нет. Иначе Макарцев был бы не Макарцев, а не знаю кто. Сидоров, предположим. Оставаться собой — это тоже не так уж мало.
— Что?!
— Ну да. Самим собой.
— И со всех ног мчаться выполнять новые замечательные идеи новых замечательных начальников?
— Знаешь, Геля, один вполне образованный человек говорил, что любые изменения и тенденции надо принимать в значении обстоятельств, а не целеуказаний...
— Один! Вполне! Образованный! Человек! Говорил! Быть! Самим! Собой! И! Повторять! Чужие! Слова! Эх! Мальчики-мальчики... Ну вас всех!
— Ой, Геля, совсем я позабыл, — сказал Макарцев. — Я такой интересный журнал привез. — Он достал из кармана полушубка скрученный в трубочку номер «Огонька», развернул. — Гляди! Тут про юбилей суворовских училищ. Большая статья. Ты только посмотри, Геля, какие люди из кадетов вышли! Доктора наук, изобретатели, генералы... Может, и я, если бы не «закон миллион двести», тоже носил бы сейчас штаны с лампасами…
— Во-во, — сказала Геля. — Только штанов с лампасами тебе не хватает. Остальное все уже есть. Ладно. Пойду-ка я ужин готовить. Вам, конечно, столь низких материй не понять, вы другими категориями живете. Тенденции! Целеуказания! Однако жрать небось тоже хотите. Подождите немного. Поиграйте пока в песочек, или ручеечек, или пятнашки... Валяйте.
И Геля величественно удалилась на кухню.
Макарцев рылся в пластинках. Я знал, что он ищет. И не ошибся: пронзительная печаль расставания и гордая отвага уходящих, ожидание и вера, тревога и горечь, промельк света и туманная, туманная мгла дороги — все это называлось «Прощание славянки»...
— А я о нахимовском мечтал, — сказал я. — Еще в школу не начинал ходить, уже планы строил: закончу семь классов, поеду в Ленинград, поступать в нахимовское училище.
— Да? А почему именно в нахимовское, Яклич?
— Не знаю. Наверное, потому, что старший брат мой после четырнадцати в мореходку подался. Во Владивосток. И потом — почти все детство мое у моря прошло. Сначала Охотск, после Сахалин. Да и первые книги мои были соответствующие — дневники Кука, Невельского, Беллинсгаузена... А главной книгой своей я считал «Водителей фрегатов». То была первая книга, которую я сам купил.
— Сахалин — это какое время было?
— Сразу после войны. Почти сразу...
Разгрузка закончилась поздно вечером.
Дом на холме, занявшийся днем и полыхавший часа полтора, посылая в небо длинные белые искры, давно догорел, но сейчас, в темноте, было видно, как вспыхивало там время от времени багровое пламя, словно кто-то помешивал огромной кочергой остывающие угли.
Прижавшись правым бортом к исковерканному причалу, стояла в порту одинокая «Одесса», лендлизовский сухогруз типа «либерти», приписанный к Владивостоку, и целый день из кубриков и кают, твиндеков и спардеков спускались по трапам люди; скрипуче ворочались стрелы, под нескончаемое «вира-майна» доставляя на землю громоздкие, неуклюжие, не поддающиеся разборке комоды и жестяные ванны, набитые цветастыми узлами, тазы и лопаты, патефоны и железные кровати. Четыре огромных сибирских кота уже превосходно обжились на берегу и сейчас гнусно орали где-то в темноте причала, выясняя свои запутанные кошачьи отношения.
На крыле, у входа в рубку, сидел на корточках вахтенный матрос в распахнутом полушубке, ковыряя складным ножом в банке с тушенкой. На меня он посмотрел одним глазом и ничего не сказал. Я пришел сюда утром и простоял весь день. Вахтенные сменялись, передавая друг другу полушубок и меня заодно.
С мостика пожар был виден хорошо, были видны и люди, стоявшие густой толпой вокруг обреченного дома; что-то я не заметил, чтобы хоть кто-то из них пытался помешать огню.
Отсюда открывался и весь город — маленькие деревянные, прилепившиеся друг к другу, потемневшие от угольной пыли времянки, шатко карабкающиеся на сопки и ускользающие в распадок; город был низкорослый, поверженный, чужой, но у него было русское имя — Корсаков. Днем в гавани, у дальней стенки, над которой криво возвышалась зазубренная громада взорванного крана, стояли, пришвартовавшись кормой, два корабля, серые, приземистые, длинные, стремительные, как искры затухающего пожара, со скошенными к корме трубами; с наступлением сумерек они ушли в море.
Я забыл, что тогда было мне семь лет, что видел я все по-другому и думал о виденном по-другому; в тот день, летом 1946-го, город еще по инерции называли Отомари, хотя он всегда был Корсаковой; я многое позабыл, но все это было.
Шум выгрузки угас, стали слышны голоса на берегу, слова были неразличимы, но интонация отчетливая, командная. Заурчали моторы «студебеккеров». Днем я видел, как пришли в порт пять или шесть таких машин, но не придал значения причине, по которой они здесь появились.
А они пришли за нами.
Утром вернутся из патрулирования эсминцы и лихо ошвартуются кормой к причалу, а потом «Одесса» выйдет в море.
«Одесса» выйдет в море, но уже без меня.
— Я тебя везде ищу! — заорал над ухом Толька, закадычный дружок мой Толька Сухачев. — Пошли! Мы сейчас выезжаем! Мы с тобой в кабинке сидеть будем!
За воротами порта дорога повернула направо и пошла вдоль полосы прибоя; сладковатый запах морской капусты врывался в кабину через разбитое стекло. Колонна шла медленно, дорога петляла, повторяя очертания берега, прижатая к нему нависшими слева сопками; потом начался затяжной подъем...
Утро было наполнено вжиквжиканьем пил, запахами разделываемого дерева, стуком топоров и дымом костров, на которых готовили пищу.
То было утро открытий.
Мы обнаружили круглый мыс, таинственный пятачок, поросший полынью и кривыми березами; он казался неприступным — круто обрывался в море, а от берега и остального мира его отделял глубокий овраг, по дну которого вилась неприметная тропка. Зато мы установили, что с круглого мыса хорошо виден залив и силуэты судов, подходивших к Корсакову. Во время отлива мы нашли застрявший среди камней большой деревянный ящик неизвестного происхождения и назначения; спустив его на воду и оттолкнувшись от берега тяжелой доской, мы увидели, что ящик (немедленно переаттестованный в корвет) превосходно выдерживает нас двоих.
Над высоким берегом поднимался белый туманный дым костров, над высоким берегом поднимались белые срубы. На неприступном круглом мысу стоял человек и махал нам рукой: счастливого плавания!
— Ты видишь, — сказал я Тольке, — он желает нам попутного ветра, спокойного моря и семь футов под килем. Поднять паруса!
— Парусов нет, — возразил Толька; ему никогда не хватало фантазии. — И киля тоже нет. Человек на мысу грозит нам кулаком. По-моему, это отец.
— Кузьма Ефремович? Кулаком? — недоверчиво переспросил я. Пожалуй, это мне не хватало фантазии.
— Надо возвращаться, — твердо сказал Толька.
С берега потянул легкий ветер. Вместе с запахом стружки он принес аромат печенного на углях мяса.
Э-г-гей, оставшиеся на берегу! Готовьте мяса побольше и рому покрепче. Нам предстоят дальние плавания!
Нам предстояли дальние плавания.
Мне часто снился потом таинственный берег, оставшийся на другом конце карты страны; я не знал, что увижу, что собираюсь увидеть на том берегу: наверное, это просто необходимо — побывать там, где ты жил раньше, долго ли коротко ли, однако там ты, быть может, впервые задумался над понятием «родина» и неожиданно осознал беспредельность пространства начинающегося за порогом... Много, лет спустя я снова попал в Корсаков; все или почти все, что не сгорело здесь когда-то, было сметено бульдозерами, на сопки поднимались бравые, светлые, скучноватые дома, на пустыре в центре города буйно праздновал наступление лета одичавший сквер, похожий на непроходимые джунгли, — я помнил лишь обреченные ряды тоненьких прутиков, поспешно посаженных в сухую землю во время одного из многочисленных воскресников; кажется, какой-то из прутиков посадили мы вместе с Лелькой, — вероятно, по случаю недолгого примирения; школа была неподалеку, хотя тогда жили мы на окраине, да и сейчас это был край города, дальше начиналось море.
У ворот порта я долго объяснялся с шоферами грузовиков, идущих в сторону мыса Анива, — я не знал новых названий, а для них были неведомы старые — Меррей, Накасон, однако все как-то устроилось, и вот уже остался справа Корсаковский порт, в котором было тесно от сухогрузов и танкеров, лесовозов и рыбных траулеров; мы ехали вдоль берега извилистой дорогой, сжатой в узкую ленту осыпающимися желтоватыми горами и морем; был отлив, и пахло морской капустой; мы ехали мимо выброшенного штормом на камни ржавого катерка, мимо маленького магазина, одиноко стоявшего у дороги, там торговали кашмилоновыми кофтами, банановым джемом и учебниками для четвертого класса; питом начался затяжной подъем...
Ничего не осталось, ни следов, ни проплешин от крохотного поселочка, наскоро возведенного близ Круглого мыса привычными ко всему руками; не нашел я и глубокого оврага, а на Крутом мысу росли низенькие березы, серая ломкая трава, торчали острые стрелы молодых незнакомых кустов.
Он был крохотный, этот Круглый мыс, всего-то дюжина шагов в ширину.
— Так почему же ты в нахимовское не поступил? — спросил Макарцев. — Передумал?
— Зрение подвело. Как раз после седьмого класса это обнаружилось. Для меня то была страшная неожиданность. Вся жизнь, можно сказать, пошла не туда.
— Не повезло тебе, Яклич. Сейчас бы, поди, крейсером командовал...
— He-а. Эсминцем. Больше всех кораблей я любил почему-то эскадренные миноносцы. И, конечно, парусные корабли всех рангов. Знаешь ли ты, кстати, Сергеич, что слово «корабль», если говорить строго, может употребляться только в значении военного или парусного. Все остальные — суда: торговые, рыболовные, пассажирские, транспортные суда. А парусники — это корабли. Мой брат в первую практику, да и во вторую тоже, на паруснике ходил. Шхуна-барк «Секстан», до сих пор помню. Тогдашние письма брата я как романы читал. Тому уж лет сорок прошло, но и для брата те парусные месяцы навсегда в память врезались. Ну, а для меня, сам понимаешь, все, что со старшим братом связано, особое значение имело...
— Где он теперь? — спросил Макарцев.
— Либо в Гвинейском заливе, либо еще подалее... В море, одним словом.
— Тоже жизнь...
— Бывать дома ему приходится нечасто. За все года я только один случай запомнил, когда брат едва ли не с осени по осень находился на берегу — и то из-за несчастного случая. Ногу ему сильно помяло на плавбазе, долго она не заживала — вот тогда-то он и оказался с нами в Корсакове. Я ужасно рад был, ну, а он-то, как я теперь понимаю, томился, хотя виду не подавал, какие-то игры для меня придумывал, затеял выпускать рукописный домашний журнал «Чайка», все честь по чести, даже роман с продолжением в журнале был, «Новые приключения капитана Врунгеля».
— Новые?
— Ну да. Брат сочинил. Надо сказать, что старые, Андрея Сергеевича Некрасова, я значительно позднее прочитал... Еще он начал розыски батареи мичмана Максимова...
— Что за батарея?
— Ты слышал, наверное, историю крейсера «Новик»? Того самого, который во время русско-японской войны в одиночку пытался пробиться во Владивосток? Команде пришлось затопить его на рейде Корсакова, а экипаж добирался во Владивосток на перекладных — пешком, через половину острова, с юга на север, до Александровска, оттуда пароходом во Владивосток... А мичман Максимов с несколькими добровольцами остался, да еще орудия с крейсера снял — «Новик» на мелководье был затоплен — и снова в боях участвовал, в качестве командира батареи береговой обороны, когда японцы на остров полезли...
— Нашли? — спросил Макарцев.
— Батарею? He-а. После я видел во дворе областного краеведческого музея ствол орудия, которое считалось снятым с «Новика». Но по-моему, это ошибка — калибр явно не тот.
— Откуда ты знаешь?
— Да я, Сергеич, вслед за братом так увлекся историей той злосчастной войны, что долгое время чуть ли не наизусть знал тактико-технические данные, тип и характер вооружения любого корабля любой эскадры — и нашей, и японской...
— Весьма полезные познания, — засмеялся Макарцев. — Особенно в бурении.
Что верно, то верно, подумал я. Далеко мы, Сергеич, уплыли с тобой и от буден Нягани, и от наших несостоявшихся праздников, от мучительного и бессмысленного вопроса, кем мы могли бы стать, но не стали и уже никогда не станем. Ах, Геля, Геля, нашла же чем нас зацепить.
Хотя нет, — сам себе возразил Макарцев. — Ненужных знаний вообще-то не бывает. Взять опять же наши позывные на рации: «Варяг», «Варяг», ответь «Авроре»!.. То-то ты ими тогда так заинтересовался... Все когда-нибудь всплывает и в дело идет. Разве что главный калибр крейсера «Новик»? Да-а...
Тебе тоже не очень-то хочется, Сергеич, сразу возвращаться к нашим обычным делам и разговорам, решил я. Во-первых, успеем. А во-вторых... Странное дело, поездка к Лёвину, которая — по элементарной логике! — должна была бы придать оптимизма, оказала обратное действие: чем дольше я думал о ней, тем глубже и прочнее становилось беспокойство. Все там казалось простым, но то была обманчивая простота, за ней стояла многолетняя, последовательная, расчетливая, рутинная работа. Готовы ли к ней новые руководители Нягани, успевшие вселить в людей надежду и веру?
— Чё умолк, Яклич? Давай еще про эту, русско-японскую. Может, хоть какой японский крейсер утопим? А то все наши да наши.
— Между прочим, из-за этой войны здорово влип я однажды.
— То есть?!
— Это когда на «эсэртэшке» в море болтался. Короче, с рулевой вахты меня поперли. И поделом.
— Влез, поди, когда не надо?
— Ага. В общем, стою я на руле — очки напялил, держу курс десять, почти норд-тен-ост, как по вахте принял. Вахтенный штурман — старпом, про него я как-нибудь отдельно расскажу, есть о чем, и вахтенный механик, мальчишка меня помладше, а мне тогда аж двадцать четыре стукнуло, как раз в море. Я даже координаты записал для истории...
— Пижон ты, Яклич.
— Не без того. Короче, два этих охламона травят баланду, какие-то несусветные подробности гибели «Титаника» вспоминают, будто это они с последним плотиком спасались. Ну и, конечно, разглагольствуют про те времена, когда песня Клавдии Шульженко «О, голубка моя» считалась гимном клайпедских рыбаков, и любой траулер, возвращавшийся с моря, встречали именно этой мелодией — теперь-то все куда будничнее и проще. Разумеется, оба, старпом и механик Женька, сквалыжничая и скандаля, утверждают, что впервые «Голубка» исполнялась именно в честь старпомовского или Женькиного траулера. Не уверен насчет старпома, но Женька в эпоху «Голубки» мог плавать только на экзаменах за четвертый класс, который в те года был еще выпускным. Ну, а я хорошо запомнил, как возвращался брат из своего первого, чудовищно долгого рейса... Естественно, меня так и подмывает ляпнуть: «Кончай травить, крепи на утку», — но субординация не позволяет. И тут средь бела дня просыпается наш трудяга «маркони» и решает разнообразить свой досуг — включает рацию на прием, вылавливает из эфира нечто и гонит через судовую трансляцию. Хрип, треск, тишина, голос: «Передаем хор девушек из оперы Верстовского «Аскольдова могила». — «Про что это, Палыч?» — спрашивает Женька. «А-а, это как японцы русский крейсер утопили, — безапелляционно заявляет старпом. — Со всей командой». Тут я не выдерживаю: «Да не топили его японцы!..» Кстати говоря, Сергеич, я и сейчас могу по минутам наложить диспозицию каждого корабля артурской эскадры во время сражения десятого августа в Желтом море — от маневра крейсеров, лихо ушедших из-под огня, до попытки «Ретвизана» таранить «Миказу»... «Аскольд» и «Новик» тогда прорвались, про «Новик» ты знаешь, а «Аскольд», пятитрубный красавец, сразу дунул интернироваться в Шанхай, ибо так контр-адмирал Рейценштейн пожелал, а он флаг держал на крейсере... Вот тут старпом мне и вмазал, без пристрелки, сразу на поражение: «На курсе?!» — «Десять на курсе!» А сам вижу, что давно уже не десять, а добрых двадцать пять, я на полтора румба к осту свалился, и чапаем мы прямо в Ставангер, к норвежцам в гости, а уж сколько времени чапаем, я ведать не ведаю. Ну, а старпом, естественно, отлично видит. Я лихорадочно пытаюсь привести траулер к десяти градусам, а штурвал электрический, чувствительность у него страшная, да и, главным образом, не в этом дело — рулевой-то из меня хреновый, то третья или четвертая вахта самостоятельная была... Минут пять дергался туда-сюда, пока не отбубнил: «На курсе десять». — «Ясно море, — прогудел старпом. — А теперь, окунь безголовый, свежемороженый, вали-ка ты отсюда к Евгении Марковне! Сиди в кубрике и зубри ППСС...»
— Чё? — переспросил Макарцев.
— ППСС. Правила предупреждения столкновения судов. Морской «Отче наш». Но про правила старпом скорее в переносном смысле сказал: дескать, стоишь на вахте — свое дело знай туго, будь глух и нем, курс держи крепко, как сына на руках, и команду не прохлопай. А ППСС — это прежде всего вахтенного штурмана забота. Однако и рулевому знать их, конечно, необходимо.
— А встречные суда были?
— He-а. Но то чистая случайность: в районах рыбных банок толкучка обыкновенно такая, как в метро... Да одного изменения курса было достаточно, чтоб меня в шею из рубки гнать! Хорошо, тогда двухсотмильных зон еще не было. Я уж не помню, куда мы шли, но, по-моему, как раз к тем островам, которые сейчас в двухсотмильную норвежскую зону отошли...
— И больше не допускали тебя к штурвалу?
— Да нет. Через неделю моя очередь снова со старпомовской вахтой совпала. Шли мы тогда в район стоянки наших плавбаз, курс точно на маяк Аут-Скеррис, это на Шетландских островах, ну, а он погонял меня изрядно: «Лево двадцать! Право пятнадцать! Еще пять право!» — словно мы от торпед уклонялись, противолодочный зигзаг отрабатывали... Но Палыч всю эту экзекуцию надо мной проделал, чтоб я штурвал почувствовал, судно почувствовал, как оно руля слушается. Тоже, как ты понимаешь, знания эти никогда больше не пригодятся, но тогда-то без них было мне невозможно... А Палыч, когда я менялся — рулевая вахта два часа, а штурманская четыре, — вдогонку мне все ж добавил: «А крейсер «Аскольд» японцы утопили. Со всей командой... Ясно море?!»
— Та-ак, — сказала Геля. — До тысяча девятьсот пятого года они уже дошли, трепачи несчастные... Ужин вам сейчас подавать или подождать, пока вы свою роль в декабрьском восстании обсудите? Что, генерал Макарцев? Жрать макароны будете. Якобы по-флотски, Юра. То есть без фарша. И без лука. Мясо нам его генеральское превосходительство давно обещало. И лук обещало... Можно ли твоим обещаниям верить, Макарцев? А? Что молчишь? Не слышишь, что ли, Макарцев?
Тот сидел, странно повернув голову, и не отвечал. Задумался, видно. Как бы далеко в историю мы ни забирались, ничто из того, что рядом, не отпускало, не исчезало нигде.
А «вилла», надо было сразу это заметить, была уже совсем другая — не та, что в мае: из окон не дуло, на плите шкварчало, — это был дом. Олега Сорокина бы сюда сейчас, подумал я. Пусть бы проинспектировал «балок с пристройкой».
— Макарцев!..
— Ась? — дурашливо откликнулся тот.
— Ну вот, — проворчала Геля. — Еще одну забаву себе нашел. — И пояснила мне: — У него осложнение на одно ухо, после простуды. Лечиться надо, а этот в игрушки играет: когда не хочет чего-нибудь слышать, глухим ухом поворачивается... Макарцев! Ты когда в больницу пойдешь, Макарцев? Макарцев!
— А дом вы, смотрю, уже обжили, — торопливо сказал я, чтобы переменить тему.
Но то было как масло в огонь.
— Сколько я тут наломалась! — в полной ярости закричала Геля. — Этого же никогда не дозовешься — не допросишься! Он нам парник обещал. Где парник, Макарцев? Он нам баню обещал. Где баня, Макарцев? Когда мы за молоком поедем, Макарцев? За мясом?..
— До чего же ты шустрая. Геля, — пробормотал Макарцев. — Как этот... электровеник.
— Макарцев!..
Что ж, теперь все правильно. Все как было. Нет, Геля, другой жизни у нас не будет. Только эта. Завтра едем на Талинку. Завтра... Все нормально. Я дома.